НАШ СОВРЕМЕННИК
Критика
 

Сергей НЕБОЛЬСИН

 

КРЫЛАТЫЙ КОНЁК

 

Ершов Петр Павлович (1815, деревня Безрукова — 1869, г. Тобольск): рус. писатель (лирика, драмы, поэмы, рассказы, эпиг­раммы). Видный культур­ный деятель Сибири. С 1831 студент Петерб. ун-та, с 1836 учитель, позже дир. гимназии в Тобольске. Главное произв. — сатирич. сказка в стихах “Конёк-горбунок” (1834, полн. изд. 1856). Создана в традициях демократич. сатиры средневековья и Возрождения, отличается фольклорной яркостью языка, содержит острую критику царизма и чиновничества. Получила одобре­ние П. Плетнёва и Пушкина.

По энциклопедиям и справочникам

 

О Ершове. Я слышала от старых русских здесь, что он автор сказки про маленького горбатого коня.

Он был father-in-law (тесть или зять?) вашего химика Менделеева. Это сказал аспирант, который изучает историю химии. Старые русские здесь помнят сказку с довольной улыбкой. Между прочим. Молодой эмигрант-венгр в Торонто (это Канада) сказал, что на их языке есть хороший перевод. Но в этом переводе название Маленький огонь-конь. Сама я по-английски не читала. Мы имеем Винни Пуух и Майти Маус.

Американка полурусского происхождения, письмо 2004 г. из Чикаго, штат Иллинойс

 

В н у к   (лет шести): — Бабуся, а самолет как большой Конёк-горбунок?

Б а б у ш к а  (чуть подумав): — Надо ему только у Горбунка подучиться...

В н у к:  — И чтобы в космос! Или чтоб не падать?

                                                            Тюменский аэропорт, 2004

 

 

Прочитать “Конька-горбунка” ребенком у нас доводится едва ли не каждому. Правда, иному здесь пришлось и остановиться: разве только ту же сказку прочтут ещё всем своим малым детям, а потом и внукам. (Обычно титул книжки уведомляет: она “для старшего дошкольного возраста”.) Однако соприкоснуться с ершовскими творениями судьба может счастливо сподобить взрослого и по-другому.

Что означает, например, войти в дела нового издания Ершова? Это уже что-то совсем особое. Объехать снова ершовские места, Западную Сибирь в первую очередь; заглянуть и дальше, в Восточную (каждая по-своему родная). Увидеть, говоря не вполне по-ученому, закопёрщиков-зачинателей и мастеров-исполнителей необычного предприятия. А как многого стоит пересмотреть рисунки к “Горбунку”, перелистать его зарубежные издания. Вглядеться в архивные рукописи со старинными почерками Ершова и его современников. Вспомнить или представить себе Петербург прошлых веков (к судьбе Ершова он касательство имел); с кем-то завязать переписку. Многие и многие дорожат памятью о Ершове — многие и люди, и места.

Больше всего дорожат, конечно, самою памятью своего детства. Но заметим: ведь памятью детства дорожат, очевидно, и “радиомалыши” — те, кто воспитаны на Чебурашке, на Винни-Пухе. Такое детство для них тоже своё. Под Чебурашку с Винни-Пухом они могут ведь к тому же подновить и что-то совсем коренное. Немного химии, слегка синтетики — и вот уже, скажем, создан любезный миллионам и миллионам “олимпийский ласковый Миша”. Разница серьезная — или вы думаете, её нету?

Чистота и неповрежденность той оптики, которая призвана высокоточно обеспечивать человеку уже в малолетстве самый исходный взгляд на родной мир — вопрос великий. И все же ершовский вопрос ещё крупнее. Это вопрос о том взгляде на мир, который должен быть зорок и чист в любом возрасте. Этот взгляд не поздно принять или выправить и в зрелости — и что бы там ни говорили, но он должен быть и оставаться тем же самым для всех и в любую эпоху.

*   *   *

Там русский дух... Там Русью пахнет!

 

Каждая нянина сказка есть чудо-прелесть, каждая есть поэма; вот что обеспечивает человеку полноценную образованность. Такое было впечатление у Пушкина в Михайловском в 1824—1825 году. Тогда он вновь после бабушки­ных (“мамушкиных”) очарований в младенчестве, но теперь уже совсем не по-детски и сильнее испытал покоряющую власть народного и его бесподобную красоту.

Это другому — это самодостаточно высокой книжной учености надо на что-то равняться, надо себя восполнять и кое-чему учиться. Так великий сын народа и сам сделал. Он сам попробовал себя в по-народному высоком искусстве. Сперва дополнил кое-чем существенным “Руслана и Людмилу”. Потом создал бесподобных “Балду”, “Царя Салтана”, “Мертвую царевну”, “Рыбака и рыбку”, “Золотого петушка”. Однако и более того. Не успел поэт всего названного создать и издать, как вдруг встретил питерского универси­тария — жителя скромных Песков, юного сибиряка-тоболяка. То есть встретил Петра Ершова, выслушал — и передал дело подлинно русской, нелощёно-яркой поэзии в новые руки.

Дерзайте, ныне ободренны.... Литературная, народная Сибирь в 1834 году чуть ли не впервые услышала такое. Великая история прирастания наших богатств законообразно — мы бы даже сказали, по некоему художественному периодическому закону — повторилась и двинула Россию вперед.

На восток, на восток — в дальние края и в высокие выси. (Так в своих странствиях, в своих марш-бросках и Конёк-горбунок всё несет и несет Иванушку.) Встречь солнцу, всё пополняя и пополняя наши сокровищницы. Там, на востоке, будет нашему искусству слова славная жатва. Оттуда не раз будет и Питеру, и Москве великая помога; даже не только в литературе.

Вот то, чего достиг, или же то, что ознаменовал Пётр Ершов и что сумел одоб­ри­тельно ощутить накануне своего ухода Пушкин. А он был уже далеко не дитя при “мамушке” и даже далеко не юноша. Как об этом не задуматься сегодня.

*   *   *

К нему не зарастет народная тропа.

