НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

Станислав КУНЯЕВ

ЧЁРНЫЕ РОЗЫ
ГЕФСИМАНСКОГО САДА

 

Время от времени перебирая свой архив, я каждый раз задумывался: а стоит ли печатать свою переписку с Татьяной Михайловной Глушковой? Неестественный финал наших дружеских отношений, завершившихся к середине 90-х годов прошлого века полным разрывом, всякий раз мешал мне осуществить это намерение.

Но время идет, и в который раз перелистав эту “особую папку”, я оконча­тельно решил: письма надо печатать. Слишком много в этой эпистолярной драме блистательных прозрений и пророчеств с её стороны, глубоких и неожиданных оценок Пушкина и Гоголя, Блока и Белинского, Заболоцкого и Шагала. А если еще вспомнить размышления о Моцарте и Сальери, о Ницше и Константине Леонтьеве! А что уж говорить о беспощадных и точных характе­ристиках ещё живущих (или недавно живших) участников литературной распри 60—90-х годов, предавших родину вместе с её историей, с Пушкиным, с русской поэзией, сменивших и кожу и душу. Как никто другой во внешне благопо­лучные времена она, подобно Кассандре, прозревала их низменное будущее.

Но надо быть справедливым: в то же время её письма изобилуют утоми­тельными бытовыми подробностями текущей литературной жизни, язвитель­ными и часто несправедливыми оценками и приговорами в отношении друзей и соратников. Насколько точна и проницательна была она, когда писала о врагах России, настолько же слепо и желчно было её перо, когда Глушкова размышляла о писателях-патриотах. И эта закономерность — жестокий урок всем нам. Любая спорная мысль, любая оговорка, любое сомнение каждого из нас, противоречащее её взглядам, вызывали у неё не просто обиду, но неистовый гнев. Особенно эта черта ее натуры обнажилась к концу жизни, когда Глушкова с восхитительным высокомерием поставила себя среди бывших единомыш­лен­ников в положение изгоя и не жалела ни чувств, ни слов, чтобы заклеймить их.

Поистине она писала о них не чернилами, а, по её собственным словам, соком “черных роз Гефсиманского сада”. Там, где нет любви — нет полной истины.

Становясь на эти трагические котурны, она застывала в своей гордыне, чувствуя себя единственной хранительницей моцартианства в русской литературе, ну, в крайнем случае, наследницей ахматовской судьбы, и это убеждение давало темную силу её неправедному гневу:

“Для укрепления духа вспоминаю судьбу Ахматовой. Сколько лет её не печатали? ...большой опыт непечатания был у меня и в советское время”.

Впрочем, надо сделать одну оговорку: стоило кому-то из её “жертв” покаяться перед ней, признать полную правоту её обвинений, склонить голову, признав себя побежден­ным, — и Глушкова тут же меняла гнев на милость, возрождала все безнадёжно разорванные, казалось бы, до конца жизни связи и как ни в чем не бывало снова допускала в свою свиту вчерашнего отступника. Это подтверждало мои догадки о том, что её вражда, или, как она любила говорить, “распря” с кем бы то ни было, в глубине всегда скрывала не мировоззренческие, а чисто личные причины, что естественно для женской природы.

Однако надеюсь, что умный читатель сумеет отделить зерна от плевел, эгоистическую, капризную “женскую” ноту от многих истинных прозрений. Я в свое время печатно объяснился с нею еще при жизни в мемуарной главе “Волк и муравей”. Мы тогда обменялись тяжелейшими взаимными ударами и обвинениями на ратном поле, предоставленном нам и “Молодой гвардией”, и газетой “Завтра”. Но должен признать, что эта распря даже в малой мере не отражала всего объема плодотворных мыслей и чувств, который был заложен в нашей двадцатилетней переписке, начатой Глушковой еще в 1976 году.

Кое-что важное из нашего эпистолярного наследия потеряно и, может быть, утрачено безвозвратно. Но то, что осталось — должно быть прочитано и осмыслено. Хотя бы потому, что она была страстным творцом, создателем “жизни в письмах”, и эти письма не менее глубоки и замечательны, нежели её лучшие статьи. Она их писала не только мне одному... И нам надо сделать все, чтобы началась посмертная жизнь этого своеобразного наследия...

Вот почему я перешагиваю через все наши прошлые распри, вспоминая умиро­творяющие слова пушкинского летописца Пимена:

“На старости я сызнова живу. Грядущее проходит предо мною...”.

Её письма (впрочем, как и всякие другие, вводимые в литературный обиход) требуют немалых комментариев. Я попытаюсь обойтись лишь самыми скупыми и необходимыми из них...

*   *   *

С первого письма, полученного мною в декабре 1976 года, начались наши взаимо­отношения.

В начале письма речь идёт о том, что давний приятель Татьяны Михайловны И. Мазнин вступился за её литературную репутацию и личную честь, на которую посягнул в каких-то своих высказываниях некий ничтожный стихотворец В. Савельев, память о котором если ещё и жива, то лишь потому, что 19 августа 1991 года он, опередив всех будущих ренегатов, сделал заявление в “Комсомоль­ской правде” о поддержке руководством Союза писателей “путчистов” из ГКЧП... С этого начался разгром Союза писателей хунтой Евтушенко и Черниченко... Но случилось это много позже, а в 1976 году дело, как мне помнится, дошло чуть ли не до рыцарского рукоприкладства со стороны Мазнина.

Савельев, спровоцировавший скандал, побежал жаловаться в секретариат Московской писательской организации, где я только начал работать. Глушкова написала мне письмо с просьбой защитить своего друга. Я, как мог, эту распрю уладил, но жалею сейчас, что, получив ниже публикуемое письмо, не обратил внимания на то, как Татьяна Михайловна относится к своему другу и к самой сущности дружеских отношений: “он поклонялся каждой мысли моей”, “он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною”, “это вспышки чёрных роз Гефсиманского сада, — как в таких случаях “адской верности” говорю я”, — “бунт” от безмерной слабости...”.

Если бы я тогда внимательно вчитался в эти слова, в их своевольную и высокомерную ноту, если бы понял, что именно так заканчиваются все отношения Т. М. с друзьями и подругами, то, конечно, помогая этой умной и талантливой женщине во всех литературных и житейских делах, никогда бы не допустил той опасной степени сближения, которое привело впоследствии к взаимному отчуждению и полному разрыву. Но я не разгадал её невольного предупреждения о “черных розах Гефсиманского сада”, о чем сожалею до сих пор.

Вторая половина письма — существеннее. В ней изложены взгляды Т. М. Глуш­ковой на русско-еврейский вопрос, а также её впечатления о нескольких моих статьях. С некоторыми мыслями её интеллектуально-кокет­ливого письма я не согласился и ответил ей. Ответ свой также привожу здесь целиком.

 

 

20 декабря 1976 г.

 

Дорогой Стасик!

Я вряд ли могу совершенно защитить несостоявшихся мужчин!

Я скорблю, когда, красуясь передо мною, они принимаются защищать мою — неугрожаемую — честь, п. ч. у меня есть собственные (“тайн не выдаю своих”!) средства защиты, хотя не всегда — немедленные.

Тот, что нынче — обвиняемый, административно-судимый, — был, ВОПРЕКИ всем видимостям и слышимостям, просто другом моим давним (как и — ещё давнее — Серёжиным1), и ничего, кроме робкой почтительности, у него ко мне не бывало. Он поклонялся каждой мысли моей (литературной) и работе (и подбирал для меня журналы и книги, и подыскивал мне мелкие заработки, когда я нищала) — и за всё это, в конце концов, сам не заметил, как тайно возненавидел меня.

Два его поступка надрывных — о которых Вы знаете — это знак, это вспышка чёрных роз (масличного) Гефсиманского сада, как в таких случаях “адской верности” говорю я. Это дичь високосного года; тайные тяготы его (не моей!) жизни, “бунт” от безмерной слабости.

(И ещё: он начитался оскорбительных текстов, присланных мне... И думал с минуту, что за моим смехом над ними — только слёзы...)

В общем: он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною, он — не виноват; это я — избалована жизнью...

(На Савельева же — я и буквы сейчас не истрачу: этот жалобщик — ниже ничтожества.)

Если Вы не поверите моим словам, если ещё не знаете, что правда редко бывает (выглядит) правдоподобной, мне будет грустно, п. ч. пишу я это — Вам, частно, приватно, добровольно. И тогда останется мне просить Вас просто забыть о факте этого письма.

 

Между тем, между тем я читаю (прочла) Ваши статьи с наслаждением, у меня множество мыслей о них, как печатных, так и (мыслей) непечатных. Но у меня сильная была ангина; только 1-й день я без температуры и потому не сразу увижу Вас, чтоб сказать это.

Статья о Винокурове столь блестяща2, что даже если бы Вы были и неправы, она сама по себе есть правота — и невозможно удержаться: не написать о ней (даже если бы два чёрных кота пробежали по снегу между нами!).

Что до рукописи3, то она заставила меня, целую — одну из — ангинную ночь, перечитать Багрицкого, и ко мне подкрадывался физический, болез­ненный, ну — настоящий, прямой   с т р а х...

В этой рукописи есть вещи прелестной верности, неподкупного ума (так, прекрасно, прекрасно — о “дичке” — Ходасевиче: это словно бы Вы у меня, в сне, “украли”!..), да она и вся мне понятна, родственна, понятна.

Но — если бы мы могли “убрать” (ослабить) ноту (окраску) ответной   н е н а- в и с т и,   которая — вдруг, на взгляд противный либо вообще сторонний — покажется всё-таки воплем, криком   п о б е ж д ё н н о г о!   Как бы сохранить иронию с и л ы, интонацию храброго бесстрашия?..

Наверное, первое, что для этого требуется, — уметь последовательно (с сообразной последовательностью) презирать, когда — заслужили,   с в о и х   же; носить в крови каплю “чаадаевскую” в том числе; несколько и ненавидеть любимую   р о д и н у   (вообще всё — любимое)... Должно сохранять всю диалектику лиризма. Не боясь утратить свою (личную даже, единичную) самобытность, помнить, сколь необходимы   б ы л и   евреи нам: для становления нашего национального характера, имея в виду культуру духа, русскую культуру вообще... И разумея — то есть, — что ненависть (к ним) оправдана, главным образом, как ненависть к   п о б е д и т е л я м.   Подозревая, подразумевая в себе уменье при иных обстоятельствах (обратных) милость к падшим призывать и даже быть — как разночинец Чехов...

Я думаю, что только с каплей “еврейства” (“гамлетизма”) в нашей пёстрой, в нашей бесценной или неповторимой крови мы можем быть самостоящей нацией.

(Я говорю сейчас — Вам покажется — банально или “плохо”... Но думаю я обо всём этом давно, много, в разных связях. Вот, например, я пишу — иногда — свои “Заметки о лирике “русской хандры”: она начинается от Пушкина и есть чувство — одновременно — личности, национально само­осознающей, и — “имперское”...) Исполнимо ли: сохранять спокойно твёрдую дистанцию “старшинства”, оставаться человеком породистым; а ведь нужно — именно это!

 

В плане литературном: надобно обязательно показать кроме мировоззрения род, степень, качество самого поэтического дарования Багрицкого, неустранимую — никакими ПОБЕДАМИ “идей” — гадковатость “утёнка” в собственно поэзии. Органическое отсутствие   и н т о н а ц и и   (поэтической) собственной (и т. д.), национальную неспособность (обреченность) выпрыгнуть за пределы   с п о с о б н о с т е й   (творческих), закодированное, “в крови”, недорастанье до   т а л а н т а   (исключения ибо — скандально редки! Потуги — повсеместны. В прозе же русской их не было, не будет никогда!).

То есть надо всегда сохранить и взгляд чисто профессиональный: показать несостоятельность   т в о р ч е с т в а.

Кстати, если о Багрицком: показать и муляжность его (“фламандского”) быта в стихах: ведь многие помнят ещё его “краски”, “фактуру”, “метафоры”...

Что воистину: “нельзя написать хорошо то, что дурно” (Л. Т.).

(Не приходило ли Вам в голову — в связи с проблемой взрываемого, выкорчёвываемого быта — Кустодиев: 18-го — 27-го года? Эта фигура также, быть может, героическая — в данном аспекте...)

Очень важна Ваша последовательность — с Есениным! Ведь многие его “не за то” любят, любя — не видят...

Летом я написала — погибшую, не напечатанную никем — статью о С. Липкине. Она — далеко не ругательная; но даже и при этом в ней оказалась нечаянная, самочинная правда, которая позволила одному читателю остроумно сказать: “Всё-таки Ваша мысль — в том, что нельзя быть русским национальным поэтом не будучи им!” А я как будто и не об этом писала!..

В общем: спасибо, спасибо Вам за всё это моё чтение!

Я надеюсь, нам удастся ещё, хоть бы и односложно, устно поговорить про него.

Ваша Т. Глушкова.

 

Ну, теперь уж совсем непонятно, какая часть моего письма — откровенней!..

Но ведь любую — трудно (грешно) понять иначе. Как знак уважения к Вам?!

(Если ж Вам нужно — всё-таки — Ваше сознанье моей виновности, греховности, то — вот: я (очень) не люблю Шкляревского: я боюсь, он — врождённый злорадный раб, и потому из него никогда не выйдет Лермонтов и проч. Он — поэт-пакостник, бедняга!.. Но Вы никому не говорите этого — хотя дружите с ним даже? — потому что я сама это, “семь раз” проверив — ещё, ему скажу: т. е. печатно (гласно), даст Бог, скажу, если жива буду.)

 

Иногда мне кажется, что чтобы нам (людям) по справедливости поверить друг другу, нужно только представить на миг, что мы не так взрослы, как мы есть...

(На что Вы ответите, что Вы — старше меня и Вам — трудно?..

Но разве ж это — умный ответ?!)

 

Теперь — мое ответное письмо. К сожалению, одно из немногих сохранившихся, потому что, за исключением нескольких ответов Т. Глушковой, я не делал и не сохранял копии со своих писем, о чем сейчас очень жалею.

 

Здравствуйте, Таня!

С большой радостью я прочитал бы только вторую половину Вашего письма. Но, увы... Впрочем, не беспокойтесь. Я всё понимаю. Поступаю же, как человек казённый, с холодными понятиями о справедливости (элементарной), потому что в этой ситуации иначе нельзя: запутаешься в страстях и комплексах человеческих — и рукою не сможешь двинуть. К тому же я с уважением отношусь к слову “казённый”, с тех пор как прочитал у Розанова рассуждения о казне (помните? Кажется, в “Литературных очерках”), о том, что казна-матушка “разносолами не накормит, но и с голоду пропасть не даст...” А рыцарь Ваш хоть и пылок, но глуповат...

