НАШ СОВРЕМЕННИК
Критика
 

 

СТРАЖ РУССКОГО “КОВЧЕГА”

 

 

 

С именем В. Г. Распутина связаны высшие достижения журнала “Наш современник”. Валентин Григорьевич пришёл в редакцию молодым провинциалом, только начинающим путь в литературе, но был сразу же замечен главным редактором С. В. Викуловым. С тех пор все основные произведения Распутина, принесшие ему всемирную известность, публиковались в “Нашем современнике”. Неординарные, насыщенные острейшей проблематикой, они нелегко проходили цензуру, но вызывали восторженные отзывы критики и любовь миллионов читателей. Среди поклонников писателя немало его коллег по перу, а ведь известно, что завоевать любовь профессионалов особенно трудно. Заметки некоторых из них, приуроченные к юбилею Валентина Григорьевича, мы публикуем.

 

 

Виктор Лихоносов

Русская совесть

 

В 1993 году мы плыли на пароходе по Средиземному морю; не помню суще­ства разговора за обедом, но не забуду реплику Владимира Алексеевича Солоухина: “Ну-у, Распутин ведь великий русский писатель”. Мы легко порой сеем дары словесные. Нельзя преувеличивать ничего, даже “по случаю юбилея”. Но почесть строгого Солоухина Распутину понятна и закономерна. Это так. Всё нрав­­ственное, гражданское поведение Валентина Григорьевича и его тради­ционно великое художество в повестях “Последний срок” и “Прощание с Матё­-рой” — в высоком ряду лучших людей России прошлого и в том же ряду классиков русской литературы. После смерти Л. М. Леонова кто у нас остался как народная веха, как страж русского “ковчега завета”? И я понимаю, почему В. Солоухин сам отступил в сторону (себя он никогда, даже в одиночестве не причислял к вер­ши­не), а младшего собрата выдвинул вперед. Мне можно и не поверить (я обыкно­венный), а Солоухин мудрец, он в понимании сущности искусства и русского художественного подвига — зубр. И я часто вспоминаю тот вечер на морском просторе, где-то возле греческого острова Крит, эти слова, поразившие меня “верной точкой отсчета”.

Дело в том, что Россия никогда не перестанет нуждаться в таких писате­лях, как Распутин. И появился он неслучайно, и неслучайна его народность. В раз­­гром­­ные для нашей страны годы все почему-то считают позицию писателя В. Распутина политической. А это просто состояние его совести. Русская совесть не делится надвое (нашу и не нашу), ей не обрезают крылья ни бурное время, ни обязательная для бессовестности “революционная целесообразность”. Одни и те же люди хмыкали в 70-е годы и хмыкают сейчас: они, незаконнорожденные рыночные американцы, так и не доросли на своей же земле (в России) до нераспятого русского чувства, до любви и благодарности деревенских ребятишек (у нас в Сибири говорили — “огольцы”, это лучше лагерных “пацанов”), — так вот, ребятишек-огольцов, ставших в зрелом возрасте скорбными певцами народной жизни. В эпоху, когда многие наши соотечественники отпали от своей России, В. Распутин живет душой в ее тысячелетнем лоне. Почитайте его “Мой манифест”. Это страница современной летописи, но дух ее все тот же, старо­русский. Если попозже, среди наследников, такие серьезные корневые писатели не взойдут, то это значит, что Россия потеряла свою русскую античность и обо­ро­тилась в незаметную, пристыженную прошлым величием Грецию. Как не хочется думать, что наши кумиры — последние держатели векового эха Руси! Да не будет так.

 

Владимир Крупин

Такой твой крест

 

Конечно, мне очень хотелось написать о Распутине. Очень. Я и раньше писал о нём, ведь это не первый его юбилей, и сейчас нашёл те давние публи­кации. За них не стыдно, писал от души, с любовью. Но писал о писателе, вот в чём дело. А хотелось ещё и как о человеке. О той огромной, длиною в тридцать пять лет жизненной дороге, которая пройдена начиная со дня, когда я увидел Валентина Григорьевича.

Ноябрь 72-го, Иркутск. Снега мало, от этого ещё холоднее. Совещание молодых, конференция МТС (“Молодость, творчество, современность”)! Молоды были, да. Шумно сдвигали столы, братались, возглашали здравицы. Говорили и о недавно ушедших в заоблачные пределы соратниках. О Рубцове, особенно  об Александре Вампилове. Кончина его была только что, два месяца назад. Встали, молча выпили, сели. Распутин не сел. Обвёл застолье взглядом:

— А давайте поедем к Сане.

И вот это навсегда — та лунная ночь железного мороза. Как мы схватили частника, ехали, забуксовали на обледенелом косогоре, вышли и швыряли под колёса свои полушубки, вятский и сибирский. И то, первое, ночное вхож­дение в дом Распутиных, когда он не отпустил меня сразу в гостиницу, а непре­менно хотел, чтобы я поел горячего супа и выпил чаю, чтоб согреться.

Но написать хотелось обстоятельно, а не так, на бегу, в один присест, под запал, как говаривает Валентин Григорьевич. Ведь так много было всего, и всегда всего хорошего. Вот Мурманск, атомоход, нас ведут, рассказывая о мощи советского полярного флота. И, как бы сам с собою рассуждая, Распутин замечает:

— Но вообще-то атомная энергия — это чудо или чудовище?

И за все дни поездки словом не обмолвился, что именно в битве за Мурманск пролил свою кровь его отец Григорий Никитич.

Многое вспоминалось с радостью, без малейшего напряжения памяти. Десят­ки поездок по всяким заграницам, сотни по милому Отечеству. Тунис (раз­ва­лины Карфагена, Бизерта), Монголия (Хупсугул, Харахорин), Финляндия, Япония, Греция… Сотни аудиторий, когда, как писали раньше, на писателя обру­шивались аплодисменты, переходящие в овацию, премьеры, вороха цветов, очереди поклонников за автографом к любимому автору — всё было…

А к карте России подойдёшь — хоть флажки втыкай в места краткого, но ра­достного и нужного присутствия Распутина: Минск, Киев, Петроград, Вятка, Омск, Тюмень, Томск, Красноярск (о Красноярске тоже надо было бы отдельно и подробно), Алтай, Краснодар, Пенза, Рязань, Смоленск, Грозный, Вологда, Петрозаводск, Белгород, Орёл — сразу всё и не вспомнишь.