 

Неизвестно, возможен ли памятник русской сказке в целом — такой, чтобы он передавал сразу всю её красоту, всё сразу её волшебство, всю её жизненность и поучительность. Но жить без всенародных именных памятников писателю-сказочнику Петру Ершову? А где — добавим — монумент ершовскому законнорожденному и блистательному чаду, его Иванушке? По сказке он ведь недаром Иван с отчеством Петрович (хотя он там же совершенно внятно назван ещё и “Иван-дурак” и даже “вовсе дурак”). И где увековечен, резцом и камнем, забияка Ёрш Ершович, в чье отчество, не случайное под пером того же автора, снова же стоит вдуматься? Да, не всё у нас дома понятно. Без Иванушки, без его Конька и без Ерша Ершовича, без всех этих Ершовичей наш народ неполный: и культура неполна, и память кургуза. Все эти герои Ершову дети, а нам родные братья. Как нам без них?

Однако если памятники Горбунку и нужны и возможны, они появятся. Они нужны нам не меньше, чем датчанам их “Русалочка”, по Андерсену. Они нужны и хоть для какого-то, но противовеса безмозглым монументам эпохи нового мышления: пьяненькому чижику-пыжику или наглому прохо­димцу Остапу Бендеру.

*   *   *

Это присказка, не сказка:

сказка будет впереди.

 

“Горбунок” — в ряду великих книг XIX века. Скажем, “Калевала” (1835) — она собрана у нас, на карельско-финско-ижорских землях, из множества кусочков, а каждый записан от тамошних крестьян. Или наш “Тарас Бульба”, поэма того же возраста. Или американо-индейская “Песнь о Гайавате” (1855), ровесница уже последнейшей редакции “Горбунка”. А век двадцатый? В нём был бравый солдат Швейк у чехов, в нём своё место и у Василия Тёркина. То смекалистый парень или мужичок из земледельческих и ремесленных низов (скажем, Левша); то всеобщий вождь из низов же; то совсем рядовой, неказисто-незаможний человечек — а сотрясают они империи, создают великие державы, отстаивают Родину и славят родной народ. И даже хоть восходят на престолы, но и там посрамляют любое чиновное воинство.

Одно жаль: книг вечных много, а ни к одной из них не напишется вечного же предисловия. Ну что ж поделаешь: выскажем сейчас хотя бы то немногое, что предъявляет к уяснению нынешнее время. Ведь оно, время нынешнее, лишь на сто девяносто лет отстоит от рождения славного художника слова. Нас, наконец, всего полтора века отделяют от знакомства с итоговым видом ершовской сказки — про Ивана с его верными и лихими друзьями-помощни­ками, про его незадачливых и вороватых братьев Гаврилу и Данилу, про озо­рую­щую на ниве кобылицу, что раскаялась и принесла хваткому удальцу чудо-конька ростом только в три вершка, про слабого мозгами и приверед­ливого батюшку-царя, про Жар-птицу и сладкоголосую царевну из поднебес­ных краев.

Бытование сказки у нас довольно ещё кратко, и притом оно знало многие осложнения. Достались ей и общерусское упоение, и общемировое даже восхищение. Но находились и те, кто с наивной суровостью читал Ершову нотации. Кое-кто не то чтобы задерживал полные и достоверные издания “Конька”, а попросту и буквально напрочь вычеркивал поэму из списков книг, дозволенных к печатанью. Однако во все времена упорно обнаруживало себя в “Коньке”, или в союзе с ним, что-то такое, чем знаменательно подтверж­далось: не будь подобных сказок — не было бы самого блистательного и в наших прямо-таки всемирно-исторических делах. И если есть вообще в нас изначально что-то великолепно-радостное и радующее мир, то тогда и другое верно. А именно, в “Коньке-горбунке” наша природная яркость сказалась наперед — и сказалась тут не слабее, чем порой, что греха таить, проявляла себя во всем “исторически-конкретном”. Ибо, хотя рожденный летать ползти по жизни не должен, жизнь эта у человека, у людей, у многих народов не всегда складывается достойно.

И тогда разве только писанное пером подсказывает, что такое жить по-ершовски, по-пушкински, по-сибирски, по-казачьи — и по-русски: жить не вяло, не расслабленно, не вслепую и не без царька в голове.

*   *   *

Добавим и ещё: Ершова полезно узнать и в целом — это ведь не только “Конёк-горбунок”. Потому что, скажем, и “Фома-кузнец”, и исполненная серьезнейшей душевной думы “Сузге”, и весёлая, как какая побасёнка, пьеса “Суворов и станционный смотритель” — да и сама славная и скромная жизнь Ершова-подвижника — всё это насыщено, всё это дышит тем, что и в двадцать первом столетии русскому необходимо.

“Мы русские — какой восторг!” Читая Ершова, как не вспомнить при этом слова того же Суворова, столь любезного писателю. Ершов обрисовал Россию с её искромётным огоньком, с её будущими и посильными ей задачами радостно. Однако если он не упустил из виду и наши незадачи-проблемы, важно и это осознать.

Сейчас-то всё настойчивее иной раз говорят, и такое слышишь из величаво-гордо вещающих уст: будто у подлинного художника нету, говоря по существу, какой-то определенной Родины. Ему, избранному, его родина — это якобы вся голубая планета, взятая в каком-то довольно неуклюжем отвлечении-обобщении. Вроде как бы некий условный глобус.

Или ещё — внушают и внушают нам иные — у Ершова во главе угла “демократич. сатира”, “разночинский этап освободит. движ-я”, “главное произв.” как “сатирич. сказка”, “острая критика царизма и чиновничества”... Нет, не то сложилось у Ершова, сибирского мальчика из захолустья, потом тобольского гимназиста, когда он — ещё позже — двинулся и временно осел для огранки и шлифовки знаний и дарованья на брегах Невы, в лучшем тогда высшем учебном заведении державы. Не вызвал у него Питер величавого презрения к Родине или вообще отрицания её до самых твердынь её государственности. Ведь для чего-то — и для вразумления же кого-то — к этому времени, то есть к 30-м годам XIX столетия, уже вполне уравновесил свой ум, свою душу и лиру Пушкин. Как совершенно Провидение, которое свело Ершова с Пушкиным в зрелости, с Пушкиным-семьянином, да и во всех отношениях не мальчиком, но мужем!

Да, слабоватого мозгами и взбалмошного старикашку-жениха на троне —

 

Вишь, что старый хрен затеял:

Хочет жать там, где не сеял!