Благодарю за то, что Вы поняли, что я хочу сказать в своих статьях. Убрать нашу “ответную ненависть”? Пожалуй, это не просто ненависть, а несколько иное чувство — горечи и презрения, замешанных на конечном ощущении превосходства. От этого чувства избавиться я не в силах: характер не тот. Именно в этом дело, а не в “крике побеждённого”. “Крик побеждённого” я не стал бы выносить на люди...

Чего-чего, а “презирать своих” (что Вы советуете) мы умеем как никто. Допрезирались. Сто лет баловались “чаадаевщинкой”, столь милой Вам, и докатились до полного самоуничижения. Отчаянно раздували угольки, в золе копались, пока не увидели — горим... Путь этот пройден до предела, до последнего шага. Второй раз начинать его по пепелищу?

О “победителях”. На мой взгляд, “победители” делаются из материала несколько иного. Таковы были норманны для Британии, мавры для Испании, турки для Сербии, татары для России, русские для татар. Вот истинные победители, дававшие взамен независимости побеждённым приток молодой крови, свои мифы, свою религию, гены своей плоти и духа... Свои скулы и раскосые глаза, свою тоску по мировому господству, дворцы Толедо и Альпахары, государственность и Великую Хартию, завыванье ямщицкой азиатской песни и кодекс рыцарства! И подчинение таким победителям, и сопротивление им — одинаково обогащало побеждённых. К таким победителям я отношусь, “как аттический солдат, в своего врага влюблённый”... А эти?! Тьфу, нечистая сила, как говорила моя бабка. Вы думаете, Блок не понимал нашего диалога? Понимал, потому-то и написал “Скифы”, а не что-либо иное. Потому-то около двухсот отрывков из его записных книжек и дневников не опубликовано до сих пор. Победите­лям — страшно, Блок шутить не любил. А ведь у него-то чувство историческое — связи, зависимости, взаимооплодотворяемости — было феноменальным. Однако он любил называть вещи своими именами. А этого “победители” боятся как чёрт ладана. Инстинкт слабых всё время заставлял их скрывать свои победы, маскировать их, делать их якобы анонимными. Один Багрицкий проговорился... Какое уж искусство может быть при этой жалкой анонимности, о каком плодотворном кровесмеси­тельстве может идти речь!.. Всё это стало достоянием гласности — не государ­ственной (поскольку завоевание тоже было негласным, скрытым, посте­пенным), а общественной — лишь в последние годы. Если бы эта гласность приняла какие-то государственные формы, наш диалог был бы невозможен: я не стал бы в нём участвовать. Но, слава Богу, видимо, государство не станет вмешиваться в эти дела. Да и инструментов для этого у него нет. Так что это — наше дело. Внутреннее, постепенное, естественное. Как завоевание шло тайными путями, так же скрытно от глаз (чтобы не приобрести безобразные формы) должна идти и реконкиста...

На каплю “гамлетизма” согласиться можно. Беда только в том, что русский человек на капле не остановится.

Ну, вот мой сумбурный ответ. Дабы он не стал историческим и у Вас не появился соблазн положить это письмо в свой архив, я его обрываю, чтобы пожелать Вам в Новом году Скорпиона — чего? Счастья? Но ведь его, как мы знаем, “на свете нет”, поэтому что хотите — покоя или воли.

Ещё раз благодарю за письмо.

Станислав.

 

*   *   *

3 сентября 1977 г.

Здравствуйте, Стасик!

Шлю Вам статью “После улыбки”1, относительно которой Межиров, не читая её, объявил, что это (по теме самой, мол) — мой “провал”, “позор”, “проигрыш” (обронение — моего — “имени”), ну, и был скандал; а сам Юра — удручён, удручён и еле сдерживается, но сдерживается, ибо горд...

34 же “рассерженных мужчин”, составляющие правление Литфонда, дружно в двухстах (тех) рублях мне отказали2. Т. е. ни копейки не выдали, не проголосовали. О содержании дебатов мне доложили так: что я — “молодая, здоровая, обеспеченная, конечно, — вот и недавно большую статью опубликовала и вообще постоянно печатаюсь”. Под хлебной статьёй разумели, наверное, Кузнецова3...

Я думаю, что даме неловко отрицать, что она — “молодая, здоровая, обеспеченная”. И я сказала даже в Литфонде, что просьба была в шутку. (П. ч. Свет­лана Николаевна огорчённо говорила, что вообще-то по просьбе, идущей не лично, а от Союза, не отказывают; ну разве что снизить могли бы: не 200, а 150.)

Вот, Стасик, будете знать, каково — мне помогать! (“Нелёгкая это работа...”)

Сижу я в деревне сейчас (хотя мой бюллетень ещё нерасчётливо течёт: я опять выйду в этом году из лимита литфондовского — 104 дня). Там очень хорошо. И это — самое лучшее место на свете — чтоб “в злобе напрасной прекрасные локти кусать”.

Я написала Вам — в августе — 2 неотправленных письма: 1) о Ваших стихах в “ЛГ”; 2) О нашем старшем товарище — А. П.1. Я их не отправила, т. к. совсем не выходила, а потом — душой устарела, и они лежат дома.

Когда совсем рассвиреплю — то начну новое сочиненье (к выходу 2-томника) о Межирове так:

“В субботу после обеда Передонов шёл поиграть на биллиарде. Мысли его были тяжелы и печальны, он думал:

“Скверно жить среди завистливых и враждебных людей. Но что же делать — не могут же все быть инспекторами!..”

У меня в деревне, на меже там одной, тоже — сейчас —

“Тысячелистник цветёт...”2

Вообще, всё — ничего, ничего; только бы перестать болеть — а то некогда работать.

Я позвоню Вам, когда приеду, — числа 18—20-го.

 

Спасибо Вам. Ваша Т. Глушкова.

*   *   *

Здравствуйте, Стасик!

Я прочла в журнале “Америка” слово: “дислексия”. Это такая болезнь, не лучше язвы, означающая всякую там затруднённость речи. “Вот чем я страдаю!” — в очередной раз подумала я, п. ч. речь устная клеится у меня всё хуже и хуже... Правда, я знаю ещё — про это же — чудную фразу из “Города Глупова”, об одном градоначальнике:

“При не весьма обширном уме был косноязычен”, —

и это тоже — несколько про меня, хотя я и не градоначальник.

Клоню ж я сейчас к своему дислексическому высказыванью — по телефону — про Ваши стихи в “Литгазете”. Я хотела сказать нечто хорошее (как и про 80 процентов книги “В сентябре и в апреле”), а получилось у меня чёрт знает что. Хотя одна строчка:

“Тысячелистник цветёт...” —

способна неделю уже вертеться в моём туманном сознании, вызывая то состояние созерцанья отрадного, созерцанья воспоминательного и бесконечно длящегося, на которое ушла и уходит у меня, кажется, вся (бездеятельная) жизнь.

Я сказала о “ковре стихотворений”... Это — и хорошо, и “плохо”, п. ч. читатель поспешен: он спешит — подобно тому, как не в состоянии он пройти по обочине луга живого внимательно и аккуратно, не лезя задней лапой в цветущую траву, когда есть тропа или дорога. Он, читатель, спешит, и его нельзя баловать больше, “чем одним”: 1) муравьём, 2) шмелём, 3) тысячелистником (и т. д.). Тогда он, быть может, споткнётся — и подумает: “А ведь это —  шмель!” или: “Ведь это — какой-то цветок...”

А иначе он не может, он разучен смотреть медленными глазами.

Этим и исчерпывается то “плохое”, что есть в слове “ковёр”. Только этим!

 

Я и себе часто думаю про “ковры”. П. ч. каждая из пяти моих книг (лежащих дома), кажется, — именно “ковёр”, и я не знаю, как надёргать из них нити, чтобы сплести одну, пригодную для издания.

“Ковры” бывают снежные, ледяные, зимние, а бывают — любовные, а бывают — луговые... Но это всё равно — ковры, и объединяет их, т. е. придаёт им “ковровость”, некая степень медленности (неуместной), разглядыванья и прислушиванья, которые кажутся праздностью и   п р о з о й   читателю, привыкшему к   д р а м е,   рукотворной   с ю ж е т н о с т и   или ораторству...

“...Как золотое — ку-ку!” —

видно, не может звучать, оно, обиженное, скрылось, — и надобно огромную силу спокойствия — верить, что запах

“драмы, миндаля, измены”1 (например), —

это запах бакалейщиков духа, а не самобытно высящейся светозарной (или хоть бы и “чернокрылой”) Музы...

Наш “старший товарищ” объявил мне на днях, что у него — Божий дар и что, мол, я это, конечно, в душе понимаю, что он “отмечен Богом”.

(Дословно.)

Я сказала, что у него теперь пошли уже чисто передоновские бреды2.

(Между прочим, я ничуть не шучу: его мания преследованья и величия выражает себя — передо мной, во всяком случае, — именно передоновскими речами, ну, почти совершенно текстуально точно!)

Говорит он только-только-только о СЕБЕ, и чудеса нарастают. И всё это — не весёлое враньё (хвастовство там разное), а мрачная ненависть.

Меня он обвинил в “зоологическом антисемитизме” (дословно). Аргумент:

— Я годами слежу, что, цитируя Ходасевича, Вы пропускаете, нарочно про­пускаете, “таки”: “Привил-таки классическую розу...” — надо говорить! А Вы — назло...

 

Далее: что я “семимильными шагами обгоняю Палиевского”.

— На ковре-самолёте! — сказала я (п. ч. молча думала о коврах).

Что бы я ни сказала, приводит его в ненависть. Суворина помяну — скандал. (Что “Капитанская дочка” лучше “Хаджи-Мурата” — антисемитизм! И т. д.)

Логики ни в чём — никакой, п. ч. тут же переходы к возвеличиванью себя. Это неописуемо и непересказываемо, и “диалектика” размышлений и чувств — чисто передоновская.

*   *   *

8 октября 1977 г.

Стасик,

тут пролетели лемуры и смешали несколько карт...

Вообще — никакого покоя, и вместо того чтобы плавать в осеннем море (и всё такое), думаю: вдруг и правда эпицентр пресловутого землетрясения будет в просторах Москвы, это очень упраздняет квартирно-денежные поскуливанья (вообще), это упраздняет меня, и я не знаю, как к этому отнестись, то есть что успеть сделать и что успеть отменить до этого парада планет и всяческого парада сатаны...

Но пока я, возможно (?), совершила “неосторожность”, о чём Вам, может быть, донесут, и надо признаться.

Я плохо Вам рассказала; но дело в том, что я написала этому индийскому типу3  не просто “письмо” (ну, там резкое всякое: это бы чепуха...), но из тех, что, например, “г-ну барону Геккерену” (старшему).

Так всё сложилось: от Леонтьева до Киплинга... Так всё сложилось, что гнев сильнее меня, то есть нет: совершенно заела совесть (очень она меня ела, что, мол, правду не говорю из самых мелких льгот и усталости).

Так вот: если он будет Вам жаловаться, то Вы знайте, что это в самом деле письмо Геккерену — оно очень страшное, и мира не может быть больше.

(Может быть сказано, что я — разная там антисемитка и также: сумасшедшая. На это всегда можно отвечать, что Вы, мол, и сами замечали...)

За всем тем: Вас я не выдаю ни капли, об этом не может быть речи.

Перед Шкляревским я виновата (обозвав его.... — Вам), п. ч. мне было неловко его потом встретить: его всё-таки жаль, он точно тёмный младенец: почти “невиновный”. И его неприлично всерьёз обижать (мне).

Всё остальное хорошо.

Книгу “Рукопись”1 не читаю, п. ч. лемуры летают и очень пестрит в глазах.

Мне надо утренней ясности, а она вся осталась в деревне.

Что если поехать на Цейлон, чтобы увидеть океан (п. ч. там “до полюса открыто море”)?

Но для этого надобно хуже, чем деньги: уметь отвечать нищим английское “нет”, в то время как я — не Киплинг. Как быть с этими нищими и прокажёнными, я не знаю. И вообще, когда начинаю думать, куда б я поехала, так вечно оказывается, что стыдно, т. е. как-то даже больно. Нет слов.

Вы всегда говорите, что Ваша голова занята “не тем”, но ведь всякие головы всегда заняты “не тем” — в сравнении со всякой другой головой.

Моя голова — всегда занята “чёрт знает чём!”, а иными словами: нет ни капли “стратегических мозгов”, — и я это слышу с малого детства, так что даже думаю: как это им всем не надоело говорить одно и то же?

Я говорю не совсем одно и то же.

Вот, я ещё изобрела нечто — под заголовком:

Поэт Большого Суррогата.

Но это очень страшный рассказ. “Большой Суррогат” — это такое царство, историко-географическая данность. И там всякое происходит. А этот поэт — это такой “среднеевропейский провинциал” — и всё вытекающее отсюда самомненье, несчастье. Ну, например, Киплинг — вечный герой русской тыловой крысы (и т. д.).

Интересно: как воется он по-английски?

По-русски это такое захолустье: скулы сводит, скрипуче ребра трещат. (Гнусь жалкая, а не Империя!)

Он такой же поэт Империи, как я — балерина.

Вот проза — хороша, но всё-таки мальчик, наверно2, уйдёт от ламы и пойдёт в “британскую разведку”, и только в лучшем случае его убьют прежде, чем он продаст Г. Бога, вот я, на всякий случай, и не дочитываю. [Но я хочу, чтобы он также вернул мне мои изумительные вещи: некие литературные письма, п. ч. он и так (я видела) уже перепечатал их на большой машинке и списывает их в какие-нибудь “Записки про Индию”, п. ч. он вообще уверен, что “Записки” — это то, что списывают. Мне, конечно, ни капли не жаль бы, да очень противно всё, что делает эта военизированная баллада!] (Хотя надо — типу — отдать, как и всё прочее отдать, п. ч. я очень-преочень пронзительно наоскорбляла, у меня к этому ослепительный бывает талант — и ни капли способности к прощенью, “просветленью”...)

Когда наступит конец света (К. С.), мы, должно быть, не встретимся. Но за Вас может предстательствовать тысячелистник, например, — а что успею я за оставшиеся дни, когда одно лишь яростное созерцанье?..

Зачарованно-дурацкая, но какая-то очень интересная жизнь, —

и вот уже:

При дверях...

(?)

Ходите ли Вы в церковь — или, как я: вечно собираюсь и всё представляю, как “будет тепло мерцать...”?