А как хотелось описать солнечное сияние того дня в Ельце, когда мы пришли в дом нашего первого духовника схииеромонаха Нектария. И поездку, после этого, на Куликово поле.

Мы служили России и русской словесности жертвенно, бескорыстно, а нас враги России использовали для внедрения в Россию главной лжи нашего време­-ни — демократии. Как? Переводили, и много переводили, больше всех Распу­тина. Одинокие старухи, бедность, всё высветивший пожар, страдания, — все наши боли разве исключали нашу главную любовь — любовь к России, веру в неё? Но что нашим врагам наша любовь? “Вот, — кричали они, — русские писатели сами говорят, что дела в России плохи. Колхозы надо заменить фер­мерством, госсобственность распродать, вдвинуть рынок, начать торговать землёй, надо же, наконец, сделать русских счастливыми!”

Конечно, и это большая, отдельная тема о том, как демократы, большевики нового времени, стали сживать со свету русскую нацию, и не хочется об этом. Тем более мы смогли противостать нашествию очередных космополитов. И смогли во многом благодаря таланту Распутина. Предельно измученный, часто болеющий, весь исстрадавшийся, он и в эти девяностые годы продолжал писать о бессмертии России. Женщина строит дом. Почти в одиночку, но строит. Дочь хоронит мать даже не на кладбище — не на что, и идёт после этого в церковь. Дочь Ивана, мать Ивана не выдерживает хамского засилия и наглости южных торгашей, идёт даже в заключение, но сохраняет душу и там. А сын её, ею вос­пи­танный, идёт восстанавливать храм.

А сколько было выступлений в печати, с трибун, сколько добрых дел свершено. И сколько выдержано беспардонных требований и обвинений от людей бесчестных и неблагодарных. Всё было. Жизнь довела до предельной измученности и отрешённости. Вместо желанного спокойствия мемуарного воз­раста писатель оказался в положении человека, который всем нужен, всем должен, всем обязан, перед всеми виноват. А сотни и сотни писем, преди­словий, рекомендаций, тысячи и тысячи звонков, сотни и сотни обращений к официальным лицам с просьбами о помощи — это не в зачёт? Ведь не себе же какие-то блага высиживал он на президентских совещаниях, в Верховном Совете. Кто бы вместо него боролся за возвращение Церкви её имущества, кто помогал строительству храмов, и просто кто выдержал бы эту нескончаемую, несменяемую вахту нервного напряжения последних трёх пятилеток?

С нами Распутин, и мы не одиноки. Нам повезло, у нас есть Распутин. Он русский классик, значит, лидер мировой литературы. Народ силён близостью к земле, а литература сильна близостью к народу. Есть же двигатель истории, есть. Это русский народ. И кто бы ни сел ему на шею, большевики или демократы, он всё вынесет, выдержит. И как говорить о гибели деревенской прозы? Разве может погибнуть великое?

 

А Валентину Григорьевичу скажем: держись! То, что можешь ещё сделать, сде­лаешь только ты. Держись! Всех можно заменить, мы ещё доживём до этого: и грефов, и кохов, и хакамад, и абрамовичей, и разных чубайсов, но твой русский талант незаменим, он единственен, неповторим. Он завершает огромный, целебный для мировой словесности период познания словом дей­стви­тельности и открывает новый, ещё неведомый период — показа Божия промысла в судьбе народов и каждого отдельного человека. Такая твоя ноша, такой твой Крест. Тяжелее других, но Господь Креста не по силам не даёт. Значит, такие твои силы.

 

Савва Ямщиков

Каждая строка выстрадана

 

С творчеством одного из крупнейших русских писателей — Валентина Распу­тина впервые я познакомился в Рождественские кануны 1979 года. Была у меня традиция на последнюю неделю декабря уезжать к друзьям в Таллин и там, вдали от московской суеты, подводить итоги и планировать будущий год. Перед отъездом приобрёл я однотомник, вместивший почти всё написанное тогда    В. Рас­путиным, о котором много слышал самых лестных слов, но не читал ещё ни одной его вещи.

В уютном номере гостиницы “Виру”, прежде чем засесть за рабочие бумаги, отворил я толстую книгу и с первых страниц понял, что имею дело с подлинным открытием. В течение трёх дней не выходил я на улицу, пока не освоил “Живи и помни”, “Последний срок”, “Деньги для Марии”, а самое главное, “Прощание с Матёрой” — эту настоящую эпопею умирающего сельского быта, умирающего, но населённого удивительными людьми, несущими в себе генетическую память о мощных корнях русского крестьянства. Меня удивило, как Распутин, молодой тогда ещё совсем человек, так глубоко знает жизнь деревни и рассказывает о ней, словно не одно столетие провёл среди её жителей.

Вернувшись в Москву, я поспешил познакомиться с прекрасными распутин­скими рассказами, а заодно потянулся к книгам Астафьева, Белова, Носова, Шукшина, Абрамова и других истинных русских классиков, почему-то враз заклей­мённых расторопными критиками тавром “деревенщики”. В самом названии мне ничего плохого не слышится, но ведь столичные знатоки специ­ально ставили их поодаль от основной, как им казалось, магистрали литератур­ного движения. А ведь и Тургенев, и Толстой с его Левиным и Брошкой, и Некра­сов — самые что ни на есть истовые “деревенщики”. Вольно им, критикам, судить, а я же понял, что писатели, мне открывшиеся, продолжают лучшие тради­ции великой нашей прозы, и без них русская литература обеднела бы.