Полно, больно лаком стал —

 

этого субъекта Ершов удачно преподнес. Однако ни в какую “критику самодер­жавия”, а заодно ни в какую истовую проповедь “монархизма” (нам она и сегодня знакома) Ершов не пускался. Был он, конечно, человек весьма демокра­тичный — в смысле своего происхождения от простого полицейского чиновника, в смысле своей душевной коренной народности. Но “развен­чания”... Разве не ясно, что “развенчать”, да ещё как, можно иную даже, не найду слова точней, демократию — с её бюрократически-газетными “правами”, с её во всем “научностью”, как у Базарова, с её не подсудными никому личностями-сверхчеловеками. (Мастерски Ершов набросал такую личность в “Фоме-кузнеце” — вроде бы первоначальный эскиз, а по коже идет холодок. Готовилось что-то не слабее Алеко из “Цыган”, и только радостно ощущать здесь опять пушкинский настрой, к тому же при полнейшем, совершенно без риторики, достовернейшем реализме.) А читая Ершова, приходишь и к другим сравнениям. Что, например, важнее: свободная любовь между какими-нибудь детьми Монтекки и Капулетти (им по тринадцать лет, и они решили соединиться друг с другом совершенно без спроса у консервативных родителей) — или же высокая несвобода от данного слова, которая странно роднит атамана Грозу с татаркой Сузге? Чудо-красавица, она обрекла себя на гибель потому, что дала честное слово и казаку Грозе, и своему народу. Это ведь весомее, чем “необоримая страсть” двух итальянских тинэйджеров? И это ведь трагичнее?

Или же (слышится с какой-то другой стороны) — ну зачем она нужна вообще, трагедия какой-то басурманки? Не лучше ли без этого?

Вопросы, вопросы... В любом случае важно одно. Ведь возможны убежде­ния не по-базаровски трезвые, убеждения как-то более скромные, при всей их высоте, но и более пылкие, убеждения не по-либеральному просвещенные, но и более зато основательные (более природные и русские). Их-то Ершов, конечно, имел. Он и в противных ему убеждениях разбирался. Чего стоят, к примеру, его поздние, уже тобольские, стихи — вы читали его шутейный укол феминисткам в духе Веры Павловны? (Чтоб женщин приравнять к мужчине, “мы дозволяем им отныне усы и бороды носить...”.) Или отповедь мнимой “науке” — точнее, повальной тогда эпидемии?

 

До сих бы пор я отвергал

Ученье новое Дарвина —

Когда б тебя не увидал,

Перерожденная скотина...

 

Что-то подобное высказал в сердцах Ершов одному прогрессивно мыслящему земляку в шестидесятые уже годы. А может, и просто глупцу; вполне возможно и это. Так разве случайно был принят Ершов на ура не только деловитым журнальным промышленником Осипом Сенковским, но и тою веселою когортой, которая создавала “Козьму Пруткова”? Разве не прелесть комедия “Черепослов, сиречь Френолог”, где ряд стихов тоже ершовские? Один из прутковцев, Жемчужников, не зря был рад, что Ершов в Тобольске передал ему свои стихи к “Черепослову”.

Но это об “идеях”. А ещё важно, что не побудила молодого сибиряка суховато-геометричная столица, с учёностями её Васильевского острова, забыть и искрометную природную русскую речь, народную художественность. Школа и здесь была избрана Ершовым на Руси наивысшая — крыловско-пушкинская: она была и сродни народной, и вровень с нею. Как не помешал, конечно, и собственно университет, зачем быть догматиками почвенности. Университет — он, может, в чем-то “тоже помог рождению шедевра, где великолепны и “русский дух”, и простодушное просторечие, и грамотно-продуманный артистизм. Во всяком случае, как раз Плетнев, университетский лектор, и проложил юноше хорошую дорогу: что к Пушкину за участием и добрым словом, что к “Библиотеке для чтения” с её Сенковским, где “Конёк” впервые был издан.

Далее жизненную дорогу Ершов выбирал сам, и выбор его поучителен.

*   *   *

Вперед, вперед, моя исторья!

 

1836 год. Пётр Ершов направляется туда, где когда-то был гимназистом. И мы не погрешим против нашей литературно-художественной темы, если пораз­мышляем о том, что такое для поэта родина; мы даже о родном крае в самом тесном смысле: о том, что он есть и что у любых искренних людей и народов тяга туда необорима.

О, если Провидение действительно существует — то кажется ещё, будто почувствовал уже тогда молодой писатель и университетский выпускник: вот уже считай два года, как родился в Тобольске, в семье гимназического директора Ивана Менделеева, ещё один гениальный сибиряк, на воспитание и образование которого положить силы окажется не зряшним трудом. Но так или иначе, университет и встречи с “элитой” в блестящем городе не прегра­дили путей дальнейшему подвижничеству Ершова-просветителя, снова в матушке Сибири. Чего ещё было ожидать от него, как не подвига честного человека?

К тому же мы знаем: был ведь и у Сибири свой древний стольный град, даже с кремлем на высоком холме, как раз на диком бреге Иртыша. Чем не святыня, если кто там и вырос, на этом клочке земли с его изначально эпохальной задачей.

Дети вольной Сибири её любили. И как ни загадочно, как кому ни досадно или прискорбно для кого-то возвращение обласканного Питером поэта Ершова домой, на восток, а здесь снова проявилось что-то знаменательное. Это был не отъезд назад, а побуждение настойчиво вглубь, настойчиво вперёд.

Впрочем, без Сибири и “Горбунка” не поймёшь, а не только ершовского житейского пути. Ведь не ухватить же без постижения Сибири и общерусского размаха?

*   *   *

Кто понять поэта хочет —

Поезжай в его страну.

Гёте

 

Похваляя Петра Ершова с Дмитрием Менделеевым (это с ним придется встретиться поэту, чтобы ощутить внутреннее, душевное, а под конец вступить и в чисто семейное родство) — похваляя их, не забудем похвалить родной им край. Да он и нам родной, и каждый согласится, что в добрых словах родному лишнего никогда не бывает.

А край этот не только великий, но и сказочный. Страной-сказкой назвал когда-то великий норвежский романист Кнут Гамсун нашу Россию; а что же сказал бы он про Сибирь, случись ему побывать и там?

Конечно, любое доброе прошлое сказочно. Но если сейчас кажется сказкой, за шестидесятилетней давностью дела, наше собственное детство на Тоболе, то что сказать о более давнем?