Я зову — письмом Геккерену, п. ч. главное, что я там говорю: что эта страна —   м о я,   а не его, и речь идёт о всей гнусности его литературного пути, и я казню всю свою прежнюю любопытствующую слабость. Что   б е с ы   лишены дара   т в о р е н ь я   (творчества). Что бесконечная личная низость, жадность и ложь его делают уж невозможным совсем — общаться, даже ради книг (которые — все — “давно отняты “народными поэтами” и диссидентами”); что нарочно, нарочно всё подменяется: варварской диктатурой — Империя, ибо каждый буржуа в душе непременно мечтает об Империи — как о праве на родовитость. Что он понятия не имеет о том, что такое   р о д и н а,   если галдит — из всех телевизоров — о ней только одно:

“Индевеют штыки в караулах Кремля”1, —

весь этот пафос индевения и склочной драмы в “демократических” сюжетах...

Ну, и целый каскад о жадности...

Да не перескажешь...

Я совершенно не могла уже больше терпеть.

Вот Вы — можете, а я больше не могу.

 

Я совсем не раскаиваюсь и пишу Вам потому, что скоро будет Очень Большое Одиночество, и от этого, конечно, страшно.

Собственно, оно давно началось, но обступает всё больше, и я не могу не только себя переменить, но даже себя остановить (из “опаски”)... “Терпеть ненавижу!” — вечно восклицала (в одно слово) моя бабка, и я, на каждом шагу, тоже терпеть ненавижу — потому: хорошо бы, чтобы Вы — некоторое время — меня кое-когда дальней тенью защищали — не потому, что я того стою, а только потому, что как будто некому...

Пока ещё не очень страшно, п. ч. эта “родина” всё-таки, покуда ещё, кажется, моя, но ведь могут отнять всё2.

(У тысячелистника дела тоже не очень хороши: его вырастает значительно меньше под Москвой, чем надо и чем было. Вы живёте далеко на севере и, может быть, этого не знаете. Вообще: надо очень всё беречь.)

*   *   *

9 октября 1977 г.

 

Конечно, мне не место в Пицунде. П. ч., как справедливо вопросил Лавлинский3,”Кто же будет работать???”. И вот я написала сейчас 2 трудных странички о Блоке, новых. Про “ненавистные восторги”... (И, кажется, “Вальсингам”4 приобретает убедительность.)

Стимул: появленье Барыги5, к-й продал мне за 15 р. книжку Иванова-Разумника, куда входит и Ваша книжица (так что теперь — отдам), — которую читать мне пока некогда, но я посмотрела эпиграф (“Нет исхода из вьюг...”) — и написала 2 странички про своё...

[Леонтьев стоит мне ровно   с т о л ь к о,   сколько стоит Барыга. Я ему это сказала и что — “давайте, пожалуйста, расстанемся, Саша!” Тогда он гордо ответил, что может давать мне “почитать — бесплатно” то, что мне надо. И оставил — даром, почитать, на месяц — “Из истории русск. идеализма. Кн. В. Ф. Одоевский” Сакулина... Так что — “разлуки — нет”, “покой нам только снится”. А Барыга стоил — за год (почти ровно) — бешеных денег. Я считаю его двойником Межирова, которого он ужасно презирает и очень вульгарно говорил много раз: “Нашли себе ассистента!”, — п. ч. индийский тип часто ассистировал, ибо этого (Сашу-шершавого, — как, по голосу, я прозвала) нельзя, мол, “пускать в дом”...]

Ну, а в Пицунде я бы сейчас, пожалуй, думала бы одну дрянь: какой халат — к какому купальнику надеть... А ведь — глупо и вздорно, ибо:

 

Всё миновалось — молодость прошла.

И вообще: перед лицом Конца Света...

И, главное, там — “писатели”... (А я — читатель!)

Нет нервов!

 

Теперь надо сочинить страниц 12 про то, что новаторство — обнимает собою всё, что есть в поэзии   п р е х о д я щ е г о.

Затем, в ноябре, разразится скандал с Лавлинским (не дай Бог!!!) — и я услышу родную фразу: “Что Вы мне принесли???!!!”

 

И тогда:

“С улыбкой мимоходом

Распрямлю я грудь...”1

 

(чтобы не повеситься).

Вы не думайте, что я “не жалею”... Я просто: не раскаиваюсь. (А это — разные вещи!)

Мне   ж а л ь,   что Военизированная Баллада — такая гнусная и унизительная! Мне очень жаль, что —

“Нет исхода из вьюг!..”2

 

Но я не могу, когда читают (“наизусть”) Блока лоснящимися колониальными устами... И, следовательно, я — антисемитка.

И 10 колен — за мною — по-старому вопиют: “Между домом Пушкина и домом Геккерена (барона) не может быть ничего общего” (и всё такое).

Я б всё равно написала своё письмо — ну, через полгода. Но к чему полгода длить унижение?

(Он3 скажет Вам, м. б., что я — “пантера, чёрная пантера, бросающаяся на советскую поэзию”, п. ч. его метафоры будут вывезены из джунглей. А цель будет прежде всего, — “рассорить”: он всегда её следил потихоньку...)

Перед тем как ехать на Цейлон, следует купить в ЦДЛе, с наценкой, пуд сухой колбасы копчёной для нищих, п. ч. там все — голодают.

Мне б эта поездка была полезной: чтоб не скулила я впредь, на поприщинский манер:

“Достатков нет. Вот беда”.

Но лучше — пусть никто не едет туда, пусть всё рассыплется; хотя там —

“до полюса открыто море...”

 

(Это всё — мой цейлонский бред — это такая игра перед концом света...)

Унижение — это когда ПОСТОЯННАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ ГОРДОСТИ (чтоб “не заметить” то или иное кощунство), то есть   б е з б о ж н а я   “героичность”.

Ваша

Т. Глушкова

 

Я — дивный, редкостный читатель! В этих 2-х страничках я — т. е. я обратила внимание на то, что Вальсингам говорит:

“...мой падший дух”.

 

А ведь — обычно: “Бессмертья, может быть, залог...” (только). Дурак был бы Пушкин, когда б не накаркал Блока!4. И всё это — вовсе не формально (моё чтенье, “прочтенье”), уверяю Вас! Это — какая-то генетическая “начитанность”, наверно... А м. б., тоже — “цейлонский бред”?

Ну, мы посмотрим...

(Вы сочинили мне очень добрую надпись на “Рукописи”, — она радует и печалит, и хорошо, что она случайна...)

 

Совершенно невозможно понимать, что   с о в с е м   ушло уменье (т. е. возможность историческая) — сочинить

 

...та-ра-ра,

Вещь славную...

 

И так же — легко, легко:

 

“Благодарим, задумчивая Мери,

Благодарим за жалобную песню...”

 

В XX веке лёгкость стала тесниться только в коротких, трёхстопных, размерах, в хореях коротких, например. (Которые похожи на ритм еврейского танца — фрейликс; как пишется?..)

Теперь осталось “переговорить” м-ль де Теруань1. Так зову я М. Цветаеву (революционную). П. ч., пока писала вот это письмо, вижу, что впала в беспризорное противоречие с Красной Девой Монмартра — насчёт Вальсингама. Кажется, дело в том, что и она пишет о “Памятнике-Пушкину” — более чем о Пушкине... Она где-то (?) вопила, что Вальсингам, мол, — на “черной телеге” (вeчнo). (А Пушкин, мол, бессмертен, ибо — поэт...) Это — неправда. Так и надо нахамить: мол, никогда!

(Бедный, бедный — “жил на свете” — Лавлинский!)

*   *   *

(Это написано в ночь на 14.Х.77 до моего звонка Вам, т. е. в большом пессимизме.)

С ТЕАТРА ВОЕННЫХ ДЕЙСТВИЙ

Идёт большая война...

Вы, возможно, уже отбитый мой “союзник”, и моё донесенье пойдёт в корзину для бумаг.

Но тот самолёт, что летит в Анголу2, покружил над моей головой и сбросил тяжёлые бомбы.

Тогда и я — запрягла сани и помчалась квитаться.

Оба удара были смертоносны, но тот, кто “умер он и в люди вышел”3, будет зализывать лысую рану в “нонешнем Париже” натуральном, а я, в лучшем случае, протяжно заболею — и с трезвым отчаяньем бессонно думаю, что статей печатать мне более не дадут.

Эта кипа чёрных и белых черновиков, листов не менее трёх, третьи сутки лежит, как в чуме, известковой яме.

В моих бетонных стенах бывает очень страшно. В такие поры я не могу читать, а только прислушиваюсь к животной боли.

 

Тип, в горячности, снова, конечно, оскорбил меня — 12-го.

“Рассказывать больше нет мочи!..”

Он объявил — посреднику моему, что всё — вымысел (мой), что ЧИСТ передо мной (“ни сном, ни духом, ни помыслом”) и уверен, что я раскаюсь и извинюсь. Что “в жизни дурного слова НИКОМУ обо мне не сказал, а только создавал рекламу”. (К посреднику — пришёл первый.)

Что денег не возьмёт, ибо: 1) оригинал всё равно не имеет цены; 2) не станет отнимать — у меня — “последнее”, хотя и ожидает моего “взрыва”4.

Ошибка того, кто в санях: Ганичка не выдерживает   с в и д е т е л е й   — и падает в благородный обморок перед камином с 10 тысячами.

Но ведь я боялась, что почта — до Анголы — не поспела бы...

“Взрыв”, конечно, не заржавел.

“Последнего” у меня не бывает, а есть лишь бесконечное, — и вчера я сама, без свидетелей, опустила ему в ящик эту литературную сотню. И из ближайшего автомата сказала ему: “Подите возьмите мой долг — в ящике”. Эта, одна, фраза стоила мне 2 коп. То есть — даром. А конверт перестал белеть в ящике (как сообщили добросовестные наблюдатели) ровно через 10 минут.

 

(Я очень надеюсь, что это — всё, п. ч., кажется, сил остаётся у меня разве что на малую “перестрелку за холмом”. Очень я устала. К тому ж у меня всегда хорошие, дорогие и безобманные бомбы, а он — как скунс — напускает химических газов, так что по земле ползёт экзема...

Вообще ж, война — вещь хорошая. Но вот Серёжа говорит, что я — только тактик оглушительный, у которого нет средств “нанять стратега”. И что только с большой высоты птичьего полёта я, возможно, как раз именно стратег. “Но, пока разглядят, убьют”.

То есть: нужен передых.

Сотня эта — это как бы такие мои “репарации”... Ну а цель — добиться рано или поздно “от противника — безоговорочной капитуляции”, то есть по-русски это так: “Переживи, переживи...”.

Из-за наканунных свежайших оскорбительностей (и нового букета вранья) мне пришлось сопроводить сотню словами нежности письменной, к ней прилипшей в конверте: что, без свидетелей, у него нет причин не взять;

что за “бесценность” — каждую осень (в этот день), пока живу, буду слать почтовым переводом такую же сотню.

Так оно и будет, уверяю Вас. А если умру раньше него, напишу в завещании, чтоб, когда продадут книги и прочее моё, высылали и дальше посмертную сотню — день в день. Это можно завещать Серёже.

 

Вы скажете, что — пижонство?

Нет, это — война.

Это — оборона, как ни проигрышна она — со стороны.

Я не могу быть НИЧЕГО должна человеку, посмевшему угрожать мне административными лицами, угрожать лишить меня возможности работать.

Ведь зачем мне — в таком случае — жить?

Да и зачем —   т е р п е т ь   в е ч н у ю   низость?

 

Вы верите, что он “знает наизусть книгу “Метель заходит в город”?1

Я не верю НИКАКИМ “добрым словам” лгуна.

Завистника. Шулера. (И т. д.)

 

Он “любит Ахматову”?

Да он бы куска хлеба ей — живой   (т о г д а)   — не подал!

Мне попался журнал “Знамя” за 46-й год. В передовой, редакционной статье — РАЗЪЯСНЕНИИ “Постановления по журналам “Звезда” и “Ленинград”, пишется:

“...между тем, замалчиваются такие талантливые советские поэты, как: Александр Межиров...”.

Какая свирепая участь — быть жалостно противопоставляемым убиваемому! Отчего же не волочь эту участь — любою ценой, хоть по трупам?

 

Отчего ж — не знать наизусть Ахматову? Не любить?! Из некрещёных крестится только мелкий бес. (Кажется, уж говорила?)

Стасик, я ничего не прошу.

Я — наоборот — скажу Вам: держитесь!

П. ч. жить — очень больно.

Ваша Т. Глушкова

 

Киплинга передам Вам вскоре (как отлежусь). Обратите внимание там на рефрен (в романе): “она приобрела заслугу”, “он хочет приобрести заслугу” и т. д. — прямота и наивность сведений о добре. (Как жалко, что эта книга всуе принадлежит “благородному и бедному литератору”.)

Мне очень грустно. Я делала (т. е. терпела) всё, что могла. Но я не могу сделать из него человека или хотя бы “мужчину”! Вот и остаётся “поэтом, которого... не вырубишь топором”.

 

*   *   *

16 октября 1977 г.

 

Ох, Стасик, до меня, до   о п и л о к1   моих, наконец   д о ш л о!   (Трудно переключиться сразу на земноводную эту Лангусту!2 — после, после соображений, как увязать одну мысль Блока — с забытой “опилкой” одною моей...) Вот теперь — что по сердцебиенью нахлынувшему опознала — дошло...

 

Вот текст этого когтя, вымазанного смолою, полностью (я в лихорадке, читая по телефону, какие-то скобки не разобрала, опустила); со всеми знаками препинания:

“Дорогая Татьяна,

я понимаю, громоотводы и амортизаторы необходимы. Надо было на ком-то сорвать всё, в чём я не виноват. Однако выбрать надо было меня. Правильно выбрали, безошибочно, как многоопытный комиссар собственной безопасности (злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу). Но я люблю Вас и хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности в другом и по-другому.

Это у Вас пройдёт.

М. б., Вы ещё раньше решите написать мне. Тогда попросите, пожалуйста, Валентину3 передать письмо из рук в руки. Я вернусь в последних числах октября.

Ваш

 (подпись)  12.X.77”.

 

Тут — прежняя смесь: трусости и угроз. (И это “приглашение к переписке” — и боязнь, что письмо пропадёт или будет кем-то прочитано без него, что ему боязно...)