Большим событием стали для меня личное знакомство с Валентином Распутиным, перешедшее в деловые встречи, записи совместных телевизионных бесед, участие сибиряка в моём фильме о Сурикове, поездки к радушному хозяину в Иркутск и на Байкал. Скромный до внутренней застенчивости Валентин своими основательными суждениями и взглядами на окружающих помогал мне разбираться в сложных аспектах повседневья. Особенно дорожу я его письмами, немногочисленными, но всегда глубокими, как бы дополняющими литературное творчество.

Страшно мне было смотреть, когда в начале перестройки набросились на Распутина и близких ему по духу художников словно с цепи сорвавшиеся дети этой перестройки, а заодно и “дети Арбата”. Хорошо знаю, как переживал и переживает Валентин беду, обрушившуюся на родную землю, принимая её так близко к сердцу, как болеют за самых дорогих людей. Видел, что не прекращал он осмысливать каждый прожитый с трудом день и думать о тягостном грядущем утре. Да, он мало писал последние годы, но материал, как у всякого истинного творца, в его голове и сердце копился. Читая “Избу”, “В непогоду”, интервью, публи­цистические статьи и выступления, я понимал, что планку своего дарования и профессиональной требовательности к себе он ни в коем случае не занижает. С нетерпением ждал я большого произведения от большого мастера, и вот теперь, прочитав новую повесть, снова убедился в силе и мощи распутинского дарования.

“Дочь Ивана, мать Ивана” Распутина, где каждая строка выстрадана и напол­нена нечеловеческой болью и переживанием за своих героев, а значит, и за всю Россию, принимал строго дозированными порциями. Несколько страниц за вечер, постоянное возвращение к предыдущим абзацам отнюдь не давили на психику, но требовали полного растворения в происходящем и сочувствия страшной человеческой драме. Каким лёгким доморощенным вестерном смот­рится фильм на схожую тему “Ворошиловский стрелок”, снятый режиссёром Гово­ру­хиным. Читая о дочери и матери Иванов, я отчётливо понял, откуда глубо­кие борозды и тени на лице их создателя. Пропустить через себя такие коллизии не каждому под силу.

Уверен, что критики немало слов напишут о новой распутинской повести. Наиболее шустрые враз прорезались. С лёгкостью необыкновенной вездесущий Дм. Быков, не поняв и малой доли многосмысленности классического сочине­ния, успел уличить писателя в “русофильстве” и свысока поучить “товарища по цеху” уму-разуму. Зато сколь отрадно было узнать, что прекрасные русские актрисы Людмила Зайцева и Людмила Мальцева уже обратились к автору с просьбой сыграть роль Тамары Ивановны, если повесть станут экранизировать. Да вот только режиссёра для этого фильма надо подыскать, если не равнознач­ного Распутину, то чувствующего и думающего так же, как большой писатель.

Я пишу благодарственные слова в нарядном по-рождественски сельце Михай­ловском. В прошлом году, услышав от Валентина Распутина сетования на доро­говизну путёвок в дома творчества, предложил я ему поехать в Пушкинские Горы, где его, конечно, приняли бы с радостью и поставили рабочий стол.

Без тени ложной скромности Валентин сказал тогда: “Не смогу я работать спокойно рядом с домом поэта, извини. Слишком он велик!” Прочитав подарен­ную мне повесть, я понял, что такие творцы, как Распутин, должны работать в уединении, постоянно чувствуя ответственность за возложенную на них свыше задачу.

 

Игорь Шафаревич,

академик РАН

Вспышка света

 

В тёмную, смутную эпоху нашей Истории — так и прозванную “застоем” — нам была послана чудесная литература. Видимо, первой ласточкой здесь был Шукшин, а за ним последовало целое поколение: Астафьев, Абрамов, Солже­ницын, Белов, Распутин…

Не удивительно, что такая ослепительная вспышка духовного света не могла быть длительной. В посмертно изданных заметках композитор Свиридов (“Музыка как судьба”) обращает внимание на непродолжительность таких “вспышек” (он напоминает о столь же стремительном расцвете классической греческой трагедии да сопоставляет и с жизнью каждого человека).

Возможно, что и наша “вспышка света” подходит к концу. И тогда не удиви­тельна та атмосфера “заката”, которая разлита в произведениях младшего представителя этого поколения — Распутина. Какое-то чувство “сумерек богов” ощущается и в трагической “Матёре”, и в пророческом “Пожаре”, и в кристально чистых звуках умирающей “Избы”.

Конечно, это не знак заката русской литературы, а всего лишь ощущение окончания пережитой нами “вспышки”, явления небесной красоты, приоткрыв­шейся нам.

Но Валентину Григорьевичу, как младшему в своём ряду, выпала доля сохранить это чувство для следующих поколений, которые смогут воплотить то же явление “небесной красоты”. Может быть, через несколько десятилетий или целый век. Вероятно, трагический век, характер которого мы даже представить себе не можем. Пронести сквозь удары, которые судьба наносит и ему лично и его Отечеству.

Опираясь на слова Аполлона:

 

Смертных богини судьбы

Оделили выносливым сердцем.

 

 

Владимир Бондаренко

Из самой глуби русской жизни

 

Мне кажется, у Валентина Распутина душа болит за своих героев, он их не выду­мывает, он не вымысливает, он творит их из самой глуби русской наци­ональной жизни. И если есть сейчас в России подлинный национальный писа­тель, сотворитель русского бытия, то, несомненно, это Валентин Распутин. Он погибает вместе с Матёрой, он гибнет вместе с Настёной в “Живи и помни”, он расстреливает в упор подонка вместе с Тамарой Ивановной, героиней его последней повести “Дочь Ивана, мать Ивана”.

Валентин Распутин воистину обладает народным сознанием, он если пишет, то через образы его героев, через их действия и поступки до читателя доходят импульсы национального русского сознания. Может быть, поэтому его и боятся читать наши нынешние власти? Боится читать наша интеллигенция, чтобы, не дай Бог, не проникнуться хоть на миг национальным сознанием. Его боятся экра­низировать, боятся допускать к телевидению, ибо за ним всё ещё живая Святая Русь.