Во время войны, в избе без электричества... Но даже и при свече, а мы то и дело с книжкой Ершова в руках или слушаем “Конька-горбунка” из уст бабушки и матери. Конечно, не “Конёк” был тогда главным героем. Сестра выводила в тетрадке “Ползёт, подползает кровавая птица к Москве-столице. Но мы не пустим кровавую птицу к Москве-столице”. Как было не подсматривать: ух ты — пишет сама! И когда хотелось узнать, кто это “мы” (не она и не мальцы же), мать разъясняла: “Ну, отец; ну, дядя Игнат — они ж сибиряки...” А если отсчитать назад ещё пару поколений, то не дивом ли дивным была уж подлинная сибирская старина, сибирская вольница и сибирская ширь?

От мест давно обжитых или от тех, которые тогда обживались не у нас и поэтому совсем не по-русски хищновато, край наш лежал

 

За горами, за лесами,

За широкими морями

 

и был размерами не меньше иных материков; а ведь были, были такие и люди-сказки, кому даже сама эта огромность была нипочём? Например, не зимниками ли, без железных дорог и мостов, покрывали с обозами немыслимые расстояния ещё наши прародители? Дед Арсен Стенников в Тобольск, дед Исидор Ситников в Томск и Красноярск...

 

Братья сеяли пшеницу

да возили в град-столицу:

знать, столица та была

недалече от села...

 

М-да, недалече... В северный Тобольск — чуть ли не из киргизских степей, в Томск и Красноярск — из Минусы. Кстати, продавали, покупали, меняли и лечили там и добрых коней...

 

Деньги счётом принимали,

И с набитою сумой

Возвращалися домой.

 

А на долгих переходах — песня. Не казачий, конечно, “Гвоздик” — это шутка стариков, что одно слово можно было растянуть от “гэ” до “ка” на сотню верст и перепеть на разные лады тыщу раз. Но, скажем, что-нибудь как у Ершова в “Горбунке”:

 

Как по морюшку, по морю, по широкому раздолью,

Как на самый край земли выбегают корабли...

 

Вот это уже было искусство всерьез — только не сольное, а хоровое. Огромная разница! И не слабее, чем шаляпинское эмигрантское “Вниз по матушке по Волге” в сопровождении хора девушек-ветеранок из питерских или врангелевских батальонов смерти... А на долгожданных ночёвках у костерка, под зародом или у какого-то на полатях — опять же песня, сказка или порою даже былина... Или ещё, ещё много раньше — не сказочное ли дело было за всё это землепроходство взяться? Первым на Руси на всё это вызваться? Начать с ничего, только при коне и пике, при топоре и пищали, при балалайке и песне обживать землю от Урала до Забайкалья?

На плотах и ладьях переходили великие реки. С вьючными караванцами переваливали, изнывая от гнуса-мошки, через могучие хребты. Достигали неведомых морей-окиянов, что северного, что восточного —

 

на котором белый вал

одинёшенек гулял...

 

(Эх, а как и здесь спето-то...) Корчевали непокорный лес, рубили ладные крестовые дома и пятистенки. Шишкарили в кедровниках, копали целебные чудо-коренья. По заимкам и зимовьям расходились на тяжкую пахоту, на доходное пчеловодство и охоту. Резали по мамонтовой кости, выделывали кожи и меха. Ватные телогрейки пришли, в известных условиях, несколько позже, с миром бараков — а прапраотцам казались сподручнее тулуп и доха, да и было из чего их кроить, не говоря о том, что и морозы были тогда ой-ёй-ёй. Но описывать ли тогдашнее изобилие зверя, что обеспечивало и мясом, и пушниной? Причём “Миша” — этот Миша-то, хозяин тайги, был на деле крут. Да он и сейчас ох как не кукольно-мягок, а тяжёлый лось-сохатый ох как может потоптать, а росомаха ох как свирепа, а куницу-соболя-горностая ох как непросто добыть даже искуснику, стрелку-следопыту.

Да состязались, помнится, с молодыми татарчатами: а кто без седла и сбруи укоротит бойкую кобылку из их табуна? И ведь находились лихачи.

Юность ты, юность горячая! Сколько ты знала забав!.. Рыбу до пуда брала, в лёт била белку без промаха. Юность! Багульник-черёмуха! Здесь ты была-процвела... Описать ли ещё и несметные рыбные богатства, от ерша и плотички до омуля и осётра? Хоть вкратце, но опишем лучше людей юной, подвижной России, давно-давно всё это поднявших. В них мы узнаем то, чем путняя поэзия весьма дорожила. (Таков и “Конёк-горбунок”.)

*   *   *

Здесь ли не родиться богатырю,

если есть место, где пройтиться ему?

 

Добрая замешивалась человеческая порода; красив был он — и швец, и жнец, и на дуде игрец — сибиряк в малахае и пимах, с чем-то кошачье-рысьим во взгляде. Впрочем, за красоту в мужчинах почиталась хотя бы и одна только сила, а в остальном — “конь не шарахается, так мужик уже и красив”; так ведь говорили? (Уже и здесь узнаём ершовского Иванушку; его кони уважали.) В женщине же ценили стать и дородство, навыки стряпухи, жницы и вышивальщицы. Уважали и такую, что перед любым мужиком может употребить ухват и кочергу, хотя бы и не по прямому назначению. Если же этого нет — так пускай ты Царь-девица, а на что в тебе дивиться?

 

И бледна-то, и тонка,

Чай, в обхват-то три вершка:

А ножонка-то, ножонка!

Тьфу ты, словно у цыплёнка!

Пусть полюбится кому,

Я и даром не возьму.

 

И в тех и в других, от мала до велика — опять же уважали уменье и привычку сплясать и спеть.

А кстати, малые-то как? До безликой и какой-то бесплеменной синтетики и свальности дело не доходило. Среди “старшего дошкольного”, среди “младшего дошкольного” возраста тоже, не появлялось тогда ещё Анжел, Эдуардов или Владов (разве среди ссыльных). Под теми же, по святцам, именами жили мальцы, что и их деды, которые так и не дошли до лицеев, школ, гимназий. А главное, рос и прирастал крещёный люд, наделённый сказочными уменьями-дарованьями.