Вот что такое “многоопытный комиссар собственной безопасности” — видимо:

1) первое моё письмо (к-е Вы читали) есть, конечно, только срывание абстрактной моей ярости; он не принимает его на свой счёт и даже, как “великий гуманист”,   п о н и м а е т   и  прощает (“Это у Вас пройдёт”. Он и по телефону, и по-всякому это твердил);

2) “правильно”, с “многоопытностью” я “выбрала” громоотвод (“безошибочно”), т. к. не раз его оскорбляла (по столь же абстрактным, стихийным причинам), а он ни разу на меня   н е   д о н о с и л   (“злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу”); я — многоопытна, то есть —   в   з н а н и и   его полной   б е з о п а с н о с т и   для   м е н я;

3) но есть вещи (люди) для меня действительно ОПАСНЫЕ, и он,   л ю б я   м е н я,   меня предостерегает: он “хотел бы”, из любви этой самой, чтобы я “заботилась о себе в другом и по-другому” (о своей “безопасности”).

 

Эта речь — только о ВАС.

Он чует или учуял (чутьё у него, в самом деле, и вообще пёсье), что я могу прибегнуть или прибегла уже к Вам.

И вот он “предостерегает” меня, как старый, верный, жертвенный друг, в чьей безобидности и доброте я “многоопытно” уверена, множество раз уверялась...

 

Вот и вся МУДРОСТЬ!

Всё это совершенно соответствует тому, что я говорила и писала Вам вчера, на тех листках... Той очень, издавна проводимой им политике РАСКОЛА.

 

За сим — непременно! — он должен будет сообщить Вам, что я — Ваш вpaг (что Вы — “змею”, “пантеру” и прочую хищную пушнину “на груди пригреваете”; ну, и понесёт — по всяким возможно “больным” точкам; стихи Ваши тоже непременно “оплаканы” им будут — в “предвосхищенье” моей злобной, поэтоненавистнической “нападки”, ну — сами понимаете:   в с ё,   что он наплетёт, я предвидеть не могу; но это будет и всякое “бабье лепетанье”, и вопль “Гоголя” о России, и кровавый скрежет любви его к Вам, вообще — ко всей ЧУЖОЙ поэзии, ибо он — человек Божий, Алексей, Иов на гноище, святой поэтолюбец...). Он напомнит Вам также, что Вы “многоопытны” в преданности его Вам — кристальной! И что,   л ю б я   В а с,   он “хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности” (ну, слово в слово!)...1

 

Да, тут скоро запахнет сумасшедшим домом — и ОН будет ещё нас навещать там, точно как Слуцкого!2

 

Придумайте, как нам его перехитрить! Тут хитрость — так же нужна, как и “опилки”!

У меня хитрости ужасно мало! (Серёжу бы пригласить? — да у него хитрость несерьёзная больше, ну, небольшая, “подростковая” разве —  с Лангустой не сравнить!)

 

Зачем он сообщает о сроке приезда, не разгадала я. Либо — угроза, либо — “надежда”, что к этому времени “у меня — пройдёт”?

Но этот срок всё равно меня не устраивает: я могу не успеть статью... Пусть бы он погулял по тропикам!!

 

Страх (или лёгкая паника) в нём всё же передо мной есть: пришёл вчера и большой конверт   п о ч т и   со   в с е м и   моими бумагами, которые я требовала.

(Он пел, как ему “больно расставаться с ними” — и мне и “Валентине”, — и вот:   п о ч т и   все!..

В том числе — моя заметка:

“ОБ ИДИОТИЗМЕ”.

Она — очень интересная.)

 

Вы говорите, я не знаю его оборотистости? Но — зато — я знаю, с его слов, что Вы — “всем обязаны ему”. Он “вывез Вас в Грузию и Литву — а то Вы были бы нищим”, и многое другое! За некоторых же поэтов он переводил многотысячнострочные поэмы, — чтоб тех спасти, не беря себе “ни копейки. Как можно?!.. Это же товарищеская помощь!” (И: “Люди не прощают ДОБРА. Мне мстят за добро”.)

 

Однако я взялась выплачивать ему по сотне каждую осень... Это, может, и сгоряча (особенно ввиду гнуси нового его письма), но я от слов не отступаю...

 

Как по-Вашему: а может, воспользоваться идеей — и написать “Письмо Белин­ского к Гоголю” и превратить его в первопамятник “нелегальной русской печати” (Ленин)?

Всё — сил жалко да лень, а ведь можно бы его написать не хуже, чем я сейчас о поэме “Февраль” и прочем.

(Он ведь так написать не может: у него нет языка — а у нас есть!!!)

 

Стасик, а что если у него — паранойя?

 

“Нелегальная русская печать” — это которая нееврейская: только и всего. Ну, и на русском языке, конечно.

Да, он уверен, что человек его произошёл от сатаны (сатана сотворил, когда был пьян; либо — чтоб не так скучно было: бесам — у себя, среди бесов же — скучно очень, и они непременно ходят к людям, причём людей — меньше, чем их, и потому они ими дорожат).

И вот — в каком-то смысле — он и ко мне очень привязан: ему будет СКУЧНО без меня; наконец, мои опилки иногда “сдуваются” в такие узоры (складываются), что — очень интересно. (Как он ни высмеивает любое моё занятие, я ведь вижу, что ему — интересно.)

Вот тут-то и надо не “растаять”. Но я уж давно не “таю”! (Плётка!)

 

Год тому (о Вашей ст. о Багрицком) я была не столько глупей, сколько — уверенней в превосходстве (нашем) над саранчой... Ну, и в “победе”, к-я всё-таки наступит, даже — уже наступила... (“Моральная”.)

Но я вижу: их — всё больше, больше; я разучилась так ИГНОРИРОВАТЬ, как умела прежде. Т. е. слишком высокомерные, самоуверенные были опилки!

*   *   *

17 октября 1977 г.

 

Смотрите, ведь я “разбирала” его письмо1, как какой-нибудь О. Сулейменов (или Л. Гумилёв) список “Слова о пълку...” — “великого гусельника” (если вспомните, это выражение того, кто сравнивает Багрицкого... с автором “Слова...”)!2

П. ч. мучительно чуял мой нос какую-то туманную, но важную дрянь. И покоя мне не было...

Он нарочно так “аккуратно” написал! Ну, чтоб быть “неуличимым” — и зная, что я способна понять (если хочу) что угодно.

Тут только слово “комиссар” темнит на миг, но и то — либо спешка (“практик”?..), либо нарочно, для “стиля”... А так: как стёклышко ясно мне!

 

И я вспомнила всю историю РАСКОЛА. “Я — единственный, кто может спасти Вас от черносотенства!” — вопил он. (Вот для таких случаев он и покупал мясо даже!.. Это означало уже, что он — в ужасе, в панике. Мясо было дважды: вырезка. И был как-то рыночный творог. И раза два — какая-то ягода... Но я теперь вспомнила, что это были дни именно ЭТИХ страстей. Ну, когда, например: “Кому Бог даровал скрижали?! Вам — или мне?!” — вопил. Вслед за этим — подобным — он понимал, что надо явить какую-нибудь черту “как бы славянскую”. Например, еду. А иначе — конец!.. П.ч. гнев мой бывал неописуем... Я ему — приблизительно — объясняла, что когда б были живы мои деды... И, кроме того, я всегда твердила, что я, а не он: “Кто — метрополия: я — или Вы?” И что я “и в гробу буду метрополия!” Ну, и т. д. Это надо было бы   с л ы ш а т ь.   Да, всё — “божья роса”!)

 

Он   п р о д о л ж а е т   п е р е п и с к у,   д а ё т   с о в е т ы,   п р о щ а е т,   ж е р т- в у е т   с о б о й,   с о о б щ а е т   о   п л а н а х   п р и е з д а.

 

Это же светопреставление!!!

Пожалуйста, давайте его победим!!!

 

(П. ч. я ведь могу его просто убить каким-нибудь куском мрамора. И тогда его хоронить будет “кавалерийский эскадрон”3, а Шкляревский напишет стихи “На смерть поэта”, а через два года выйдет 2-томник “Воспоминаний” — об Афанасии Никитине (п. ч. его положат “ногами к Индии”)4.

Шкляревский мог бы написать быстрее всех. Во-первых, начало у него уже есть. Причем такое, которое годится на все случаи: “В клуб не придёт...”5

 

Правда, надо будет его попросить непременно употребить выражение: “невольник чести”. (П. ч. без этого смерть может оказаться недействительной.) Желательно также, чтобы он изложил всё в гекзаметре или близком размере, способном вместить глубь и ширь события.

[В клуб не придёт (Александр Македонcкий), дошедший до Тигра и Ганги,

Лёгкой стопой попирал он Берлин, почку оставил в Двине...” —

 

и важно закончить тем, что: “Внуки и дети продолжат, толпясь, светлое дело его”...]

 

 

Я набросала, конечно, самую грубую схему слез.

Так, возможно, лучше сказать: “славное дело” (его), но разве я вправе навязать Шкляревскому меру страданья?

 

Ах, это всё — пошлая шутка, возникшая от отчаянья! П.ч. — вот — кольнула одна опилка: вот что будет (ещё):

когда (если), когда (уже!) он сделает свою главную гадость мне, — он обвинит в ней Вас; вот чему “учит” ещё его письмо, которое читаю я, как Олжас Сулейменов1. Теперь (ведь) есть два читателя — он и Вы; он скажет, что “как поэт”, “как дитя”, “как Моцарт” (озабоченный   т о л ь к о   “вещью славной!”), со всей чистотой — не от мира сего — показал... Вам... Ах, конечно, — “неосторожно”! (Но ведь взятки гладки с того, кто слушает “трансцендентальный гул” — “Коммунисты, вперёд!” то есть...) Н а Вы (ибо Вы — по “крови” — “Малюта Скуратов!!!”) — да, это Вы — “погубили”меня (воспользовавшись его   п р о с т о т о й!).

Я держу с Вами пари — на Спасскую башню Кремля (ну, кто — кому — её — из нас — проиграет), что он — ИМЕННО ТАК мне представит всё, когда (если; уже?) дойдёт до всего! (Тому залог — это письмо. Я же знаю его гнусный, паскудный коготь! Он написал это всё с длинным, протяжным “умом”! Ну, конечно, я тогда постараюсь зарубить его топором, как “вошь”-процентщицу. (Я всё-таки решила, что мрамор — жалко.) Но продаются ли теперь топоры? Вместо топоров всюду лежат их двухтомники (со скромными вступит. статьями о “другом великом лирике”2, которому подобен первый)...

Его придётся убить хотя бы потому, что он отнимает очень много времени. Этот паук ещё ведь сплетёт тьму всяких тенет (если не убить).

Пригрозите ему, пожалуйста, натуральным топором! (Мол, я как пантера... Или ещё как-нибудь.) Мол, Вы... Чтобы разгрузить свой рабочий день, т. е. — век...)

 

Он большой трус. (Вообще.) И трусость его такого рода: авось нарвусь на порядочного человека?!. Чем чёрт-батюшка не шутит!.. Побьют!.. (П. ч. в детстве ему, небось, говорили: “Шурик, не лги. Шурик, не воруй (“пирожное эклер” — “в столовой ИТР”)3. Ты мальчик хилый — могут побить (эти “ломовики — охотнорядцы”)...”. Уверяю Вас, Стасик, именно в этом вся его мораль. В УЖАСЕ перед порядочным человеком... Перед этой   в о з м о ж н о с т ь ю   порядочного человека (как ни мала она). Отсюда — и холопская любовь к Ахматовой, и многое другое (чем “подкупает” эта мелкая нежить)!

Ваша Т. Глушкова.

*   *   *

23—24 октября 1977 г.

Ох, Стасик! —

это забава жестокая, между тем...

Пока всех более доволен Юра Смирнов, который меня — всё время — к миру подначивал, рассказывая трогательности. П.ч. на их Высших курсах4 происходило ежевторниковое страдание, о котором Тип5  — мне: “Мы ходили после занятий в пустой класс, курили и вздыхали на запретную тему, т. е. я — вздыхал, а он — понимал”; а Юра говорит, что были всякие театральные хватания за голову (мол, что я наделал!!!) и речи столь небранные, что даже, вместо того чтоб сказать: “сумасшедшая”, — Тип говорил: “неистовая”. И Юра подначивал, считая, что (Тип) “уже достаточно наказан”.

(Речь текла про меж них даже про то, что ему, мол, стыдно “людям в глаза смотреть”, что я, хоть и “неистовая”, но — “наверное, права...”, ну, и что деньги — лапу его (копытную) “жгут”. “Так унизить”, мол! Как я — его. “После такой дружбы!” И — “за такую нежность”! Ну, и т. д. и т. д. Курили и вздыхали. Вздыхали и курили.

Я, впрочем, верю Юре, что ему тот меня не ругал. П. ч. Юра этого так заведомо не допускает, что только дурак сиволапый мог бы тут рискнуть. Вроде Савельева, скажем... Ну, и Тип это прекрасно понял, да и знал, что тут надо — “кудри наклонять и плакать”, а не поносить...)

 

А вот в чём жестокость: в пылу радости Тип   з а б ы л   про эти бессмертные деньги. Опомнясь же, непременно подумает: значит, надо отдать!.. А это — выше его, то есть любви, и дружбы, и нежности превыше. (Юра не верит, а я вот пророчу: вряд ли перейти ему эти деньги...)

Он ведь не знает, что я их ни за что не возьму и скажу: “Это всё старое, прошлое, ничего не поминайте мне, а то рассвиреплюсь пуще!”.

И вот, Стасик, пока мы смеёмся, я уверена, он думает: деньги!!.

 

Я вспомнила, например, что вчера по телефону, когда я нечаянно помянула, что мне подарили Чаадаева, Тип сказал: “Ничего себе подарок! Да этому подарку цены никакой нет! Целое состояние!” — и была тут та жадная родная интонация...

 

Я сказала: “Подумаешь!..” — и царапнуло меня это.

 

Так что вот сейчас Тип муку разную переживает. А ещё думает: а не шучу ли я?.. П. ч. голос у меня был весёлый и я почти нечаянно насмешничала. Так, он сказал, что похудел и болел, а я: “Да, говорят, Вы плохо выглядите”. Он даже и обиделся: “Поэту необязательно хорошо выглядеть”, — буркнул. Но я сказала, что знаменитому — очень желательно!

Всё это — по-старому печально... П. ч. как переменить воззренье на него???

Мне кажется, за всю жизнь было только — от силы —2 добрых дня... Так, в июне, кажется, когда напала на меня очень чёрная и плакучая тоска, Тип, хотя отнюдь виновен во всём не был, приволок (это он позволял себе в ЧРЕЗВЫЧАЙНЫХ случаях) очень фантастической красоты цветы, и было явно видно, что — от жалости, а не из корысти. А также говорил разную утешительность, хотя, видит Бог, я была совершенно виновата в своих печалях, и даже: никто более, как я одна! И он это знал.