Думаю, в сегодняшней России единственно Валентин Распутин мог бы претендовать на Нобелевскую премию по литературе, но нужен ли раскорм­ленному сытому Западу голос национальной России? Этот голос, уловленный и отражённый Распутиным, не слышат, не видят и не хотят говорить о нём. Наша всё ещё из последних сил господствующая либеральная культура, разрушающая добро, не слышащая добро и не видящая его, хотела бы пройти мимо юбилея Валентина Распутина, но она с ужасом слышит гул подземной Руси, ей нечем заткнуть пробоины в своём корабле, и она вынуждена, уверен, будет заговорить об этом юбилее, и даже, как и положено, перехватить все микрофоны, пропеть осанну.

Неизбежное признание Валентина Распутина я связываю даже не с его огромным даром, не с признанием художественной законченности его шедевров, а с сочувствием его в сотворении русского национального бытия. Всё-таки в России всегда “в начале было слово…”, и прочувствованная писателем проблем­ность национального существования, предел национальной унижен­ности, нарастающая потребность в выстреле Тамары Ивановны сначала прорвалась в повести “Дочь Ивана, мать Ивана”, практически не замеченной в широкой печати, а потом уже в кондопожских событиях. Это стало как бы предтечей Кондопоги, и если бы власти умели прислушиваться к голосу русских националь­ных писателей, они могли бы давно уже изменить ритм общественной жизни страны. А уже Кондопога вызвала к жизни слова президента Путина о русском мире и заверения о том, что он русский человек во всех своих проявлениях.

Распутин — мягче воска, тише монаха-молчальника, скромнее и непримет­нее застенчивого провинциального гостя, но распутинская поступь уже деся­тилетия определяет нашу русскую культуру. Его слова — это слова глубинной России, его беды — это беды всего русского народа. И даже в трагедии своей семейной он оказался рядом с народом, тоже погружённым в пучину мелких и великих трагедий.

Официальное полупризнание Валентина Распутина — это полупризнание неизбежного существования своего собственного народа, который живёт “мимо” нефтяных и газовых скважин, отданных в руки ворюг и проходимцев, живёт “мимо” собственной власти, как бы не замечая её. Нынешняя немногословность Валентина Распутина — это сакральное молчание национальной России. Или это молчание перейдёт в кладбищенскую тишину, которая ещё сотни лет будет пугать тех, кто  осмелится заселить пространства затаённой Руси, или взорвётся, пропитанное кровью и потом низовой, униженной и обездоленной, коренной и всё ещё достаточно многочисленной нации, и сметёт, как в 1917 году, без жалости и без пощады всю верхушечную подкормленную элиту, или же выйдет на поверхность и перейдёт в новую мощь Пятой Империи. Никто предсказать из политиков не сможет. Прочувствовать могут только национально чуткие писатели, такие как Валентин Распутин.

Валентин Григорьевич Распутин даже исторически жил и живёт уже в совер­шенно разные времена, в двух тысячелетиях, в двух разных цивилизациях, и какие бы столь разные они ни были, национальная Русь при всех переменах оказывается где-то в глуби. И вся распутинская сокровенная образная состра­дательная проза, от первой повести шестидесятых годов, от “Последнего срока”, до недавней повести уже третьего тысячелетия, до “Дочери Ивана…”, оказывалась голосом из русских национальных глубин. И голос этот становится всё жёстче и жёстче.

Я уверен, распутинская народная глубинная Русь вновь вырвется на наши просторы всё ещё необъятной России. Вот за это затаённое, глубинное предчувствие, за смелость и мужество в непрекращающейся попытке донести всё многоголосье природной Руси спасибо тебе, Валентин! Дай Бог нам и дальше вместе творить общее русское дело!

 

 

Валентин Курбатов

 Семь дней одного года

 

Будь благословен тот забывчивый человек, который впервые не поверил своей памяти и записал минувший день! Зачем он это делал? Чтобы воспро­тивиться “реке времен”, которая “в своем теченье уносит все дела людей”, как печалился Гаврила Романович Державин? Чтобы удержать казавшиеся ему важными свои и чужие мысли? Спасти от забвения милых людей, которые были прекрасны, или злодеев, которые были невыносимы и подлежали в записи суду грядущего? Бог весть… Я же благодарю его только за “инструмент”, за догадку, что время не всесильно.

Я писал дневник всегда только в дороге, в чужих городах, “в людях”. И вовсе не для какого-то “грядущего”, а просто радовался возможности с его помощью рассказать друзьям по возвращении, как это было ТАМ и что говорили ОНИ. В этом была молодая ненасытность жизни и школа, потому что собеседники часто были умны и известны. Вот и боялся сказать за них не то, переврать инто­нацию.

Да и не только это. Конечно, была и почти бессознательная корысть — вдруг судьба приведет написать о них. Пригодится.

В 1985 году Валентин Распутин предложил мне написать предисловие к двух­томнику Александра Вампилова. Иркутские издатели готовили его к 50-летию Александра, которого на тот час уже тринадцать лет не было в живых. Я не знаю, почему выбор пал на меня. Может быть, потому, что я любил театр и в конце   60-х, все 70-е и начало 80-х норовил попасть на все премьеры и смотрел всюду и всё.

Честь была высока. И я полетел в Иркутск — думать, смотреть, искать мате­риал. Но коли уж совсем как на духу, то в первую очередь, чтобы побыть с Вален­тином в его родном, ни разу мною не виденном Иркутске, а Бог даст — и на Байкале.

И сейчас мне хорошо вернуться в те несколько дней и увидеть вдруг, как бесшумно падает время и как неслышно уходит страна (ведь год-то 85-й!), а жизнь заботливо прячет жадную трещину, которая вот-вот станет пропастью, чтобы человек не отшатнулся от истории. И нечаянно увидеть другой урок, что частная жизнь хранится лучше общественной и в этом есть какое-то Господне указание. И, конечно, вспомнить и Валентина, и Александра — друзей и сверстников (Александр был моложе Валентина на пять месяцев), уже тогда принадлежавших истории литературы, которых Иркутск, да и мы все, будем вспоминать в этом году рядом.

И тем тоже отменять власть времени.