Не чудо ли, например, когда за мелкую денежку продали нищему-страннику тяжкую немочь слабого младенца? Выдали его перехожему человеку то ли через дверь, то ли через окно — потом взяли назад, одарили убогого мздой, чем и “сбыли” детский недуг. А дальше? Накормили и напоили гостя хлебосольно; послушали, может, от него опять же сказку... Сказки-то, кстати, бродяги сказывали как можно длиннее и подольше: в общем, сколько вечеров сказываешь, столько и ночей ночуешь. Да захожих-бездомных в Сибири и за так понимали и принимали братски... Ну так и что же?

А то, что “бажёное” дитя и вправду выжило. Так и укрепился на земле волшебно выздоровевший в деревне Безруковой, близ Ишима, мальчик Петя Ершов, сын полицейского пристава из когда-то крестьянского, потом торгового рода и от женщины тоже семьи купеческой. Он-то наш русский полёт и воспел, и не только художественным словом этому полёту пособлял. Собственно быта он почти не писал, разве только в “Фоме-кузнеце” обозначил и этот свой дар; в целом же Ершов — не Мамин-Сибиряк. Но в каком именно быте, в каком именно ладе (по слову Василия Белова) коренится особый дух, то есть откуда именно идут напор и полёт и в каком типе человека так ярка и отрадна крылатость,— это Ершову было известно, и скрывать он этого не стал, только поэтично и обобщил и сам же “индивидуализировал”.

По науке, это означает следующее. В “Коньке-горбунке” индивидуальное — оно же и типически всенародное. Иванушку-героя легко себе представить и на пашне, и в хороводе. Ему что лихо сыграть в разрывные цепи, что рвануть за облака: сперва в замысле, а потом и вполне по-научному, по-учёному.

*   *   *

Тобольск и вся Сибирь.

Девиз современного
альманаха

 

Верно говорят учёные фольклористы: жизнь его даже и началась по сказке. А рождаются и выживают дети — не радостно ли и дальше отлаживать жизнь, да и наживать детей новых? Причём по скольку!

Так что было для кого ставить если не барак и “казарму щитовую”, то новый пятистенок, новый крестовый дом, прирезать землю. Сперва редко и друг от друга сильно на отшибе, но непременно ладились часовенки и храмы, плодились монастыри. Помалу сперва же, но заводились то церковные, то ремесленные школы. При крепостях-острогах лепились и хорошели города.

Тобольском начиналась вся Сибирь. Перемещались оттуда на восток, на восток общесибирские и губернские столицы. С основания первого за Уралом городка Тюмени к пушкинско-ершовским, к менделеевским временам это столичное шествие от “Тоболеска”, как значилось на старинных картах, прошагало вверх по Иртышу и на восход солнца до Омска, а там и до Иркутска. А со столичным рангом приходили и высокая культурность, и особый даже во всём блеск, причём даже и с античными оттенками. Скажем, “Иртыш, перерастающий в Гиппокрену” — чем не название для журнала в тех краях, где складывалось что-то гомеровски мощное, хотя и совсем новое. Казалось бы, впрочем, а зачем она — эта изящная культурность, зачем искусства с клавесинами и капеллами, музеями и даже замыслами завести городской театр? (Впрочем, сам Ершов этого театра ещё не увидел.) Ведь земледель­ческий, охотничий и ремесленный мир был насквозь пропитан народною великой не “культурностью”, а собственно культурой. Ведь если “по-античному”, то именно там был всецело здоровый дух в здоровом теле?

Но зачем, снова же, догматичные мелочные прения? Нужен тоже и блеск, нужна шлифованная городская учёность. Нужны они для государственного замысла, для общего всенародного и державного роста — и они не излишни, если не презирают культуру земли — неба — хоровода и не образуют диковато-утончённый беспочвенный “карнавал”. Необходима, неизбежна была Сибирь, например, для декабристов — и, конечно, чему-то Сибирь декабристов научила. Разве не так? Однако и они, как могли, просвещали всё то, чему какого-то особенного света несколько недоставало. Декабристы-учителя, декабристы-воспитатели, декабристы-лекари и переводчики, декабристы-архитекторы и инженеры. Из разрушителей возникали созидатели. Нет, что-то одно и то же, что-то общее всем нужно и на брегах Невы, и в далёких глубинах страны. Это полезно для наращивания скоростей, для особой блистательности, а можно сказать тут — и для надёжной обтекаемости полёта. Как немудрён в обращении ковёр-самолёт, так хитро отлажены должны быть и собственно стальные птицы... Вот почему, объехав с малым сыном всё Прииртышье и Приобье от Ишима и Омска до студёного Березова на Сосьве, привёз Павел Ершов своё чадо в 1824 году в тобольскую гимназию, располо­женную под знаменитым и единственным в Сибири кремлём, под сенью грандиозного монастыря и собора, что глядят высоко в небо. А в гимназии был директором Менделеев-отец, а на Сибирь себя уже обрёк композитор Алябьев (выслан был тоже к начальнику-отцу). В Тобольск уже потянулись помянутые выше декабристы. Там потом быть и Ершову гимназическим преподавателем, инспектором и директором, составителем учебных программ, устроителем бесед и концертов, заступником за теснимых, забытых Богом или за падших...

Почитайте “биографическую канву”, изготовленную для памяти о Петре Ершове его земляками-сибиряками, землячками-сибирячками: средоточием всего для поэта-педагога с малолетства был он — знаменитый город на знаменитой земле, заноси его судьба хоть в пушкинскую Северную Пальмиру, хоть куда.

*   *   *

Где родился, там и пригодился.

 

Конечно, хороши виды с Васильевского на Неву. Хороша и священна Александро-Невская лавра. Она гордо стояла поблизости от невзрачных когда-то Песков с их многочисленными, простейшей застройки Рождествен­скими слободками (а позже — десятью Советскими улицами). Хороши сфинксы на набережной напротив университета. Но если кто побывал в Тобольске — даже в нынешнем, ещё только воссоздающем заново свою красоту (как Китеж, поднимающийся со дна не сам, а чьим-то усилием), если кто смотрел с высоты за свирепый Иртыш, на эти безмерные дали... Если кто ночью наблюдал оттуда звёзды; если кто видел в тех местах, на несказанно чистом мраке (не знаю, удачны ли слова), кто видел там зори и сполохи северного сияния... Да, слов не хватает вровень тем, что уже написаны ершовским пером.