Больше, кажется, ни разу он не был похож на человека. А всё было: война, война, война (“с ливонцами, с поляками, со шведом”) — ну, и патологическая привязанность к этой войне! И — периодическая паника: как бы не утратить вполне противника (меня т. е.).

 

Я очень хотела бы встретиться при Вас1. (П. ч., кроме прочего, он ведь не удер­жится — меня поносить, да и просто врать, что его — “оклеветали” передо мной. И это будет жуткий коммунальный ужас. П. ч. он моментально может утратить выдержанность: столь кровавы обиды!.. Ну а при Вас он покажется с лучшей джентльменской стороны, а мы ему скажем 2—3 важных слова.)

 

К тому ж надо бы не дать ему думать об этой “Классике и мы” то пошлое, что он думает, п. ч. хочет так думать: про разную предвзятую “партийность” чью-либо.

 

Нам надо заботиться о своей репутации неподкупных и отважных “антисе­митов”!

Не “замыкающихся” в кастовой “злобе”...

 

Но — вовсе не рассиропливаться. П. ч. никто, кроме нас, не дремлет.

*   *   *

Вот в чём — солёная соль: Пушкин знал мифологию ЛУЧШЕ всех наших “античников”, мифологистов.

Он её очень знал!

Ну а я, конечно, не знаю, но мне сразу видно стало, что бес “другой” — Дионис1.

(Когда я была на I курсе Лит. ин-та, то написала огромную курсовую работу — страниц 100 с лишним — “Сходства и различия между Эсхилом, Софоклом и Эврипидом”; всё забыла уже, конечно, но помню, как полгода только тем и занималась. Я тогда шпарила наизусть “Прометея прикованного” и всё такое... А на экзамене получила четвёрку, п. ч. мне попался билет: “Периодизация Римской литературы”. И честно сказала: “Я знаю только греческую литературу. А про Рим — ничего”. И тащила благородно второй билет... Вот теперь я хотела через Пименова найти ту страшную профессоршу Тахо-Годи, которая меня жутко стыдила: “Как можно ничего не знать про Рим??!”)

Знаете, Дионис — единственный из богов, кто ходил в   м а с к е?

Он очень забавный тип; и у меня о нём осталось, видно, с тех пор дремотное воспоминание.

К тому ж в непотребном отрочестве я читала неприличествующий роман (чей?..) начала века — то ли “Дары Диониса”, то ли (скорее): “Гнев Диониса”2.

Он был бульварный; дамская бульварная литература (каков жанр?!) — п. ч., кажется, написала — дама. Но там обложки не было, а спросить было нельзя: все уже умирали. Но — “лживый, лживый” — это может быть только Дионис.

По крайней мере, я могу написать: А ЧТО ЕСЛИ — это как раз Дионис?..

Хотя я сегодня и вовсе уверена: он, голубчик...

(Но даже детям ясно, что это — не Венера!)

К тому ж: очень нужен Ницше.

В том доме, который вымер, я читала; о трагедии (Ницше) и даже “Воспоминания о Ницше” одного филолога классического, который учился с Ницше. (И потому, когда мне попался “Доктор Фаустус”, я увидела: Т. Манн пользовался этими воспоминаниями!) Но я же тогда ничего ещё не соображала. Потом пришлось продать библиотеку мне — ту. А вот теперь бы — эти книги. (Ницше!)

Обязательная — будет цитата — к “Вальсингаму”:

 

Закружились бесы разны,

Точно листья в ноябре.

 

Осталось додумать:

а почему вообще Пушкин сказал: “двух   б е с о в”? Как он это уравнял: Аполлон — Мефистофель (“Мне скучно, бес!”) — “бесы разны” (“Бесы”)...

Т. е. от мифологии (уже выясненной, кажется, и без Тахо-Годи: только записать надо) перейти к “демонологии” Пушкина. (Но, конечно, без “декадентства” в этом!)

Боюсь, работа мне скоро станет не столько трудна, сколько скучна (“Вся тварь разумная скучает”!), п. ч. скоро получится уже не:

“ОБРАЗ БЛОКА В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА”,

а:

Наглый образ Блока в тв-ве Пушкина”.

Т. е. назойливое, “мистическое” ЕДИНСТВО КУЛЬТУРЫ.

(Очень важно, что   т о т   гулял в   м а с к е.

Пушкин близко подошёл к сомнению в искусстве. Но он был человек очень светский — и поэтому умер, вместо того чтобы прилюдно, как Л. Н. Толстой, “сжигать всё то, чему поклонялся” — проклинать искусство... К тому ж уже явился Гоголь, и было совершенно ясно, что   р у с с к а я   п е ч к а   для сожигания рукописей уже топится на славу. Вообще ж, это прелесть — не занятие: написал — сжёг!.. И опять — сначала...

Но П-н, конечно, вгляделся в бандитскую рожу Аполлона — с тихим ужасом, п. ч. Аполлон выезжает иногда на серых волках, а не лебедях, и у него есть “музыкальная” привычка — убить, но всегда   о т в о д и т ь   очи золотые   о т   т р у п а:   он не глядит на убитого, этот “белоподкладочник”!

Главное же, искусство в России, — думал, м. б., Пушкин, — мало чем отличается в свойствах своих от “русского бунта”...

В общем, конечно же — дыбом волоса: если видеть разом два “лика” — Аполлона и Диониса.

Конечно же: “...бесы разны, точно листья в ноябре”! (Я уже почти понимаю, почему: “двух бесов”...)

Но так жить нельзя, и потому, действительно, надо было “облечься умственно рясою чернеца...”. Но — легко сказать!

Совсем не обязательно читать Ницше: и так ясно...

Чаадаев был не глупей Ницше и точно так же умён, как Пушкин. Я прочитала такое его письмо! — ну, как нарочно написал к этим “двум бесам”, хотя там ни звука о Дионисе...

Только в России умели так презирать собственную гениальность, как эти трое: Пушкин—Чаадаев—Гоголь. Я думаю, стихотворение “Памятник” написано из приличия, а не из нужды. Это — дамское занятие: писать “памятники”...)

Блок — это “болтливый” Пушкин. Но мы не можем его не любить, и должны даже — всё “нежней и суеверней”, п. ч. мука его сравнима лишь с гоголевской, т. е. — запредельна, и мы не можем себе даже представить её, как бы мы его ни любили.

(Ходасевича мы любить не должны: ни в коем случае.)

 

Очень хорошо, что ангольский тип1 (он же: “деловитая парижанка”) гуляет... Он приедет как раз к шапошному разбору, к театральному разъезду!..

Я очень отдыхаю — мыслями и душой, мне легче жить, когда его нет.

(П. ч. “быть спокойной” — мне очень трудно бывает; хуже: я заболеваю почти всегда — “после дружеской встречи”.)

Ведь он бы сейчас мне всё испортил — каждую мысль постарался бы вытравить, изуродовать.

А так — я совсем беспризорно могу работать и, во всяком случае, что хочу — то думаю (и — про что хочу)!

Дело в том, что Блок-Вальсингам — это ещё ничего не сказать почти, и пока я не разобралась в самом гимне, грош мне цена была... Теперь надо всех “бесов” выстроить по ранжиру: мол, “на первый-второй — рассчитайсь!!” А также: сказать, что “Маленькие трагедии” есть 4 акта единой трагедии Большой, и Вальсингам — “светлая” (бело-чёрная) каденция в ней:   п р и ч и н н о с т ь   Вальсингама — самого акта 4-го причинность...”Светлая” (чёрно-белая) фигура Блока чтоб возникла средь “бурунов” Чумы, “разъярённого океана”...

Всё это, Стасик, конечно, секрет: Пушкина или Блока читать можно только “по секрету”, в самых что ни на есть лопухах, репьях “народной тропы”, в пыльном, заросшем тайными травами кювете её...

 

Если Вы думаете, что я понимаю, в чём соль гордости (долженствующей быть?) — насчёт “донского происхождения”, то на самом деле я совсем этого не понимаю! Наконец, этот дед-казак в бумаге 909-го года прописан “народным учителем”, а потом он ещё успел стать инспектором гимназий в этом Войске Донском2.

Фотографии, попавшиеся мне на антресолях, — “с другой стороны”, выдают, к сожалению, польскую кровь (как и фамилии), рожи совершенно белогвардейские; правда, в белой армии никто не служил, а один — убит в Галиции (в 1-ю мировую, т. е. — что я говорю! — в “германскую войну”), а другой, поручик, сам застрелился — от любви, при старом ещё режиме... Легенду о нём я смутно помню, от бабки — и потому когда-то сочинила от имени одного типа родственного, Мишеля, клочок:

 

— Ах, прекрасная Розали,

в этом платье, в этой шали

вас на чёрный бал зазвали!

В желтозубых кружевах...

Плюньте! Этот вертопрах,

этот бешеный поручик

разве стоил ваших ручек,

вашей дочки, ваших внучек, —

он стрелялся — не за вас!..

(и т. д.)

 

(Это я сочинила когда-то поэму, героиня которой — такой очень храбрый “австро-венский лоскуток”, такая — “суммарная бабка” моя как бы, а я —

 

...Это — не я: это вышел из рая

мой темноглазый двойник.)

 

*   *   *

25 октября 1977 г.

 

Размышления о бесах.

 

Да, это очень может быть, что он (Пушкин) чаще всего просто бил их (по утрам) комнатной тапочкой.

 

Конечно, иногда (временами) у них проистекал и разговор.

Какой?

А вот, например.

Лысый и чёрненький стоял в углу у окошка и одной задней лапой чуть почёсывал — из застенчивости и вшивой комильфотности — другую.

“Что там белеет? говори”, —

говорил П-н.

И тот шпарил, взвизгивая на буквах “зяв!”, “зяв!” (“мерзавцев сотни три”, “две обезьяны” и пр.):

 

Корабль испанский трёхмачтовый

(и т. д.).

“Всё утопить”, —

говорил П-н.

“Сейчас”, —

отвечал вшивый.

 

(Я думаю, “парижанку”1 бы он бил тапочкой, например.)

 

В его Мефистофеле проглядывает русский чёрт.

 

Я не вижу ни вельзевульства, ни люциферства особого... Ни даже просто: Дьявола: всё — бес...

 

Ну, иногда бывало страшно...

Но страх серьёзный — относительно — начался только с приходом Гоголя.

П. ч. когда Гоголь произнес: “Тихо светит по всему миру”, — то вот это уже, пожалуй, был голос не “беса”, а Начальника... Пушкин Гоголя не любил — всегда твержу, — и лучше бы им вживе не встречаться. Тот пришёл по его душу...

(Но это уж тема другая!)

 

В основном же — были ручные, как белки. Ну, докука, конечно, и даже опасность (когда много, как листьев), но — (я очень устала)...

 

Мне приснились кактусы. Но я думаю (и они очень цвели и только жёлтым, едко-жёлтым), что это так разрослись во сне те репьи, которые Передонов срывал   д л я      к о т а:

 

“В шкуру лепить будете?

— Да.

— Без меня не начинайте!”

 

Ещё во сне была грязная мартовская весна.

Снились мне там также и Вы, но очень трудно вспомнить: что-то важное, интересное; ночью, проснувшись, ещё помнила, а утром — уже нет.

 

Очень бы хорошо заболеть — и чтоб подавали горячее какао. (Но где там?!)

 

Ах, какая гнусь всё-таки в голове!

Дона Анна — похожа на Марфиньку (из “Приглашения на казнь”)! Наверное, это как-то связано с “узенькой пяткой”?..

 

Всегда надо помнить: “веселое имя Пушкин”, — сказал Блок!

Протёр очи мутны:

 

Это звоны ледохода...1

 

“Весёлое имя” — а то... “гипотеза” станет мелодраматической...

 

Люди не понимают: черти играют краплёными картами, только когда играют в поддавки — когда надо как раз проиграть... П. ч. они народ, битый тапочкой, умный!

И всё-таки, Стасик, они висят гроздьями иногда: с потолка, с люстры, к-й нет, свисают, как виноград “Изабелла”.

Но есть разные слова весёлые. Напр.: “Невольный чижик” (Пушкин). Невольный чижик.

 

*   *   *

Здравствуйте, Стасик!

Это — не письмо, а новогоднее поздравление, и шлю я Вам картинку из очень любимой моей — в детстве — книжки “Макс и Мориц”2. А вторую картинку я шлю Вам для того, чтобы Вы на ней написали поздравление Межирову и послали сейчас или к Старому Новому году. П. ч. у меня нет таких знакомых, кому можно было бы послать эту гнусную обезьяну. Межирову — она очень хороша бы!.. (А можно — Эфросу3.)

А Вам (и Гале, конечно) я желаю всякого разнообразного счастья в будущем году, всяких удач; и стихов, которые пахнут моему носу Буниным, и просто стихов, которые хороши; и чтобы статьи (и разную прозу) Вы тоже писали; и чтобы всё у Вас было хорошо.

У меня совершенно нет дара праздничной речи, поэтому перечень мой, должно быть, косноязычен. Но отношусь я к Вам очень хорошо, и благодарно, и уважительно — и надеюсь, что Вы этому поверите, несмотря на сегодняшнюю усталость моего “слога”...

Очень красиво падает снег, и поэтому хорошо бы — ёлку! Но боюсь, что во всей округе будет ёлка с игрушками только у Юры Смирнова... А надо — чтобы у всех.

Мне звонил Рейн и рассказывал, что Межиров написал в “Сов. писателе” хорошую рецензию на его рукопись. Я отношу это отчасти к своей заслуге, а также к тому, что он решил с кем-нибудь из кровных сплотиться, п. ч. не из доброты и заботы это ведь!..

Очень хочу, чтобы был январь.

И чтобы писать о Блоке. (О нём очень подходит писать в январе, когда много снега.)

Ваша Т. Глушкова

30.XII.77

*   *   *

5 января 1978 г.

Стасик,

все они — вепсы!

 

И Кожинов — тоже вепс!1

Это — лесные люди, которые выходят из леса за гроздьями водки и уносят её обратно в лес; а у Кожинова в лапе мелькает притом ещё какая-нибудь книжка, но читает он её в лесу — при свете светляка.

Вы — по-моему — не вепс. И я — не вепс, хотя есть другие недостатки.

Передреев вызывает сплошную жалость.

Вы говорите: тоска по идеалу.

Эта тоска — хороша, но вот что плохо: если кто на волос даже не сходится с идеалом, то растерзает его вепс — точнёхонько как врага.

П. ч. мирозданье — у вепса — состоит из двух “действующих лиц”: вепса и идеала. (Опричь же ничего в бездне пространства   н е т.)