 

21 ноября 1985 г. А в Иркутске-то 22о мороза! Солнце. На горизонте гряда розовых кучевых облаков — не над Байкалом ли? Просторный и какой-то домашний аэродром прямо в городе. Валентин Григорьевич ждет, хотя дога­дываюсь, что ему приходилось приезжать не один раз из-за задержки рейса — я несколько часов промаялся в Новосибирске. Мы катим в гостиницу троллей­бусом, а из центра дворами добираемся до “Интуриста” на берегу Ангары. Надо бы позавтракать. Бессильно топчемся по этажам, ища ресторан (закрыт!), кафе (закрыто!), буфет (ушла на базу!). Сегодня у его сына день рождения — 24 года, и хоронят его двоюродную сестру. Но он не уходит.

Я хвалю Ангару.

— Это не Ангара. Это стоки водохранилищ между ГЭС, хотя и в русле Ангары. Тут-то ее еще, правда, можно узнать по очерку того берега, а уж выше и ниже — нет. Вся на энергию изведена. Пашет. Вот почему и не мерзнет. Вот почему и туман и на всю зиму куржак на деревьях.

Я хвалю Иркутск.

— С ним плохо. Где-то на евреев валят, а у нас они еще поддерживают, а валят свои. И не какие-то развалюхи сносят, которых полно в центре, а то, что надо бы поберечь для памяти. Своя, русская, никак не объяснимая злоба на старину. (Я предлагаю объяснение, что злоба эта от мелкого партийного чинов­ничества, которое есть не класс, а нация в народе. И мелкая эта, но везде при деле обретающаяся “нация” точно чувствует в старине и устоях врага, подкоп, угрозу — и уничтожает “соперницу”.)

— Может, и так, да от объяснения не легче.

Говорит глуховато, как будто сутулящимся голосом. И всё старается пройти незамеченным и тоже как будто все время сутулясь.

 

22 ноября. Да уж Союз-то иркутский не чета нашему — паркеты, потолки, секретарши, выставки! Побегал немного, на город поглядел. Не наглядеться — до чего хорош! На базаре орехи, черемша, ирга, коробы под орех и ягоду. Сибирь! Отработавшие фотографы грузят чучело медведя на крышу “жигулей”, и медведь катит потом по улицам вверх лапами на радость детям.

Валентин покупает мне книгу прозы Дмитрия Сергеева. И оттирает от книги Евгения Суворова.

 — Нечего, нечего деньги тратить. Позвоню — сам принесет. Он стилист хороший, только как будто не знает, куда этот стиль девать.

Вечером перебираю навезенные им со всех краев книги Розанова и Леон­тьева, Набокова и Данилевского (Господи, где берет? В Москве не сыщешь. Да ведь не в Москве и берет. Как только через границу перевозит?) Набираю, сколько могу унести, и до глубокой ночи читаю.

 

23 ноября. С утра бегу в Знаменский монастырь. Мороз за 25о. Ноги каме­неют, хотя самому от бега жарко — бегу от Богоявления до Ушаковки. Литургия идет своим чередом, а я пялюсь по стенам. Росписи провинциальной руки с образцами от Иванова до Васнецова и от Поленова до Нестерова любящи и наивны. В ограде монастыря лежит Трубецкая с детьми и великий Шелехов с эпитафией Гаврилы Романовича Державина. Успеваю заглянуть в галерею и подивиться великой силы Спасу Нерукотворному, от которого, подлинно изло­мав­шись, отлетят стрелы и пули вернутся в ствол, если поднять его как хоругвь.

Ангара блестит, кружева куржака на деревьях и резьбы на наличниках, рыбаки, маячащие в тумане под мостом имени товарища Яснова — давнего народного депутата от Иркутска, который, как рассказывал Валентин, по доре­­во­люционной памяти всё был уверен, что мост в Иркутске понтонный, о чем он и попечалился на сессии Верховного Совета. Никто не решился поправить почтен­ного члена ЦК, чтобы не уличить его в склерозе. Легче было построить второй мост.

В мастерской художника Анатолия Костовского долго гляжу его замечатель­ные холсты, хранящие память об уже навсегда ушедших домах и дворах, и радуюсь глиняным свистулькам поэта Михаила Трофимова, который по детской чистоте души так естественно древен и народен, что его игрушки кажутся найденными в слоях неолита.

Возвращаюсь уже совсем поздно. Крестовоздвиженский храм высоко темнеет на холме, а у гостиницы “Ангара” — неожиданно протыкает небо костел. Холодно сияет месяц в нимбе гигантского гало. К морозу. Хотя уж вроде куда больше. Спрашиваю у Валентина: откуда костел?

— Да ведь к нам не только колокола ссылали (первый сибирский ссыльный — из Углича: колокол, сзывавший народ после убийства царевича для убийства его убийц, так что следствие потом и концов не сыскало, сослан в Тобольск. — В. К.), но и поляков мицкевичева набора. Поляков тут толклось много. У меня вон тоже течет польская кровь от прадеда, а у жены так и от деда.

— Люблю читать словари на ночь: вот этот — церковно-славянский, и вот этот — воровской и наколочный, хотя после него душу надо мыть…

 

24 ноября. С утра ходил в Крестовоздвиженскую церковь — тоже бедную (беднее Знаменья). Живопись везде плохая. Всё очень необдуманно, случайно (тут уже успел побывать центр воинствующих безбожников). А Валентин говорит: “Мы не замечаем этой бедности”. И видно, что точно — не замечает: глаз сложился на восемнадцатом веке, на провинции этого века. И всё нормально. Это мне после наших “стариков” не по себе.

Ребятишки катаются от ограды храма на картонках, а рядом улица Грязнова в деревенских лестницах, в резьбе ворот по всей улице. Голуби зябнут и лепятся к карнизам церковных апсид, к теплу. Медведь опять стоит у торгового центра, и все весело снимаются с ним, пряча дощечку, к которой он прикреплен железным стержнем.