 

Против неба, на земле

Жил старик в одном селе...

 

Как и многое в Ершове, это иные люди пытались перетолковать или изобразить как пропаганду и агитацию. Скажем, царь — дурачок: раз так, то перед нами некое “долой самодержавие”. А если дурак не царь, а Иван? Тогда, значит, что-то наоборот — и даже, указывали, недостойную затею предпринял поэт: ибо на что именно он предлагает “трудящему” народу равняться как на высшую доблесть? Неужели на дурость? А вот воспета красавица-татарка, даже татарка-героиня (как в “Сузге”). Об этом мы ведь уже сказали мимоходом, и об этом больше не надо, об этом лучше не надо? Ибо нельзя, конечно, приуменьшать; но нельзя же и преувеличивать!.. Или, скажем, отец поэта был полицейский; отец в Питере служит при каком-то чуть ли не жандармском корпусе — но зачем это “муссировать” (или “будировать”)? Так же вот и вычеркнули однажды Ершова из списка допущенных к изданию — с санкции, не ошибиться бы, Надежды Константи­новны. Так же вот, наконец, распорядились — правда, тут уже Ершова “одобряя”, — и со словами против неба. Они против религии, против небесного воинства — вот что они, оказывается, значат: критика поповщины — это хорошо.

Ну уж извините. Конечно, и “заискивания перед церковью” у Ершова днём с огнём не сыскать. И едва ли, увидев человеческую слабость или порок в сутане, он от одного этого взялся бы пороку льстить. Глупость, к примеру, он умел ведь разглядеть где угодно — на селе не меньше, чем на престоле. У него не то что критики политической и идейной, а ещё и прямой национальной самокритики и даже критики снизу найдёшь с избытком. Но при чём здесь “поповщина”, при чём здесь её развенчание? Поглядите с земли, с горы, на величественную небесную твердь. Она вроде бы везде одинакова, ведь и “голубая планета” кругла — и поэтому ломоносовское

 

Открылась бездна, звезд полна,

Звездам числа нет, бездне дна

 

понятно многим. Однако если вы немало хаживали по свету, вы согласитесь именно с Ершовым, но только совсем не как с безбожником. Вперяясь туда, в небеса и “сферы”, ты только в Сибири с полнейшей очевидностью и нагляд­ностью ощущаешь нечто совершенно небогопротивное: небо — оно вот здесь и напротив; отсюда путь и вдаль и ввысь и недалёк, и доступен, и открыт.

Вот он, народный и сибирский космизм в ощущении мира; и в других краях такого нету.

Однако Родина — вот она-то есть всегда; о ней ведь мы и намеревались говорить. И нет настоящих поэтов без Родины. И не получается подлинных людей без жертв для Родины. В чём же — и так ли уж она очевидна — прискорбность того возвращения автора “Конька-горбунка” из Питера к родным пенатам, о котором иногда говорят то с сочувствием, то чуть ли не с досадой? В чём же “ершовский вопрос”? Ведь не в том, подарил или не подарил студенту Пушкин первые четыре строки его сказки. Плохую сказку украшать своими словами Пушкин не стал бы, Булгарину небось не подарил бы и буквы. Вот Гоголя, того схожими подарками не раз жаловал. Так разве это не свидетельство Ершову за его собственный, за ершовский уровень. Ну а если Пушкин ничего и не украшал? И если эти строки просто и невольно, но достовернейше напоминают Пушкина сами? Такое ближе к делу, и это никак не случайно: в родственности Пушкину — обязательный знак русской подлинности, так и должно быть. А именно: в любом подлинном, если оно появляется на Руси, что-то и должно хоть как-то, а напоминать именно о народе, именно о Пушкине, о солидарности с ними. А нет ничего пушкинского — так нет ни подлинности, ни русскости.

Помнить о Родине и народе, а не просто искать “читателя” было для Ершова, очевидно, законом. Ершов на тобольской земле — это больше, чем просто писатель. В чём, скорее всего, и состоит великий ершовский вопрос.

Однако надо и “с карасиком додраться”. А именно, если бы ещё раз был спрошен аз многогрешный — спрошен насчёт только что обсуждавшейся ершовской строчки как таковой, насчёт земли в отношении к небу, — то ответа другого, кроме галилеевского, себе не представить. А всё-таки она вертится; а всё-таки в простодушном прямо напротив неба есть что-то собственно сибирское, а пушкинское, общерусское и общечеловеческое потом.

Это к тому, что космос, разумеется, один на всех, как и “голубая планета”. Но в сердцевину всего как сибиряку не поставить свою Родину?

*   *   *

Спокойное достоинство. Разгулье удалое, сердечная тоска. Лукавая насмеш­ливость ума и живописный способ выра­жаться.

 

Знать, у бойкого народа могло это только родиться.

О свойствах русского человека
по Пушкину и Гоголю

 

И Пушкин, и Россия, да и несчётное число иных, как мы уже выражались, “языков” признали Петра Ершова родным, а его сказочных Петровичей и Ершовичей бесподобными. Что скрывать: немало у Ивана со товарищи обнаружишь и слабостей. Там ленца и склонность поспать, там озорование и драчливость (еду-еду — не свищу, а наеду — не спущу; не лезь с делами, дай додраться). Есть порою и дерзость-нахальство: слуге покрикивать на царя, это как? А Иван сплошь и рядом себе такое позволяет. Бывает, он, наоборот, жалобливо куксится; то и дело читаешь: Иван заплакал, Иван заплакал — да и Горбунок за ним тут же в слёзы, хотя как увидит он Ивана весёлым, как услышит его разудалую песню, вроде

 

Ходил молодец на Пресню —

 

так сам пускается отбивать трепака. Иной раз Иван до того опрометчив, что и дельным советом пренебрегает: зачем было вообще связываться с Жар-птицыным пером? Заказал ведь ему это Конёк:

 

Много, много непокою

Принесёт оно с собою...