 

Теперь о Кожинове.

Вот в чём беда: он мало умён и, главное, литературно мало даровит...

Уж поверьте, что это так!

(Мы с Вами — точно — умнее гораздо, как ни тоскливо это.)

Самое же поразительное — это отсутствие у таких, как Кожинов (т. е. русских), какого-либо народного чувства, чутья. (И чутья социального...) Эти слова непривычно громки — для меня, но я не знаю, как выразить ту   в а ж н о с т ь,   которая тут отсутствует. Так, все жалкие идеи о 30-х—40-х годах хуже, чем жалки! Так не может рассуждать человек, рождённый не из книжки (идеи), а естественным образом. Ибо нет и не будет во веки веков оправданья ни единому году того царствования. А пуще всего годам 30-м и 40-м. Они были страшны не только физически, но и морально, и противоядия тому злу, может быть, не сыщется уже никогда. (Всё это чудно видно в документах Смутного времени. Когда “брат доносил на брата, сын — на отца, и не было Бога ни в единой душе...”) Эта отрава тогда начала в народе течь, а когда случилась Победа (в войне), всё уж стало тут необратимо...2

И вот, на мой взгляд, все речи такие как раз и есть антинародные, ибо всякий распад (нации и любого единства) начинается, именно когда Бог рушится в человеке. Кожинов ни капли не верит в Бога. Он думает, наверно, что Бог, как недвижимость, всегда, при нём, если он — русский.

Ужасно он не плодотворен!

И очень мало даровит — вот беда!

Он при светляке вычитывает цитату. Ну, хоть из Белинского — про талант!

А это же — глупо! И при том: он Белинского не любит, а я — люблю. Но меня ничуть не смущает — быть   п р о т и в   цитаты из Белинского, а его — не смущает: пользоваться ею, хотя он его не любит!

Не любить Белинского может только бесталанность. (И еврейство.)

Знаете ли, что столь роскошный роман, как “Отцы и дети”, посвящён:

“Памяти Виссариона Григорьевича Белинского

посвящается”?

Мне плевать на все “ошибки” его, даже и на ОШИБКИ. Блок — в чумном страхе своей реальности ругал его. Да ведь и не только ругал!..

Эти носятся с Ап. Григорьевым — против Белинского.

Дураки потому что.

Белинский   т а л а н т л и в е е   Ап. Григорьева; и это Блок, а не я, сказал:

“Одна пядь значительно более талантливого Белинского   з а т м и л а   все семь пядей Ап. Григорьева”.

Он (Блок) мог досадовать на это (в иную минуту). Но он понимал, что талант — в России — не шутка. Ничего общего — с немецкими эстетиками. Немецкий язык не располагает этой тонкостью: способность — даровитость — одарённость — дар, талант, гений.

Талант всегда был у нас чудом духовным (а вовсе не суммой метрических способностей, которые всегда презирались).

Ну, разве ж за метрическое чудо дело поэта зовётся издревле в мире “святым искусством”, “святым ремеслом”, “священной жертвой” (и т. д.)? Не может человечество почитать “святой” просто способность к метрической речи.

Ругать Белинского — всегда признак бесталанности. Всякой узости. И “идеи”.

Из всей литературы Блок один пытался делать это, будучи ослеплённым   п а р о- д и я м и   своего времени. (Но тут же: вдруг ставит его рядом с Леонтьевым...)

Вот эксперимент:

я подговорила Сережу, чтоб он выписал себе 8-томник Белинского. Он не хотел. Но вот пришёл 1-й том. И он каждый день теперь говорит: “Ты не представляешь, что за книгу я читаю!” — “А что?” Говорит: “Так талантливо, — а ему тут пока ещё 23 года! — что хоть вой!” И что оторваться не может.

Ошибки?

Мережковский писал, что Белинский имел право на то “Письмо к Гоголю”, единственный в России — имел право, и что Гоголь, единственный в России, это понимал. (Да и болен он уж был страшно. Это письмо гениального и умирающего человека — вот что это за письмо. Да его никто понять не умеет!)

А ещё:

я написала бы “Защиту статьи Белинского о Баратынском”. Т. е. —   п о ч е м у   он “не любил”.

(Потому что “зрел сквозь целое столетие”.)

Так ведь — никому не нужно это; я говорила когда-то Лазареву1.

В общем, выходит, я тоже — вепс. Так зла...

Лень продолжать о Кожинове.

Но мне жаль, что нет у него таланта.

(Ведь он не понимает даже, что значит: “склонность к парадоксальности, выдающей небескорыстность самого мышления” — и ставит тут вопросительный и восклицательный знак! Бедный Кожинов.)

Очень письмо вышло глупое. Но уж как вышло!

Я думаю, та тоска, что почудилась Вам тогда, о (по) Типе2, есть ложная, во всяком разе, тоска.

Да ведь слишком   и с ч е р п а н о   всё — хоть письмом тем моим ему!

Разве что-нибудь (из него) отменить — можно?

Каждый дурак ведь знает, что нельзя, невозможно!

 

Ну, я могу вообразить: ну, выпьем мы с ним водки, вроде станет чуть веселей. Но ведь он ни звука мне — там — не простит, ни слова (п. ч. они не способны к раскаянью). Да и во мне, может быть, теперь вовсе и нет той вечно вспыхивающей страсти — ко всему на свете, т. е.   ж и з н и,   за которой и ходил ко мне, многие поношенья даже терпя...

И — старая он калоша, вот он что!

 

Вот — гнусный случай:

я попросилась однажды отвезти меня в церковь (в м-ре), ну и попросила не входить за мной туда. (Очень промозглый ноябрьский вечер). Ну, пообещал, конечно. А чем кончилось? Тем, что когда я ставила свечку, то он — не только вошёл, но от моей, в моих руках т. е., свечи зажёг свою — а   я   н и ч е г о   н е   з а м е т и л а.   Он себе вымелся опять на двор, и мне в голову не пришло! А потом, совсем потом — рассказал, как я ничего не видела, и описал, где, пред каким образом...

Как вспомню, так опять ненавижу!

(Ему, видите ли, было интересно, как я — в церкви.)

 

За такие поступки я устраивала огромные, бессмысленные казни. А на душу ложилась тоска. И это: “мелкий бес”, — вилось и вилось.

 

(И вечно ноябрьский вечер в глазах моросит, как вспомню что. И водку покупать всегда надо было почему-то в ледяном Речном порту, и почти всегда я пила её злорадно: а как это — объяснить не могу.)

Ну, конечно, конечно, когда уж совсем нельзя было иначе, дарил к.-н. книжку и являлся интеллигентно, на кончике стула держась, и прилежное лопотал.

Но, м. б., только я и знаю, сколь неинтеллигентный это человек!

 

(А вообще: как опустел мой дом! Ни Слуцкого нет, ни друзей бывалых. Вот отчего — тоска!)

*   *   *

17 февраля 1978 г.

Ох, Стасик,

не надо бы мне бывать в Союзе и в Домах тв-ва (и, конечно, то, что я стала бывать, с декабря начиная, связано с Вами, но Вам пользы принести не смогло).

Я очень боюсь, что все эти люди поссорят Вас со мной, а меня — с Вами. (И я скажу Вам, в скобках, даже, что Тип, при той встрече втроём, “диспуте”, как говорит Серёжа1, очень хотел, чтобы Вы сказали мне то, что, как он знал, я никому не прощала, и потому был “туп” и настаивал, чтобы Вы “приводили примеры” дурного, что он говорил обо мне — Вам... Сам он в жизни бы мне в своих текстах не признался и клялся не зря “здоровьем Зои и Анны”, что всё — враньё, п. ч. знал, т. е. чувствовал, что тут бы пришла уж полная финита для него со мною; но очень желал, чтоб — текстуально — сказали Вы, п. ч. говорить мне такое в лицо не смел даже он; и когда б Вы сказали, это означало бы — “в моих глазах”, — что Вы не “человек чести”, как иногда называл он Вас — нарочно, назойливо, всегда подчеркнуто-некстати — мне. Он был туп, чтобы как можно больше вывести Вас из себя. Я давно вычислила эту ловушку, которая поначалу казалась необъяснимой его тупостью и упорством. Это была ловушка — для Вас. (Вот почему я никогда б не доставила ему радости корить его с такою ссылкою на Вас...). Когда я это всё вычислила, мне стало скучно совсем как-либо думать, вспоминать о нем.

 

Скорей бы деревня, весна (там зимой не топят); я думаю о своей деревне, как об Италии или Александрии думал бы кто другой.

 

Очень грустно. Постарайтесь, чтоб им не быстро удалось поссорить. Это было бы очень печально мне, хотя я, конечно же, меньше всего думаю о выгоде от Вашего секретарства там... В самом деле, всё забываю об этой должности, хотя все мне напоминают об этом.

 

С Симоновым2 было правильно.

 

Нам надо поделить речку Непрядву!

 

Вообще ж: хорошо, что уезжаете. Хотя я буду скучать. И, кроме того, скоро слетятся все коршуны.

 

Я очень хотела бы увидеть какую-нибудь совсем другую страну. Лучше всего бы — по морю чтобы.

 

Или хоть деревенский шиповник...

 

...Я не совсем поняла, что там Вы трактовали о моём “голоде”1. И почему никто (почти) не видит, что у меня тьма, например, юмора? Вот мне Рейн рассказал, что грузинский народ преподнёс Ахмадулиной один экземпляр её огромной книги, там вышедшей, — такой: обложка — в тонком листовом золоте, и на ней знаменитейший тамошний чеканщик изобразил (не Пегаса) Мерани и ещё что-то.

“Это называется: Остромирово Евангелие”, — сказала я. (А вы говорите: “голод”...).

И мне ведь весело — а не злобно! — всё такое говорить.

 

Я сержусь редко. А самое гнусное во мне, между прочим, это дикая смесь: брезгливости и доверчивости. И при этой смеси — о каких “стратегических мозгах” может идти речь?!

*   *   *

16 февраля 1978 г.

 

Стасик! Шлю Вам довоенную картинку — времён Дины Дурбин и Марики Рокк2 (П. ч. только у меня и есть, м. б., такие картинки.) Она означать должна, что острить с Симоновым — Вам — было бы так же глупо, как мне — “беседовать” — с Карелиным. То, что меня (тьма народу!) не любят — очень правильно; я — первая это очень понимаю! Будет жаль, если Вас со мной (или меня — с Вами) рассорят. Пожалуйста, не обращайте на всё внимание (ни на что); я привыкла к “комедии ошибок” — у меня так всю жизнь; и тут — ничего не изменишь уже. Но я знаю одно средство: никогда не защищаться. И ненавижу себя, когда вдруг устаю — и начинаю (что-либо) опровергать: это — низ унижения потому что. Ну а Вас я люблю, п. ч. Вы не внушаете мне того страха, как все. Необходимости обороны — на что уходит вся — почти — жизнь.

*   *   *

14 марта 1978 г.

Здравствуйте, Стасик!

Чтобы не устраивать этого вепсовского разброда, распри и проч. (что — на радость врагам), я предлагаю: напишите сноску — одну ко всей книге; вот какую — примерно3:

 

“Словом “традиция” (здесь и далее) я пользуюсь не в основном, принципиальном его значении, сопряжённом с “единосущностью” (Блок) искусства и, в частности, с духовным единством классической русской поэзии, если иметь в виду её преиму­щественные тенденции, но в значении суженном, ограниченном пределами конкретного творчества — ради выявления тех частных особенностей художественного опыта, которые интересны для той или иной моей темы. Т. е. пользуюсь им в интересах локального, “рабочего” литературного анализа, задачи которого и выводы из которого не ставлю, однако, выше или в противовес предпосылкам и законам поэзии в целом...”

 

Всё это я сейчас — п. ч. устала — сказала громоздко и гнусно, а Вы это напишите понятней, но зато тем не дадите повода: 1) злорадству светло-сильному; 2) ему же.

 

И кое-где можете сказать: “линия” (вместо “традиция”), “напоминает опыт (такого-то)...”, “можно возвести к творчеству (а не традиции!) такого-то...”.

 

Сноска, о к-й я говорю, избавит, впрочем, от необходимости даже и этого...

 

В конце концов, такая сноска — свидетельство культуры (авторской), а не заботы “обо мне” — я думаю!..

 

Какие новости? — спрашиваете Вы. Евтушенку утвердили (на студии пока, а не выше) на роль Циолковского в кинематографе здешнем. (Что скажет Калуга и Европа?!)

Блок — очень гениальный (стихи.)

 

Статья “Без божества, без вдохновенья”1 вдохновила меня тем, что в ней пахнет моей яростью (стилем), — сегодня перечитала. Один абзац там такой:

“Это жутко”.

 

С Вальсингамом всё хорошо. А с Куликовым полем — плохо. Ума у меня — нет (нужного, т. е. действительного), a к тому ж — во тьме невежества живу всю жизнь.

Надо прочесть про эту битву всё, историческое.

Насчёт традиции — и всего прочего, что есть вообще в мире, — я сейчас ни на копейку не уверена. Но вот что я думаю: если выйдет Ваша книга, то ведь я должна буду написать про неё. Это нужно, п. ч. я в рецензии, м. б., “доопровергну” всё, что надо, поэтому грубого разнобоя (в словах “поэзия”, “традиция”, “стихотворение” и проч. мелочь) быть у нас не должно. Значит, Вам бы не полениться — написать сноску. Я могу предложить даже вариант на выбор. Меня бы устроила и сноска отрицательная: мол, не согласен со статьёй, т. е. со мной... Это тоже всё-таки будет вежливость и умность — лучше, чем, как все, делать вид, что “ничего не было” (в дивной нашей литер. критике)... И это — тоже — не помешало бы мне написать рецензию на Вашу книгу.

(Я напишу её лучше, чем все! Т. е. — постараюсь. П. ч. так надо и хочу.)

 

Прочла ещё “Задонщину” — чтобы всё-таки узнать, кто там победил...

Сколько я помню из всего, что мною забыто, долго ещё потом дань платили и зависели (от Орды)... Но и не в том даже дело.

“Задонщина” показалась мне сочинением плоховатым: криводушным, с государст­венным сентиментализмом, притворным... Это какая-то мелкосемейная хроника, “внутренняя”, невеличавая то есть. Порыва творческого там мало, а всё — элоквенция “фольклорная”; какой-то член СП писал!..

То ли дело “Слово о полку...”! Те же образы, а всё — куда как лучше. (Хотя очень загадочное, конечно, сочинение. И, м. б., Л. Гумилёв прав, датируя его 13-м веком — разгаром “неволи”...)

 

(Очень мне хочется в к.-н. монастырь поехать, либо хоть в Новгород — любимые иконы посмотреть. Напр., “битву новгородцев с суздальцами”, а главное — Фёдоров Стратилатов, которые там так хороши, что никаких сил нет: всё — флорентинцы такие, в алых плащах и с балетными ножками, и в собольих шапочках... Вообще: мне хочется поехать всюду, а — не еду никуда... Это, я думаю, такая у меня, терпеливая, планида.

Вообще, чтобы написать толком о “Куликовом поле”, надо иметь в памяти тот образ древней России, ХI—ХIV веков, который был мне знаком в моей молодости, когда я на память знала иконописные школы, и зодчество, и всё, но это уже стёрлось у меня...

Между прочим, статья Ф-т-ва2 очень хороша, и я просто не то ждала, искала в ней. Но она очень хороша! И она — пример стиля чудный. Она — лучшее в той книге.

Но, с другой стороны, я увидела, что и то, что написано мною, может быть не хуже. Я много верного угадала, и до Гоголя такого никто не догадался, как я, и вообще...

Я теперь об иконах и Дионисии разном судачу — более для Вашего “воина”3. Блок-воин должен быть связан с той “святой ратью”, которую мы знаем по изобрази­тельному искусству. Хотя бы потому, что только на иконах и фресках есть те “алости”, “розовости”, “лазурь”, которыми окрашен ранний блоковский “образ России”. Если бы Ф-т-в знал это искусство, как мы, он написал бы об этом источнике...

Я о Вашем “воине” думаю больше, чем о том, что надо мне. Это потому, что я не такая уж эгоистка!

С ним очень трудно —  с “воином”. П. ч. он “предал белое знамя”, — думаю я. И есть, в итоге, большая “жертва стихии”, чем Вальсингам, может быть. Его статья “Интеллигенция и революция”, например... Вообще развязка судьбы “воина” — в его публицистике революционных лет. Правда, он везде героичен — и в отступлении этом своём.

Дионисийство Блока в этих статьях куда сильнее, безысходнее, чем в любых прежних стихах про вьюги.

Боже мой, до чего он был несчастен и мужествен!..

Он возвращается к прежним силам в 21-м году. Как ни смешно. “О назначении поэта”. “Пушкинскому Дому”. Тут опять подымается в небо “белое знамя”. Он дотянул до бессмертья, “вытянул” всё же на него — чудом каким-то! Глухой подвиг Блока самых последних 1,5—2-х лет — быть может, самый большой подвиг. Он тогда стал поперёк стихии. “Это жутко”, — опомнился он... Ну, и все такое. Это время — антиницшеанства, анти... того “духа музыки”, который он всё-таки очень часто хотел понимать не внутренним “чутким” слухом, а лишь воспалёнными нервами, измученной, а не просветлённой, одиночной душой...

Стасик, он мне надоел (устала), и потому скажу про Вашего Заболоцкого1.

 

Писать надо как бы “на века”. Т. е. очень хорошо. А я боюсь, Вы не исправили “Шагала — Гоголя”. Розанов ведь неправ! Вы могли бы написать, сославшись на него, вопреки тому, что — он... Он Гоголя не любил и совершенно не по делу скандалил.

Если Вам лень, давайте я напишу Вам эту одну, нужную, страничку!

Вся соль — в соблазнительности думать, как Розанов, и сопоставить, как Вы... Но это — поверхностность, а не правда.

Искусство Шагала, действительно, иллюстративно, но иллюстрировать Гоголя он не может. Как можно смешивать действительно “полубезумного” и, во всяком случае, очень взволнованного Пискарева с тем достаточно рассудочным разложением мира, сознательной и рассчитанной гиперболой, что у Шагала?! Говорить о “бездуховном карнавальном движении жизни” у Гоголя — всё равно, что говорить о том же относительно Блока, у которого — например:

 

По улице метель метет,

Шатается, свивается,

Мне кто-то руку подаёт

И кто-то улыбается...

 

И многие иные — движущиеся, не вглядывающиеся в лица людей (и проч.) строки...

 

Надо написать: о соблазне возводить это искусство (20-х и чуть ранее годов) к Гоголю, о школярски понятом Гоголе, о неправоте Розанова...

У Гоголя нет никакого эстетизма, эстетства. Его измена Пушкину — не здесь и не в том. Его измена в том, что “жизнь” он поставил выше “искусства”, что ею дал ослепить себя, хотя, быть может, один он и был тогда зрячим в той жизни... Что “Россию” поставил он выше “творчества”. Он — антиэстет вопиющий! Это ложь, что он “гениальный живописец внешних форм”2! Вы подумайте: все герои класси­ческой русской прозы уже мертвы! От Фамусова до Лаврецкого, от Печорина до А. Болконского, от Райского до кн. Мышкина!.. Одни только гоголевские герои и сейчас толкутся на улицах! Медведь всю жизнь, например, меделянских щенков всучивает; Хлестаков — бесконечен: хоть на Овчинку (Евтушенку) гляньте! Да просто лень говорить об этом — они живут, и живут, и будут жить — и как говорить о “внешних формах”, о “невнимании к человеку”, о “нереалистичности”? Это же грех! Такой способности схватить непреходящее в национальном характере не имел никто! Что ж тут общего внутренне со “Столбцами” или с Витебском, который весь — намыслен, метафоричен в примитивном смысле метафоры, иллюстрирует “распад мира”, а не открывает его... “Невнимание к человеку...” Да ведь после нескольких страниц главы о Ноздрёве, или Манилове, или Собакевиче — как будто всю жизнь прожил с этими типами! Вы на диалоги тамошние посмотрите! Да там ведь в двух репликах — весь человек, с множеством подробностей... Это очень психологическая проза! Просто он умел писать так “крупно”, как Микеланджело какой-нибудь. Это дар обобщения, а не “смазывания”, — зовётся!..

А Поприщин, а “Шинель” — это не психологическая проза?.. (Просто: у него нет героев интеллигентов, он пишет лица “стихии”, если говорить словами Блока, — но он пишет именно лица, то есть характеры, а не внешности...)

 

Я говорю плохо, п. ч. возмущена.

 

Шлю Вам грязный листок, нацарапанный в декабре. Тоже — неубедительный, п.ч. ночной, без перечитывания “Повестей”. Но отнеситесь к нему, как к воплю — не смешивать Гоголя с Шагалом...

 

В том-то и смех, что искусство 20-х гг. решило, что, узнавши “секрет”, можно 100 Гоголей явить — в стихах и прозе.

“У вас Гоголи, как грибы, растут...”, — проворчал Белинский Некрасову, если помните...

Вот и я — ворчу очень!

 

Ну, а “антипушкианство” Гоголя сейчас Вам ни к чему. Оно вовсе не в “Шагале” и не в Заболоцком. Оно —  в том “соотношении” между творцом (личностью) и “стихией”, в том нарушенном соотношении, от которого погиб Блок.

Пожалуйста, поверьте мне на слово! Я потом объясню лучше.

 

(Пожалуйста, ни в одной строке не уподобляйтесь нашим критикам! Будьте очень внимательны, т. е. аккуратны. Мы живём во время таких “обвалов” и “завалов”, что не вправе быть белоручками и небрежниками... Кстати, чем ближе приближалась революция, тем меньшим “белоручкой” становился Блок. Он всё больше “объяснял”, всё больше хотел быть понятым верно. Он унижался и до “банальных истин” тогда... и парадоксов стыдился...

Я очень хочу, чтобы у Вас получилась безупречная книжка. Безупречность — это хоть и неправота, может быть, но — неповерхностность!)

 

Ваша Т. Глушкова

 

 

27 декабря 1977 г.

О ПОВЕСТЯХ ГОГОЛЯ, К-Е Я И ТАК ПОМНЮ...

[Надо Шагала сравнить не с Гоголем, а со “Столбцами”. А о Гоголе сказать — при этом, — что он лучше всех!]

У Шагала — многозначительность искусства. Он декоративен (в том “периоде”) и многозначителен. Его плоскостность, живописная одномерность означают тоску, но — не мировую. Она не имеет — для мировой — глубины, а лишь протяжённость (как будто)...

Гоголь — не декоратор, при всей карнавальности, а больше   т в о р е ц.   Его композиции (статично-движущиеся) словно бы именно нам   и з д а л е к а   видны как плоскостные, декоративно-карнавальные... Мы и он (Г-ль) занимаем разные точки обзора: его взгляд — несколько сверху, наш — издали, но не сверху; он — знает, видит при этом и объёмы; мы — не видим. Шагал — “Гоголь”, ставший на место читателя (наше). И если угодно — он смотрит   с н и з у   (в облаках, в небесах, над крышами у него проплывают герои...). Он нарочит и, в сущности, литературен. (Ибо литературным может быть, кстати, и бред.) Он гораздо доступнее Гоголя — для восприятия. Раз найдя точку, с которой смотреть на его картины, испытываешь затем досадливость, скуку, п. ч. всё уже разгадано и вперёд: так будет всегда. Его мир математичен сравнительно с Гоголем. Нет ощущения импровизации. Он взял какой-то интеграл  (“тоски”, “скорби”, “бессмыслицы”, “фантастического быта”).

И это — неполная (не вполне) духовность. П. ч. бесплотность, бестелесность, плоскостность — ещё не всегда есть духовность. В общем: нудно это, тоска, “высше-математическая” лирика, преждевременная обобщённость... зелёная (а не “мировая”).

Гоголь — творец и участник (т. е. он же и воспринимающий им увиденное: масса оттенков, и главный, быть может, его удивлённость видимым и изображаемым. Чувствуется неразрывность между: видит — “изображает”, “синхронность” зрения и слов; всё это и значит: творец-участник... (Так — в игре детской. А эта нация вообще не способна к игре.)

Шагал — безучастен. Так безучастен автор (скульптор) посмертной маски: маска (гипсовая) Пушкина, Гоголя...

У него — формула (мира, человеко-быта и т. д.); у Гоголя — отнюдь! — игра, видение и необдуманность воплощения. Его удивлённость чаще всего вызывает смех, п. ч. мы не верим, что это — правда. (Он один знал, что у него нет воображения.) Он — случаен, а не нарочит. Это значит: сам не знал, что   о н о   (увиденное) —   т а к о е...   А Шагал знает — больше Господа Бога. И оттого его “тоска” вызывает скуку. Его “карнавал” картонен; а у Гоголя очень рукой хочется попробовать эту — никакую не условность, а чистую правду и быль, которая НАМ кажется фантастикой.

*   *   *

15 марта 1978 г.

Стасик!

Вот что ещё забыла: если Вы не исправите Шагала, наступит самое худшее — непременно: Вам никто (светло-сильный) не поверит, что Вы так думаете, т. е. равняете его с Гоголем, а решат: 1) либо Вы испугались (после дискуссии), 2) либо используете это (параллель невероятную) как тактический приём, “хитрость”...

И то и другое, конечно, плохо. И я Вам просто ручаюсь: в искренность этого Вашего мнения никто не поверит. (Ибо воистину Вы не так глупы!)

Вот почему — ещё — я так настаиваю...

 

Что до сноски о “традиции”, надо, конечно, не обессмыслить мою — на Вас: что Вы “сделали разумную попытку остановить поимённое дробление традиции”...

Если бы я была уверена, что мне дадут в конце года слово, я написала бы сама о возможностях “бытового” или “рабочего” словоупотребления. Я думала об этом и раньше, но так не хватало мне места для главного, что и не написала об этом...

Я не уверена, что это слово мне дадут.

 

Я могу сказать и вообще: сторонников у моей статьи чрезвычайно мало.

Гробово молчат даже те люди, которым я сама, по их просьбе, послала журнал1. Уже прошло много времени, и ясно, что они молчат сознательно. (Сюда относится, кстати, как я и думала, и Евтушенко.)

Есть одиночные очень пылкие мнения — хорошие, но они — с неожиданных, хотя и литературных, сторон.

Среди же тех, кому я сама послала, — молчат вепсы наравне со “светлой силой”2.

 

Среди прочего, говорят и “как плохо написано” — у меня...

Вот и Тип нынче воскрес — не успела сказать, что “скрылся”...

Этот — по телефону — очень унижать старался: “Традиция, конечно, одна; но кто же этого не знает?!” И т. д. Вознесенского защищал... “Формальную школу”... И хотя я “ломлюсь в открытую дверь”, вывод: “Статья не понравится никому, и это говорит, во всяком случае, о её бескорыстии...”.

Я сказала, что он — зарапортовался: “все знают” и — “никто не одобрит”?.. И что он без меня совсем замшел. (Так и сказала.)

“И всё-таки лучшая Ваша статья — “Мастер”, — объявил он. “Т. е. её герой?” — спросила я1.

Вообще разговор был вполне скандальный, — просто лень описывать. Я сказала, что поскольку Вы (Вы, Стасик) уехали, то он решил “постеречь нору с мышью”.

Принуждает меня прочесть какую-то “Этику иудаизма” (реабилитирующую)...

В том, что у него есть Ф-т-в, не признаётся. “Зачем бы я скрывал?!” “Как зачем? — говорю я. — Затем же, зачем и всё остальное врёте”. Тогда он говорит: как, мол, я могу доказать, что она у него — есть? Ну, то есть сил нет. Я сказала, что он со мной заедается, как будто ему 11 лет. Он способен говорить по телефону 1,5 часа и более... Про нищету свою говорил. Я сказала, что плачу ему только по 13 числам — в октябре... Что дача тесна... Что... Ну, всё то же. Только всё статью мою трогал языком при этом, а я отругивалась. Я сказала, что “Этику” (эту самую) непременно потеряю, “и Вы останетесь без этики”... Ну, и всё — снова.

 

Очень советовал мне прочесть статью в “Правде” — про Пиковую даму2.

Ну, пойду вымою телефон.

(После всего этого...)

 

Хуже всего, что я сказала ему какие-то слова (мои) о Пушкине. Так злюсь на себя! Вот сижу ведь, как благородная мышь, несколько дней, не вижу никого, носа не кажу — и вдруг всё, что придумала в такие дни, кому ни попало ляпну... Очень это я презираю в себе.

 

Ах, вот: начало авангардизма — в Боттичелли! (У Типа; так он, то есть, заявил). “В Библии!” — сказала я...

[Эта страничка вышла сердитая? Ну, нечаянно...] Всего Вам доброго!

*   *   *

Мое письмо Т. М. Глушковой из Дома творчества “Дубулты” от 16 марта 1978 г.

 

Здравствуйте, Таня!