За обедом спросил Валентина об “Уроках французского” (свернули к рас­сказу с воспоминаний детства, с голода, с майских жуков: “Я летом на Байкале однажды услышал и сразу узнал, что майский, и обрадовался — их теперь мало”).

— Там всё правда. Только на деньги она со мной не играла. Вышла замуж за своего бывшего ученика и уехала с ним. Он, кажется, рано умер, но у них двое детей. Она у меня даже под именем своим. Живет в Саранске. Мою книжку она увидела в Париже, в русском мага­зине, вспомнила имя и прочитала рассказ. Потом мне и книжку эту прислала со штампом парижского магазина. Смеялась, что свекровь из какой-то фразы заключила, что она и до этого была замужем, а когда она говорит ей о праве автора на вымысел — не верит.

 Спрашиваю: хранит ли письмо? Говорит: нет. Я вообще мало храню писем.

— Что до “Живи и помни”, несмотря на то, что Астафьев тревожился, как бы мне не влетело, всё обошлось. А вот “Матёру” снимали. Я был, кажется, в Германии. Уезжал — всё было нормально. И хоть Викулов побаивался, но в журнале всё стояло твердо. А вернулся: нет, говорит, заставляют снимать. Тут Бондареву спасибо. Он немедленно собрал рабочий Секретариат, обязал всех в два дня прочитать, и тут же обсудили. Дементьев начал с замеча­ний. Бондарев (я и не думал, что он может так резко) оборвал его. Дементьев обиделся: “Ну, тогда я вообще не буду говорить”. — “И не надо!”

В общем, он потом еще два раза был в ЦК и пробил!

 

25 ноября.

— С Поволяевым правда. (Это след споров об избрании Поволяева в секретари. Там раньше в дневнике есть запись, в которой Бондарев в ответ на замечание Шугаева, что Поволяев не годится в секретари, потому что тормо­зит прием в Союз национальных кадров, зло спрашивает: “А кто из вас поедет сегодня в Тюмень, послезавтра в Певек или Монголию хлопотать о больных старухах и молодых бездомниках?” — В. К.) Если что где застопорится, Валерка лезет до конца.

К вере я тянусь, но что-то все время не пускает. Раньше у нас был владыка Вениамин. Мы с Саней и с Шугаевым к нему ходили. Он нас в веру не обращал, но библиотека у него была хорошая, и я тогда уже кое-что понимал, потом и сам стал у ленинградских букинистов Бердяева, Шестова, Федотова, Леонтьева, Соловьева покупать. А он уехал, пришел владыка Серапион (бабки его Скорпионом прозвали), мы попробовали продолжить,но неудачно. Охота и отпала. Хожу в церковь редко, и так — литературно больше.

А Саня был далек, как, в общем, мы все тогда, бабушка его не принуж­дала. Книги были религией-то. Ремарка все читали, Хемингуэя. Саня открыл Борхерта и мне показал. Мы ему подражали. В последнее время Вампилов много Островского читал. Но главным, конечно, был Чехов. Мы раза три работали вместе в гостинице в Ангарске. Там он написал “Утиную охоту”, в первом варианте в финале Зилов все-таки кончал самоубийством. Я как раз говорил, что, может, этого не надо. Да он и сам сомневался. А что это была очень значительная вещь — это только потом стало осознаваться. Тогда было только видно, что хорошо, да мы и не сказали бы друг другу — как-то было не очень принято. Когда он “Утиную охоту” писал, я — “Последний срок”. Только когда уж в книжке вышло, он только сказал: “Ну ты дал, старик, ну ты дал”, и я понял, что хорошо.

Съездили на могилу Вампилова.

— Раньше Саня открыто лежал, далеко было видно. Это сейчас уже вон сколько вокруг собралось. Тогда тут как раз цыганского барона убили — вон могила, тоже молодой — 33 года. Целый месяц тут цыгане дежурства несли, плач стоял денно и нощно.

Вечером гуляли по набережной.

— Критику читаю мало. Да и что можно сказать с зажатым ртом.

 Здесь стоял Александр III, теперь обелиск первооткрывателям — вон Муравь­ев-Амурский сидит, а орел был наверху, его ссадили вниз. А это бывшее Географическое общество, поэтому на фронтоне — Мессершмидт, Крашенин­ников, Черский и т. д. А эта голова встала за ночь. Я тогда выпивал еще. Тут у нас стекляшка стояла, дай, думаю, дойду, выпью, подошел — стекляшки нет, оглядываюсь — голова какая-то стоит. Что, думаю, за притча, где это я — вот мой дом, вот университет, все на месте, а стекляшки нет — и голова. Подошел — Гагарин.

Я толкаю его к разговору о противоречии художества и публицистики. Его за “Матёру” корили. Тот же Шугаев. Он упорно увертывается.

 — Вся русская литература разве не сплав публицистики и беллетристики? Что такое Толстой, Достоевский? Как разорвешь “Сон смешного человека” и “Кроткую”, как их вынешь из “Дневников”, где они прячутся посреди польских событий и уголовной хроники (однако в Астафьеве публицистических срывов в перебор не принимает. — В. К.)?

26 ноября. С утра жду звонка Валентина. Ветер несет снег мимо окна горизон­тально. Бессильная ворона, помаявшись с ветром, сваливается в сторону и, зло каркая, летит, куда ей не надо. Но внизу даже по деревьям ветер еще не очень заметен. В 12 звонит — выезжаем. Дорога сразу за Иркутском идет увалами с подъема в уклон — вся в холмах, березах, осинах, соснах, лиственницах и кедрах. Осенью, наверно, горит и сияет, и романтический путник едет на одном беско­нечном “ах”! Ангара подступает справа и мелькает меж деревьев вольно и, сжатая скалами, представляется озерами. Валентин заговаривает о Евгении Суворове.