 

Но какой, если вдуматься, блистательный всё же непокой! Какая озорная сметка и хватка у обоих. На строптивой кобылице усидеть задом наперёд, ужучив её за хвост. Дивную Жар-птицу для поимки подпоить винцом... Сигануть с луковкой в кармане на небеса. Всё по-нашему. Разобрались друзья-товарищи и с вором, и с огненным “пером, и с чудом-птицею, и с непутёвым морским разбойничком — с бедолагой китом. (Ишь, напроглаты­вало чудо-юдо православных кораблей и морячков; с чего это оно их так невзлюбило, отчего так надругалось над нашей верой?) Договорились ушлые и с владыкой неба Месяцем Месяцовичем. Разобрался Иван, по-народному вполне разумно, также и с худосочной вроде бы Царь-девицей: войдёт, войдёт и она в тело, когда приспеет срок. Срок приспел: уморили глуповатого старикана, а сами для добрых начинаний и свершений под хор народных приветствий взошли на престол. И свершения — они будут, как они Ивану с Коньком удавались раньше и везде: что на суше, что на море, что в воздухе. Запомнив и эти слова, и эти обстоятельства, не усомнимся: будет опять прирост что народу, что Державе, что её просторам.

Правда, в повествовании царит вроде бы порой несусветный ералаш. Чуду-юду крестьяне употребляют как сельскохозяйственное угодье. В море-окияне есть у того же чуды-юды какие-то думные дворяне. Ёрш беспрепятст­венно шастает из морских глубин в ручьи и даже в пруды; за ним туда же, как ни в чём не бывало, проплывают и изящные дельфины. В заведомо “басурманских” краях — а вдруг оказываются наши священники, служат наши молебны. При царе чуть ли не Горохе — с его допотопными стрельцами, да у которого и столица похожа скорее на село — распевают по улицам чувстви­тельные песни послепетровского времени, вроде какой-нибудь

 

Распрекрасные вы очи

 

или ей подобных...

Ну да ладно. Ералаш-то это шутейный и намеренный — повеселить честной народ, как шутейно-напускная и вся дураковатость Ивана. Он — как любой по-народному яркий человек (вспомним хоть кукарекающего Суворова, хоть ёрничающего Пушкина — при генералах и князьях, а без смокинга! — да вспомним даже толстовскую Наташу): он не удостаивает быть умным. Но всех напыщенно и праздно болтающих он на голову выше именно умом.

Всё самое лучшее в дарованьях нашего народа возведено у лихих героев Ершова в высочайший сказочный, поэтический и сибирский градус. Всё при этом зорко и смело глядит в будущее, как та же таблица Менделеева, ершов­ского любимого ученика, ершовского — при осуществлении поздних питерских изданий “Горбунка” — доверенного лица, ершовского зятя, если по приёмной дочери поэта Феозве. Принцип такой: сегодня клеточка в сетке пуста — завтра там будет ошеломляющее открытие. Вы хотя бы и снисходи­тельно, но признаёте за сказкой право на “гиперболу”? Признайте и право на предсказание.

 

Горбунок летит, как ветер,

И в почин на первый вечер

Вёрст сто тысяч отмахал.

 

И нигде не отдыхал!.. Значение слов “верста”, “пуд”, “куль” подзабы­лось. (Откуда же тогда и американке полурусского происхождения различать, кто кому зять, а кто кому тесть?) Да не в этом дело. Вам видится, что тут “прости­тельный сказочный перебор”. Однако вникните и подсчитайте.. Разделите сто десять тысяч километров на достойный русского человека рабочий полудень. Получите не в точности ли космическую скорость?

Не преувеличил и не ошибся cказочник. Наш, русский умелец эту скорость первым освоил, и такое было в действительности, такое было на наших глазах; да у него и в повадке, у этого смоленского парня, что-то чуешь от ершовского Ивана. А поэтому если и космос — край нашенский, то как же не населить его русскому человеку, каковы Иван и Ершов, крещёным людом? И смешно ли, что именно для нас

 

Небо сходится с землёю,

Где крестьянки лён прядут,

Прялки на небо кладут —

А на тереме из звезд

Православный русский крест?

 

И это уже никакой не ералаш. Ведь почему край не должен оказаться нашенским, если первопроходцем там был молодец нашенский. Вот она — прорицательная “оптика” русской сказки. И отдавать-уступать стратосферу или космос кому-то ещё — это не по нашей сказке. Вопрос, намёк и урок тоже ершовские, и не для малолетнего ума.

Сказано — сделано. А как сказано-то! Эх, сказка, птица-сказка бойкого народа. О, есть, оно конечно, и в других землях товарищи — да ещё какие, как поглядеть, товарищи (“и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”). Но нет слова, которое бы было так замашисто-бойко, так вырывалось бы из-под самого сердца, так кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово.

А что: Гоголь тоже читал “Горбунка”, и в “приведённой выше цитате” он говорил, разумеется, не о хладных и мертвеющих душах. Им ли вырвать из-под сердца огневое слово.

*   *   *

Быль без сказки плоскодонна

и вообще не нужна.

 

Сколько славных продолжений знал “Горбунок”! Перепечатки и пересказы; балеты и кукольные театральные постановки; многоязычные переводы, в полном смысле по всему свету... И если где-то не справляются с нашим хитрым суффиксом в слове “конёк”, да и “горбун” или “горбатый” поэтому оказывается как-то грубовато — вместо ласкательного “горбунок”, то что ж: перевести ершовское заглавие хотя бы как “маленький конь-огонь” — это тоже по существу вопроса. Искромётную сказку освоил мир “новейшей информационной техники”, сказку принял весь народ. Кстати, когда она дошла до Байкала, один разумный (и до чрезвычайности одарённый) сказыватель-сибиряк Магай переписал себе книжку Ершова от руки; и потом он доверчивым слушателям баял “Конька” уже от себя, цветистой прозою. Получалось что-то сверхлитературное в своей природности и, не найдём лучшего выражения, в сказочно-бытовой достоверности. Что ж, “интер­претация” вполне уместная.

А продолжения сказке в живописи и графике — в сказочно же достоверном и оттого особенно живом детском рисунке? Дети не всегда радуют, чего ж им льстить; но смотришь в Тюмени на такую выставку — и невольно воскли­цаешь, повторяя воспетого Ершовым простовато-блистательного богатыря Суворова: мы по-прежнему русские — какой восторг!.. А четырехлетняя девчушка Катя — в деревенской избе у берега Тобола с “Коньком-горбунком” в руках? Она, Катя Рыбина, не дает читать сказку тебе, взрослому: она умно глядит в печатные строки, будто сама уже знает грамоте — и что же? Лепит “Конька-горбунка” наизусть!.. Восторг, да и только.

Оставаться по-прежнему русским — задача не только для ребёнка и не только даже для взрослого. Она стоит и перед сказкой тоже. Да, пренебрегая множеством важных доводов, можно чисто условно согласиться, что “в двадцатом веке современная жизнь до чрезвычайности усложнилась”. Однако именно поэтому любая реформа, синтетизация и прочая профанация фольклора — дело крайне пагубное. Сделать нашим современным сказочным героем что грузовик, что робота с усами-антеннами, что усатого уродца с пропеллером во лбу, что крокодильчика либо скорпиончика — это значит до чрезвычайной и безнадёжно-механической, хотя и книжной тупости упростить мир растущего человека. Что может быть опаснее для ребёнка? Ни на одной из действительно трудных современных дорог не сообщит ему синтетика ни сметки, ни сил, ни верного решения: ни дома, ни на дальних окраинах родины (нынешний Кавказ, как проблему, не поднять поколению Чебурашек, сколько они ни изучали бы хоть и карате), ни в чужих морях и землях, ни в небесных далях.

Поэтому как раз не без пользы взялась за “Горбунка” и наиновейшая сверхлитература. Культура, она умней стихии блуждающих электронов, даже укрощенной и отлаженной учёными инженерами, это так. Но, право слово, цветные диапозитивы и “анимационные фильмы”, всяческие компакт-диски и прочие мультимедийные затеи по “Коньку” — если они внутри культуры, то они на своём месте и погоды не портят.

*   *   *

Иной раз подумаешь: вот Ершов обучил Менделеева. Вот он, выдав за ученика приёмную дочь, стал ему вроде тестем. Вот Менделеев, уже в Питере, продвигает в печать последние для Ершова прижизненные издания “Гор­бунка”: 1865, 1868. И вскоре больной поэт, уже давно отставной глава тоболь­ской гимназии, отец, шутка ли, шестерых детей и воспитатель столь многих, покидает нашу грешную землю — или, сказать по-другому, его уже навсегда предают родившей его сибирской земле. Кончина печальна, но кончина для всех неотвратима. А случайна ли была она тогда, именно в году 1869-м?

Домыслы могут быть и суетными. Но как подумаешь, что в начале того же года состоялось всемирное оглашение менделеевского периодического закона, чудесно заглядывающего и по сей день всё вперёд и вперёд, — так уже и о безвременной кончине поэта задумываешься как-то по-новому: хотя и грустно, но не без известного успокоения. Да, велика наука с её предсказа­тельным потенциалом — а не усвоила ли тут и она что-то очень прочно от народной сказки? От самой сути артистически-художественного познания, для которого предвидение и провидение тоже принцип важнейший? Когда поду­маешь, что Ершов в этом удостоверился, на душе как-то становится отраднее.

То есть не сказка подлежит суровому экзамену, свысока учиняемому наукой, а наоборот: наука точна и по-настоящему фундаментальна лишь тогда, когда она сама верна сказке. Что “химия”, что “литературоведение”; а также и “политология”.

Знаменательные связи! Да и когда читаешь менделеевские книги о будущем прирастании нашей страны — не с её только дельной химией, а с её и природным, и народным, и духовным богатством, с её готовностью к простому и тяжелому труду повседневно, — узнаёшь и тогда в мыслях могучего ученика что-то от заветов его блистательного и скромного учителя-подвижника. “Заветные мысли”, “К познанию России” (сто лет назад, 1905); это же прямо для нас, для срочного осмысления в этом году и сегодня.

*   *   *

Скоро сказка говорится,

дело мешкотно творится.

 

Действительно: а что мы сами как продолжатели, не только читатели? Несколько заключительных слов необходимо именно в этом разрезе.

Хорошо взойти на престол, на кафедру, на “подиум” — и сохранить в себе даже там суворовско-пушкинскую, да и Иванову простоту, не забыть и там — даже обходя чужие моря и земли — про чью-то жизнь при хлебе с квасом и луковкой, про молодца на Пресне, про заботы молчаливых людей где-то внизу, во глубине России. Хорошо взлететь когда-нибудь в космические высоты, но и оттуда лучезарно и по-братски улыбаться всему чернозёмно-земному — даже всему в целом дольнему миру. Однако это не всем, не каждому достанется. Не каждый напишет и упоительную, прелестную сказку в стихах или поэму.

Остаётся просто жить — где бы то ни было, но по законам, которых держались Ершов и Менделеев. Лучше всего — в Сибири, если вы сам оттуда. Если вы не сибиряк и прикованы к чему-то неотменимому в иных местах, то по крайней мере своим детям это посоветуйте. Хорошо в сибирскую даль съездить-слетать, насладиться, пусть и ненадолго, волей и раздольем хотя бы от Омска и Ишима до Тобольска и Берёзова. Хорошо прочесть добрые книги о ней, как и вообще о Родине: от беловского “Лада” и менделеевских “Заветных мыслей” до распутинских поэм в прозе. Но если что умными людьми сказано, то так ведь должно быть и сделано? Поэтому всего лучше многодетной семьёй, при любой профессии — и продолжая, если вы начали, хранить честь смолоду — прочно обосноваться там. Не тужите, что вы случайно не женаты и что через издательство неловко оглашать адреса русских красавиц-сибирячек, как раз с Тобола. Из семейств тех же Охохо­ниных, Григорьевых, Возмиловых... В любом случае пора решиться. И по-ершовски, по-ивановски — с тем царьком в голове, что всегда выручит, если ты даже где и сплоховал, — поучаствовать вместе с застрельщиками нужного дела в сохранении, обустройстве и приращении всего нашенского. Мы уже говорили: в подъёме сибирского Китежа со дна беспамятства и запустенья.

А если и это не получится? Ведь на жизнь управы нет: она несёт и несёт, как какой своенравный Енисей или Иртыш. Ну, тогда всё равно: преподносите “Горбунка” детям и внукам с малолетства, пока они лежат ещё поперёк, а не вдоль лавки. Неважно, что они ещё не достигли старшего дошкольного возраста. Тогда они и в университете Ершова вспомнят.

“Север ты наш и восток! Реки вы наши неузкие! Только бы силушки русские не уходили в песок”. К этому нас напутствует опыт Ершова; и как не дать доброго напутствия новому чудесному изданию: глоток чистого воздуха, прилив свежих сил.

 

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N2, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005