Пока Вас там травят еноты — я спас Вашего любимого кота. Галя подтвердит Вам (она приезжала ко мне), что когда вечером мы вышли гулять, в кустах раздался какой-то даже незвериный вой. Я бросился на вопли о помощи и увидел, что злобный фокстерьер терзает грязно-белого красавца. Красавец впился ему лапами в морду — но что он мог поделать! Фокстерьер выращен специально, чтобы травить не то что котов, а лис из нор вытаскивать! Я заорал нечеловеческим голосом, затопал ногами, и негодяй терьер от неожиданности разжал челюсти. Ободранный кот тут же метнулся на сосну и пропал во тьме. Сейчас он где-то зализывает свои раны. Если бы не я, то повесили бы Вы на стенку рядом с беличьей шкуркой и Вашей вепсовидной собакой кусочек грязно-белой шерсти и проливали бы время от времени у своего мемориала скупые слезы... Вот она, жизнь, какова. А Вы говорите — еноты. Впрочем, вернёмся к ним. Я очень хорошо понимаю истоки и масштабы их ярости. Им было даже приятно, когда с ними воевал какой-нибудь Иван Шевцов или другой непроходимый вепс. На этом фоне они выглядели бы благородными, талантливыми, гонимыми и, ей-Богу, в глубине души были бы благодарны своим глупым гонителям. Сейчас же каждый более-менее не дурак из них отдаёт себе отчёт, что Вы умны и талантливы. Над Вами не посмеёшься. На меня они злы, потому что я нарушил правила игры, заключающиеся в том, что человек, занимающий пост и обладающий властью, по традиции обязан поддерживать дух умеренной либеральности, чем я заниматься не стал. Их ненависть — замешана на страхе и на слабости. Но она вездесуща. Выход есть, наверное, один. Относиться ко всему спокойно. С искренним добродушием, без ожесточения. Улыбаться. Словом, делать вид —  впрочем, это должно соответствовать внутреннему состоянию, — что ты выше злобы дня. Во имя справедливости. Ради Бога — нельзя впадать в отчаянье, в истерику. Нельзя показывать, что твои нервы на пределе. Да их и в действительности нужно от этого предела оградить.

Я понимаю, что женщине следовать этим советам куда труднее, чем мужчине. “Нам только в битвах выпадает жребий...” Потому я не буду осуждать Вас ни в коем случае, как бы ни развивались последующие события. Не давайте только им поводов торжествовать. Всем этим порядочным людям. И приличным тоже. Когда Ластик (он же Лангуста) сказал мне ту же самую фразу, что и Вам: “Все приличные люди отвернутся от Вас”, — я ответил ему: “Дорогой А. П. Ну что Вы! Я же знаю, что Вы от меня никогда не отвернётесь”. Он не понял юмора и даже сделал вид, что растрогался, забормотал, что знает наизусть десятки моих стихов, но кончил тем, что к Льву Толстому в Ясную Поляну приезжал один из последователей Ламброзо с одной целью: изучить необыкновенно уродливое строение черепа графа, как предста­вителя вырождающегося рода, отягощённого всяческими душевными заболеваниями.

О Господи! Вызов брошен. Мятеж1 состоялся. Со славой он закончится или без славы — нам знать не дано. Но одно я знаю точно: “всё миновало, молодость прошла”. На нашу долю остался лишь голубой дымок поэзии да тёмная мгла идей, и если не бросить вызов (а долго ли жить-то осталось!), то последние годы придётся коротать бок о бок со старыми калошами, енотами, лангустами, ластиками, слушая их душевно-бытовую болтовню и грустно поддакивая им. Да при одной мысли об этом хочется пойти на кухню, законопатить окна и отвернуть все газовые краны.

Посылаю Вам свою статью2. Я отношусь к ней, как к черновику, потому что многие из мыслей (в частности, параллель “светлый стяг над нашими полками” и “я не предал белое знамя”) я не додумал. Просто не хватило сил.

До встречи. Станислав.

 

*   *   *

7 апреля 1978 г.

 

Стасик, я очень рада, что Вы написали про Блока, и очень хочу прочесть.

 

Но — я не могу писать сейчас письмо. Когда начала, то ещё как-то могла, а теперь — второй день уж — не могу. Лучше бы Вы позвонили... Дело в том, что меня совсем заели светлосильные еноты!3 (Я не хотела рассказывать Гале, когда видела её, п. ч. это — не женского плеча выносимость.) Видите ли, они совсем как бандиты ведут себя. Я ничего не могу доказать (как в детективе Чейза, который Галя дала мне прочесть, — “Свидетелей не будет”), п. ч. это всё — телефонные наглости и угрозы. Но они — дословно — таковы: если я не пойму, что... (этого не стоит писать в письме), то “буду задушена — не сплетней, так голодом, не безработицей, так сплетней!”. Дословно.

Я обязательно должна Вам рассказать хотя бы об одном не-анонимном звонке (вчерашнем), но писать — не хочу.

(Я теперь совершенно верю в то, что Вы рассказывали о Стрешневой...)4

 

Как они ненавидят!!! (Внешние поводы: 1) формальная школа; 2) Вы.)

 

Я понимаю, что на всё это не следует обращать внимания. Но я не могу — в такие дни — ничего, ничего делать; вчера меня охватил такой ужас и отчаяние, что я даже Кожинову позвонила и сказала, что мне — страшно...

 

Мне действительно страшно. П. ч. они действительно могут   в с ё.

Гнусный-прегнусный Дмитриев.

Фогельсон...

(Не хочу говорить все имена — сейчас.)

 

Уверяю Вас, это — невыносимо, т. е.: это — точнее — маловыносимо. (П. ч. я очень много вообще могу вынести!)

Ряшенцев.

Злотников.

 

(Я защищаю — всегда — строчку о Пентагоне1. Очень спокойно: мол, а почему — надо любить, в частности, и пентагонских?.. Ну, такая буря начинается всякий раз!..)

 

Эту строчку — каким-то образом — инкриминируют прямо мне...

Мне сейчас так худо, что слов нет. (Одно хорошо: ясно сказано,   ч е м   я буду “задушена”. — “И не такие дарования стирались в порошок!” — Всё это не выходит из моих ушей.)

 

Не бойтесь, с Лангустой я не виделась ни разу. А в последние 2—3 недели, скорее даже — 3, и не звонит.

Во вторник, как ни звал Юра Смирнов (передавая приглашение и Лангусты), я не пошла на Юрино обсуждение на Лангустиных курсах. Сказала: фирма “Заря” придёт окна мыть, — не могу. Не могу с грязными окнами жить ни одного дня больше.

Но Лангустино пророчество: “Все приличные люди отвернутся от Вас!”, — как видите, сбывается. Три недели уж “все приличные люди” ведут себя почти уголовно и не скрываются более, не маскируются...

(Видно, они надеются, что меня ещё можно запугать?)

 

Я не могу описать границ моего одиночества.

Приезжайте.

 

У меня такая тошнотворная смесь омерзения и печали — ну, именно: тошнит, в горле ком.

 

Вот какое письмо неинтересное! А Ваше было — хорошее ...

Я очень рада, что Вы там столько написали всего. И главное — Блока...

 

Ваша Т. Глушкова.

*   *   *

19 августа 1978 г.

Стасик,

я сегодня варю крыжовенное варенье (и доперевожу Нерис), п. ч. нет нервов, и вот я их закаляю.

 

Туфли я купила тоже поэтому, на самом деле: когда огорчаюсь, то надо или что-нибудь купить, или трудное варенье сварить.

 

А огорчил меня — больше, чем я тогда хотела говорить об этом, — Лавлинский: со своим гнусняком этим...

Баба он, а не донской казак, этот Лавлинский.

 

Статью свою я, в сущности, продумала — и придумала даже остроумие в ней разнообразное.

Однако не хочу я её писать, когда уваженья к себе не вижу!

Как воспитать Лавлинского?

 

Не могу я, чтоб меня редактировала эта гнусная “редакционная тайна”, этот “доктор наук” плагиатских!

 

П. ч. я придумала такую теорию развития и остроумную диалектику, что мне жаль...

 

Теперь вот что:

поскольку все (мужчины) всегда Вам жалуются на меня и особенно — всякое приватное письмо норовят зачесть, то я думаю: вдруг и Лавлинский Вам нажалуется... Ну, так чтоб Вы знали, в чём дело.

А дело в том, что, не умея разговаривать по его домашнему телефону, в котором тараканы шуршат (как у Чехова), т. е. трещит он и грохочет, и не желая излавливать его в редакции снова (чтоб без этой гниды), — написала я ему, действительно, письмо. И вот Вам шлю копию — на случай гневного доноса. К-й очень может быть. Хотя письмо — примитивное и, по-моему, мягкое.

 

Вы эту копию не выбрасывайте, п. ч. не было у меня копирки более.

(Без копирки я пишу только Вам — в Москве, а всё прочее я пишу с копиркой!)

А, между прочим, если Вам вдруг будет очень скучно и захочется кому-нибудь письмо написать, и поскольку я думаю уехать 22-го или 23-го аж до 4 сентября, то мой тамошний адрес:

143632, Московская обл.,

Волоколамский р-н, Ярополец,

Турбаза МАИ, комната 30.

И вот — важно:

ни в коем разе не думайте, что Вы должны спешно читать мою рукопись1. Наоборот! Чем позже, тем лучше. У меня нет никакого спеху!

(И Вам спешить ни к чему: тьма страниц и тоска!)

 

[...Насколько я думаю, в этой рукописи (лапописи) что-то, м. б., присутствует примерно во 2-й половине (или в двух третях — от конца). Но даже самые большие мои почитатели (они, конечно, очень большие, но их зато очень мало!) полагают примерно так: редкое, мол, у меня стихотворенье бывает, которое существует внятно само по себе, а вообще ж что-то существует (якобы) только в   п о т о к е   стишков, — тогда, мол, слышат они “ветер между ушами” (из ихних метафор!) и ещё что-то там слышат...

Иными словами, это можно назвать также графоманией.

Вот почему никакого спеху нет!

Ей-Богу! Правда.]

 

У Вашего Aп. Григорьева я уже нашла, и впрямь, одну нудность — для статьи (если она будет)...

 

Между прочим: ударив не в ту клавишу: , вместо . ; предлагаю ввести знак препинанья: ,,, Три когтя. Это очень полезный знак! В письмах надо будет всегда им пользоваться!

Ваша Т. Глушкова

 

Очень я жду, чтоб скорей к своим совам поехать.

Как мне плохо в Москве, слов нет!

 

(Ал. Стройлиха, наконец, явилась тогда и очень меня распечаловала. Она, правда, смешно познакомила меня с истеричным критиком Гусевым: ну, “Харибда традиции”. А он ещё раз обиделся: говорит — мы, мол, знакомы. Оказалось, что нёс в коктебельском поезде мой чемодан... Но я ж не знала, кто это несёт, на лбу не написано! Он же думал, что бессмертный подвиг благородства (вепс есть вепс) совершал. Это было очень смешно.)

*   *   *

10 декабря 1978 г.

Дорогой Волк!

Пишу лапой. Выживу я, конечно, непременно — и жить буду долго. Так говорю я, вымирающий эвенк, и так думаю, п. ч. мало встречала я таких живучих вепсов.

Хочу домой.

(И даже — хочу работать.)

П. ч. очень ненавижу больницы.

У меня кружится голова и подкашиваются лапы, но тут всё равно хуже, чем дома.

[…] Нет, сбегу я отсюда, Волк, — ничего тут нет хорошего!

 

Есть тут цыганка, однако, Маша, 52 лет от роду; проводником на ж/д служит. Всякие рассказы о соплеменниках начинает словами: “Ну, мы — дикие...”. Говорит, что курит с 5 лет — и что, мол, ничего, и не в этом суть.

Я тоже не собираюсь бросать курить.

 

Вы тоже постарайтесь прожить очень долго. Чтобы мне было с кем посмеяться над теми, кто там здоровье своё берёг, и чтоб было кому прилично похоронить остальных...

Если поначалу (когда-то летом) предполагалось, что я выступлю в № 12 — т. е. в   т о м   ж е   году, то теперь, поскольку речь не ранее, чем о № 3, после моей той публикации минует БОЛЬШЕ ГОДА, и что страшного — дать мне 20 страниц?!

Волк-Волчище, пожалуйста, постарайтесь!!!1

[А со всякими мелкими вопросами, “замечаниями” может ко мне в б-цу приехать их новый мелкий сотрудник — Новиков некто...]

Тут мне снесли разные книжки Самойлова (и даже вырезки из эстонских газет, п. ч. он теперь также и эстонец!) — незадолго до б-цы — и даже упаковали мне всё это сюда... (Минутами мне кажется, что скоро я буду что-нибудь работать. И я даже прошу на всякий случай ключ от к.-н. кабинета — на вечера; мне пока не дают, а гл. врач кричит, что мою машинку вышвырнет с 6-го этажа, — но если не заставить себя что-нибудь делать, то ведь я помру от скуки и грусти.)

Меня перевели в лучшую палату — на двоих которая.

Читаю наконец Вампилова: первые 2 пьесы очень плохи, а дальше — не знаю, как будет.

 

С переводами, к сожаленью, мне отсрочки не дали — и большинство их пришлось вернуть.

Вот какая убогая жизнь!

Не пишу Вам своих точных координат, п. ч. не знаю, умеете ли Вы навещать таких дохлых эвенков и Мусорных, как я.

Но когда задние лапы мои окрепнут, я позвоню Вам, дорогой Волк,

а пока кланяюсь:

Младшему

и Гале.

Ваш

 

12 декабря 1978 г.

 

Первый, кто посетил меня (помимо Медведя), был, представьте, Лангуста. Вчера. Он узнал про меня каким-то чудом и нюхом, через М. Синельникова (?), и сам тут отыскал. Принёс мне показать ваш (с ним) взаимный фотопортрет, снятый на телевидении, на вечере Ир. Абашидзе. Фотография какая-то кошмарная — объяснить не могу, чем! Это он нарочно принёс, п. ч. как бы борется (воюет) с Вами, Волк, — в моих больных глазах...

Мне ж он сказал, что я чудесно выгляжу и что у меня не болезнь, а чепуха, видимо.

— То-то Вы прибежали! — сказала я.

Мне было как раз очень больно, но я терпела. Сказал, что придёт послезавтра, — и я попросила еды: пусть принесёт пользу!

 

Вот, кстати, что надо ещё сказать Донскому Казаку Лавлинскому, когда он развякается насчёт объёма статьи: помимо всего (невозможности и бессмысленности больших сокращений), слишком изменились обстоятельства вообще.

 

Ваша Т. Глушкова

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N12, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005