— Мы жили с ним несколько лет под одной крышей у одной бабки, которая разводила белых мышей для противочумного института. Наверно, ей платили хорошо, потому что мышей была прорва. Денег у нас не было, и иногда мы пус­ка­лись на хитрость. Женька отворял клетки, и мыши разбегались по дому. Старуха (а она была толста и малоподвижна) просила помочь. Женька ссылался на брезгливость. Нам обещали напечь оладушек, и мы загоняли мышей до следу­ющего приступа голода. А еще однажды пристрастились играть в “дурачка”. Уже своими домами жили. Женька всё время проигрывал. И очень злился. Он приходил с утра, часов в 10: “Давай играть! Пару партий, не больше!”. И дело ухо­дило на вечер. Я не открывал ему! Он кричал за дверью: “Ты дома! Лучше открой!”

Всю дорогу поземка летела над шоссе, а уж как подъехали к Байкалу, совсем завилась стеной. На минуту вышли в самом истоке Ангары. Ветер чуть не выдернул у меня дверцу.

— Это коридор на Север, поэтому тут часто ветер и часто нагоняет волну. Тогда с Саней так же. 17 августа они с Глебом Пакуловым собрались на рыбалку с ночевкой. Поплыли на “казанке”, а волна их не пустила. Решили возвра­щаться — налетели на топляк. Лодка стала на попа, и мотор потянул ее вниз. Если бы они держа­лись вдвоем, они бы оба и утонули. Но тут Саня кричит “Плы­вем!” и поплыл, он хорошо плавал, а Глеб остался и кричал. Вода здесь всегда холодная. И потом Саня же был одет на ночь — куртка, тяжёлые туристические ботинки, ничего не снять,– вот и не дотянул. Его привезли вот в эту Листвянскую больницу. Ночью нам позвонили, и мы — Шугаев, Марк Сергеев и я — бросились сюда.

Доехали до конца Листвянки, где дорога оборвалась. Какой-то художник внизу писал этюд, часто грея руки. Заехали в гостиницу переночевать. В холле сидели бодрые, как всегда скучные немцы. За обедом в пустом зале к Валентину подлетела бойкая баба.

— Не узнали, наверно? Конечно. Это раньше у меня были вот такие белые волосы по плечам и вот такие глаза, и я была худенькая и была красавицей. И Саня Вампилов заглядывался на меня. Мы даже вместе были в Москве с Геной Машкиным, и там Женя Евтушенко обнимал меня и просил Гену сходить в машину за своими стихами, но Гена послал его. Валя, Валентин Григорьевич, отрабо­тайте у нас в филармонии несколько концертов на декабристских вечерах. Всего три дня. Будет Валера Золотухин, Вася Лановой. Ну, хоть один концерт в поли­техе. Бэлочка Ахмадулина сначала тоже сопротивлялась, а потом говорила — Валя! Вы хоть не забыли, что меня Валей зовут? — Валя, говорит, теперь только позовите в любой час! А? Ну, один концертик. Я понимаю, я нахальная баба. Такая работа... Конечно, будь у меня, как тогда, белые волосы и глаза, Вы бы, конечно… Ну, ладно… Нет, так нет. На всякий случай: я живу тут в 210-м номере.

После обеда я ушел в Листвянку. Добрался до церкви — было светло, как-то очень покойно, совсем по-деревенски. Два старых образа, первые в здешних храмах, сразу казались завозными. Смытый при реставрации Софроний, его четки и туфля с парчовой отделкой и крестиком на носке — кажется, все, что осталось от иркутских святителей, — остальное что сгорело, что разграбили. Староста все слушала мои рассказы о Пскове.

— Вот спаси вас Бог, вот вы правильно понимаете, вот жалко, что вы уезжа­ете. Завтра бы попели с нами. Народу нету. Мы сами и прихожане, и певчие. Село-то большое, а никто не ходит, разве в большой праздник побольше придет.

Возвращаюсь уже затемно. Валя вскипятил чай. Я говорю ему, что одного такого села довольно, чтобы почувствовать себя здоровым и бодрым душой.

 

— Ну, тут ты в оптимизм перегибаешь, как, может, я в темноту. Избы-то, и горы, и вода байкальская еще не народ. А поговори-ка с ними. Был ведь здесь, на кладбище-то. Видел — живут мало. Пьют да тонут, да убиваются. И много ли видел крестов-то? Песельники больше — у одного на камне: “Знаете, каким он парнем был?”, у другого: “Военная молодость. Северо-Западный фронт”. Не эпитафии, а наколки. Поездки за границу как-то укрепляют в своем, в родном, но там же, особенно в Мексике, где все по расхристанности похожи на нас, я вдруг обратил внимание, какие свежие, живые лица у молодых, как они веселы и открыты, в них будущее горит, а на наших погляди: какие-то блеклые, вялые, усталые до срока — скептические старики, нежить.

Я верю, верю в силу нации. Леонтьев и Данилевский тут много дают, но, поездив, вижу, что на одном своем не уедешь, хотя там на нас с надеждой глядят, но надежда-то у них, кажется, воспитана чтением Бердяева, Лосского, Шмелева, Ильина и т. д. — лучших из нас, тех, кто привился к той культуре и мысли, оживил, взбодрил свою кровь той — романской, германской традицией. Я сужу хотя бы по тамошним встречам с читателями, по вопросам, которые они задают. Наши уж на сто лет вперед известны, всегда знаешь, что спросят. А там-то вдруг попросят портрет старухи Анны нарисовать из “Последнего срока”, то вдруг спросят, какого цвета мое сознание или сознание Гуськова из “Живи и помни”. Иногда что-то совсем наивное, но именно живое, обнару­живающее неутоленное любопытство к жизни. Ну и резкостей хватает. Тут в Америку со мной ездил Жора Анджапаридзе — не знаешь его? В “Радуге” работает. Все время почему-то начинал на встречах говорить, что он не приставлен ко мне, хотя никто его об этом не спрашивал, а однажды какой-то мой ответ в переводе трусливо затемнил (при нем ведь когда-то там Кузнецов остался, когда его этот Жора возил, вот он и юлит, вывертывается до сих пор), тогда встал кто-то из американских славистов (это было в Канзасе) и сказал, что перевод искажен.

Работа моя нейдет. Как из-под палки все делаю. Не потому, что не хочется, а узда режет. О Кяхте как раз пишу. Город купцы оставили как картинку, подарок, а не город. Живи и спасибо говори, а его изгадили, изломали, захламили. А серия-то “Отечество”. Там панегирики надо петь. А какие панегирики? Хочу попробовать написать, как изживается лучшее, как обрываются нити. Поглядеть, за что можно уцепиться и где связать. А вот потом будет работа по сердцу. Буду писать о русском Устье в Индигирке, где живут те русские, кто еще говорит языком ХVII века, и по-русски говорят, а понять нельзя. Интонации другие, а не только словарь, музыка другая. Былины хранят, каких нигде и в записи нет. И девок своих ни якутам, ни индигирцам (а это те русские, которые на вопрос о нации отвечают: “индигирцы”) не отдают и одних себя русскими зовут. Вот там материал! Там вот и видно, откуда мы пришли. Вот почему я нетерпелив там, где ты снисходителен. Я вообще терплю плохо — нет во мне этой христиан­ской добродетели. И самое замечательное, что в эту нежилую землю, где и лета-то полтора месяца, все ребята возвращаются, раньше их и в армию не брали, а теперь всё как у людей, но, всё поглядев — едут домой.

…С женщиной, с тем, что мы предали ее, я еще недавно не очень соглашал­ся — сама женщина тоже хороша, покидав все заветы (особенно деревенские, где кровь-то как раз должна бы быть здоровее), всё позабыв. А теперь думаю, что все-таки не очень прав. Хотел даже пьесу написать, как жлоб из институтских красавцев и циников заключает пари по поводу славной чистой женщины (сюжет, как видишь, старый) и как все охотно и подло ему помогают и поощряют его. Но я не знаю, как ей устоять. Должна устоять, хотя бы вопреки жизненной правде, но одновременно это должно быть точно и под­линно. Из-за этого давно замысел и стоит, что помочь ей не могу.

…В детстве крещен я не был.

 А крестился недавно в Ельце, когда ездили на Куликово поле. И как-то хорошо всё сложилось — потом и у Тихона Задонского побывали, и в Оптиной.

С твоим любимым Сашей Андриевичем (был такой популярный эмигрант­ский ресторанный певец, чью пластинку мне незадолго перед тем привезли. — В. К.) мы в Париже обедали. Он пел там, в “Распутине”. Кабак дорогой, на одном входе разоришься. Но мой тамошний знакомый, корреспондент ТАСС, позвонил хозяину: “Распутин, говорит, приехал”. Хозяин говорит: “Ну, ждем!” Нас встретили казачьим хором — пообносившимся и состарившимся, но довольно чистым. И вот тогда и пришел Саша. Он уезжал в 20-е годы через Иркутск, надолго задержался тут, много расспрашивал и много неведомого мне о той поре рассказал. Так что непонятно, кто кому был интереснее.

27 ноября. Холодно. Солнце тусклое, волна слепая, ветер так и жжет. Маль­чишка у школы лупит палкой по Бог знает как попавшему в металлолом нутру рояля, струны бренчат тускло и глухо. Как и над Ангарой, над озером тянет поземка пара.

— Замерзает только к концу января. Лед чистый и, кажется, совсем тонкий, прозрачный. И иногда под ногами гулко ахает. Крупин приезжал в прош­лом году. Сначала от треска чуть ли не падал, а потом привык. Понравилось. Он был тут в марте и всё манил с утра — пойдем на лед, пойдем на лед.

Ветер вдруг прогонит острую черную тень, и вода покажется враждебно живой, не подпускающей, какой она бывает иногда в море. Да его тут так и зовут — “дальше в море вода холодная”.

Вечером я увидел на его рабочем столе листок под лампой — видно, только что работал. На листке были чуть заметны нитяные карандашные линии, словно листок был расчерчен от руки. Я пригляделся: нити — были строчки, но прочитать их было нельзя.

— Что это?

— Где?

— Ну, вот это.

— Работаю я, а что?

— Да как же ты это видишь? Ведь это, я думаю, и в троекратную лупу не разглядишь.

— Не знаю. Я всегда так пишу. Острыми карандашами — шариковые ручки слишком  толстые.  Сам,  впрочем,  и  наказан.  Перепечатывать  это  могу  только   я — ни одна машинистка не разглядит. Из рукописной страницы выходит по пять-шесть машинописных. У меня раньше хорошие глаза были. Ребят раз­влекал. Читал, что на той стороне Ангары написано. И не то что “станция Иркутск”, а всякие лавочные мелочи, часы работы. Сначала ребята смеялись, потом ездили туда трамваем, убедились и перестали. (Ну вот, значит, это у лес­ков­ского Левши не шутка, что “глаз пристрелямши”. Так и блоху немудрено подковать. — В. К.)

 

На другой день я улетал. Простились скоро и скрытно, и я не сказал, как мне было нужно побыть с ним на его земле...

— На сессии (его выбрали тогда в Иркутский Совет народных депутатов. — В. К.), наверно, не буду выступать. Чего уж выступать, воду-то в ступе толочь. Меня вот второй раз в областной совет выбирают. Я слушаю, как там мужики режут правду, и все беды наружу выворачивают, и за спины не прячутся, на виновников пальцем показывают, а что меняется? Да ничего. И начальство привыкло — пускай пар повыпустят. Все наши упования на разум, на общее прозрение, на то, что мы будем моделью общего объединения, напрасны. Никакого всечело­вечества не будет. В поездках это особенно видно — каждый народ (даже безродный американец) носится по земле, ища корни, собирая предания, выделяясь из других и определяясь. Ну а коли так, то мировой коммунизм — чистая утопия. Все будут жить и умирать в своих верах и границах.

28 ноября. Самолет развернулся, еще раз показав город, Ангару, край Байкала, отнявшего у нас Вампилова, о котором мне предстояло писать.

Валентин, наверно, уже доехал до дома. Благо, аэропорт в городе. Я как-то остро почувствовал, что настоящие встречи у нас с ним только впереди. И что я еще напишу о нем…

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N3, 2007
    Copyright ©"Наш современник" 2007

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •