НАШ СОВРЕМЕННИК
Критика
 

Борис Конухов

СОН В ИЮЛЬСКУЮ НОЧЬ

Пушкин и Серафим

 

For in that sleep of death what dreams may come...

Shakespeare. “Hamlet”

 

“Когда все ушли, я сел перед ним и долго смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти.

Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это был не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! Нет! Какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубо­кое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: “Что видишь, друг?” И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть?”

Поэт Василий Андреевич Жуковский опечатает по распоряжению царя кабинет своего умершего собрата Александра Сергеевича Пушкина, разберет и пронумерует все его неопубликованные творения, исправит в них для публикации то, что, по его разумению, могло бы повредить покойному поэту во мнении Двора, и часть стихов опубликует.

Будучи старше своего гениального ученика на шестнадцать лет, он пере­живет его еще на пятнадцать, но не доживет до публикации двух неизвестных ему стихотворений Пушкина, в которых мог бы найти ответ на вопрос: “Что видишь, друг?”, вопрос, волновавший его в самые первые минуты смерти поэта, минуты, которые, по его мнению, были “достойны названия вели­ких...”

Вот одно из этих стихотворений:

 

Чудный сон мне Бог послал —

С длинной белой бородою

В белой ризе предо мною

Старец некий предстоял

И меня благословлял.

Он сказал мне: “Будь покоен,

Скоро, скоро удостоен

Будешь царствия небес.

Скоро странствию земному

Твоему придет конец.

Уж готовит ангел смерти

Для тебя святой венец...

Путник — ляжешь на ночлеге,

В гавань, плаватель, войдешь.

Бедный пахарь утомленный,

Отрешишь волов от плуга

На последней борозде.

 

Ныне грешник тот великий,

О котором предвещанье

Слышал ты давно —

Грешник жданный

Наконец к тебе приидет,

Исповедовать себя,

И получит разрешенье,

И заснешь ты вечным сном”.

 

Стихи записаны наспех, без обработки, чтобы только удержать на бумаге то, что было во сне, запомнить сказанное. Поэт оставляет пробелы, чтобы не допустить неточностей. Он не думает, что эти строки когда-нибудь прочтут, и ничего не объясняет. Кто этот великий грешник? Когда и где он слышал о нем предвещанье? Как долго ждет его прихода? И почему с этим грешником связана его кончина? Мы этого не знаем. Он-то знал!

 

Сон отрадный, благовещный —

Сердце жадное не смеет

И поверить и не верить.

Ах, ужели в самом деле

Близок я к моей кончине?

И страшуся и надеюсь,

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, Творец.

Но твоя да будет воля,

Не моя. — Кто там идет?..

 

Пушкин, как правило, ставил дату под готовым стихотворением. Но это — не было завершено, и потому дата отсутствует. Внизу, в скобках, написано: Родрик. Известно, что поэт работал над поэмой о последнем готском короле Родрике и, вероятно, решил использовать мотив чудесного сна для незакон­ченной поэмы. Чтобы не забыть, он зафиксировал эту мысль в скобках.

Но когда же поэт увидел этот чудный, отрадный сон, обещавший скорый конец его изнурительной жизни? Это могло случиться в начале июля 1836 года в Петербурге, на Каменном острове, где он по настоянию жены снял дорогую дачу, обрекая себя тем самым проводить последнее в своей жизни лето вблизи развлекающегося на невских островах царского Двора.

Это не должно было случиться ни раньше, ни позже, так как в конце июня было написано стихотворение “Не дорого ценю я громкие права”, в котором нет даже намека на какое-либо знание о своей близкой кончине. Поэт собирался жить и устроить жизнь по-новому.

 

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья...

 

В перебеленном автографе стоит дата 5 июля. А уже 12 июля он помечает начало работы над стихотворением “Отцы пустынники и жены непорочны”. В нем он молит Бога оживить свое омертвелое сердце и дать ему видеть свои сокрытые грехи, чтобы принести за них покаяние. Надо понимать — уже готовясь к близкой кончине.

Итак, в неделю с 5 по 12 июля 1836 года во сне Пушкину явился некий старец и успокоил объятого великой скорбью поэта, что скоро он будет удостоен царствия небес. Что давно ожидаемый им великий грешник, а так называли себя святые подвижники, наконец к нему “приидет”. Но поэт может не узнать его в новом, ангельском виде. И тогда этот “жданный” грешник исповедует себя, то есть откроется, скажет, что он тот самый, который когда-то дал ему предвещанье о своем приходе; и получит разрешенье взять его грешную душу в царствие небес.

Явление старца во сне записано поэтом столь достоверно и убедительно, что не верить этому невозможно. Он не знал, сколько ему оставалось жить, и все шесть оставшихся месяцев проживет в постоянном ожидании смерти.

Сестра поэта Ольга Сергеевна в эти июньские дни 1836 года посетила брата на Каменном острове. Это было последнее их свидание: она уезжала на постоянное жительство в Варшаву, к месту службы своего мужа. Сестра “была поражена худобою брата, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич с трудом уже выносил последовательную беседу, не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивал от громких звонков, падения предметов на пол”.

Вот откуда это торопливое “Кто там идет?”

Понятно, почему Пушкин не сделал даже попытки включить эти стихи в так называемый Каменноостровский цикл. Слишком много надо было объяснить своего, личного, о чем читателю не обязательно знать. Как всегда, он стремился уйти от событий собственной жизни, меняя порядок написания стихотворений, давая им ложные номера. Но не сумел посмотреть на свою трагедию, как на чужую, и ничего не напечатал, предоставив суду потомков решать, угодно ли Богу разделение в художнике жизни и творчества.

“Исполненные духовною мудростию, люди рассуждают о духе какого-либо человека по священному Писанию, смотря, сообразны ли слова его с волею Божией, и по тому делают о нем заключение”. Так учил преподобный Серафим Саровский в своем наставлении “О хранении познанных истин”.

Но как сам поэт судил о себе в последние полгода своей великой и таинственной жизни, и как осуществилась над ним самим эта Божья воля?

Еще за полтора года до скончания своих дней он утратил надежду на ту свободу, о которой писал спустя три года после женитьбы:

 

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

 

И далее: “О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестья­не, книги; труды поэтические — семья, любовь ets. — религия, смерть”.

Жуковский решительно пресек его попытку удалиться в деревню. Он убедил поэта, что решение оставить царскую службу гибельно для него. Но как раз потому поэт и погиб, что остался служить при Дворе. Жена же окончательно отрезала для него путь в Болдино, которое он понимал как родной дом, где он намеревался прожить остаток жизни, где ему так плодотворно работалось, где он принес свое литературное покаяние за то, что бездумно играл своей жизнью и жизнями друзей, за свою аристократи­ческую спесь, за игру в Дон Жуана, за то, что воздвигал хулу на самого Бога Духа Святого.

“Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, — тогда удались он домой”.

Поэт нашел себе подругу, но с ней ему суждено было остаться бездом­ным, и он роптал — не на жену, не на друзей, не на судьбу, он роптал на себя за свою неспособность защитить семью.

“Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! — пишет он жене в одну из разлук, — да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лет 20 человек был независим. Это не упрёк тебе, а ропот на самого себя”.

Смертельно больная мать поэта пишет дочери Ольге из Петербурга о своей невестке, еще не успевшей оправиться от третьих родов: “У нее большие проекты по части развлечений, она готовится к Петергофскому празднику, который будет 1 июля, она собирается также кататься верхом со своими сестрами на Островах, она хочет нанять дачу на Черной речке, ехать же подалее, как желал бы ее муж, она не хочет — словом, чего хочет женщина, того хочет Бог”.

Похоже, что того же мнения был и сам поэт. Он оправдывается перед женой, которая поняла свое замужество как причину жалоб супруга на зависи­мость от семьи: “Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни”.

А в конце августа того же года уже сестра поэта писала матери: “Вчера приезжал Александр с женой, чтобы повидаться со мною. Они больше не собираются в Нижегородскую губернию, как предполагал Monsieur, так как мадам и слышать об этом не хочет... Она не тронется из Петербурга”.

В то лето он приступил к воплощению сюжета, найденного у англичанина Баньяна. В стихотворении “Странник” мистическая проза семнадцатого века обрела реальный, не придуманный трагизм. Поэт хорошо понимал, какую смертельную опасность таили для него заботы друзей и образ жизни жены.

 

Однажды странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен,

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

Потупя голову, в тоске ломая руки,

Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял, метаясь как больной:

Что делать буду я? Что станется со мной?

 

И так я, сетуя, в свой дом пришел обратно.

 

Странник раскрыл причину своей скорби жене и детям.

 

                    “...Идет! Уж близко время:

Наш город пламени и ветрам обречен;

Он в угли и золу вдруг будет обращен,

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище; а где? о горе, горе!”

 

Но жена и дети посчитали его больным, безумным человеком. И он вновь пошел бродить, “уныньем изнывая и взоры вкруг себя со страхом обращая, как узник, из тюрьмы замысливший побег”.

Слова те же, что в прошлогодней элегии: “Давно, усталый раб, замыслил я побег”. Только теперь он не знает, куда бежать.

 

Духовный труженик — влача свою веригу,

Я встретил юношу, читающего книгу.

Он тихо поднял взор — и вопросил меня,

О чем, бродя один, так горько плачу я?

И я в ответ ему: “Познай мой жребий злобный:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный —

И вот о чем крушусь: к суду я не готов,

И смерть меня страшит”.

                                  “Коль жребий твой таков, —

Он возразил, — и ты так жалок в самом деле,

Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?”

И я: “Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?”

Тогда: “Не видишь ли, скажи, чего-нибудь?” —

Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,

Как от бельма врачом избавленный слепец.

“Я вижу некий свет”, — сказал я наконец.

“Иди ж, — он продолжал, — держись сего ты света;

Пусть будет он тебе единственная мета,

Пока ты тесных врат спасенья не достиг,

Ступай!” — И я бежать пустился в тот же миг.

 

За полтора года до своей кончины поэт как будто уже предчувствовал невозможность спасения в at home и в душе проживал побег из дома, из города, из мира, где некогда мечтал обрести свое счастье, а теперь

 

Спешил перебежать городовое поле,

Дабы скорей узреть — оставя те места,

Спасенья верный путь и тесные врата.

 

То есть вход в царствие небесное. Это написано о себе, а не о каком-то страннике семнадцатого века. Это его побег. Спустя год у него вырвется:

 

Напрасно я бегу к сионским высотам.

Грех алчный гонится за мною по пятам...

 

Еще недавно он отшучивался, отвечая на проницательные упреки жены в том, что проводит время среди соблазнов Летнего сада, рядом с которым Пушкины снимали квартиру; и дружит с Соболевским, имевшим в обществе репутацию шекспировского Калибана, то есть животного.

“Нашла, за что браниться!.. за летний сад и за Соболевского. Да ведь Летний сад мой огород. Я, вставши от сна, иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нем, читаю и пишу. Я в нем дома. А Соболевский? Соболевский сам по себе, я сам по себе. Он спекуляции творит свои, а я свои”.

Теперь поэт пытался бежать от мира, оставаясь все в том же миру. Но грех окружал его плотным кольцом даже в собственном доме, обвиняя в грехе самого беглеца.

 

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

 

Олень — это поэт, идущий к чистой воде, к источнику жизни, ко Христу. Лев — мир, жаждущий насытить свою плоть красотой и кротостью оленя. Мирская власть, власть греха, власть смерти — вот тема последнего цикла стихотворений Пушкина, и первое из них поэт так и назвал “Мирская власть”.

 

Когда великое свершалось торжество,

И в муках на кресте кончалось Божество,

Тогда по сторонам животворяща древа

Мария-грешница и Пресвятая Дева

        Стояли, бледные, две слабые жены,

В неизмеримую печаль погружены.

Но у подножия теперь Креста Честнаго,

Как будто у крыльца правителя градскаго,

Мы зрим поставленных на место жен святых

В ружье и кивере двух грозных часовых.

 

Теперь можно только гадать, где видел поэт часовых, стоящих у Креста, — ни в одном храме это было бы невозможно. Такое могло случиться на выставке К. П. Брюллова, где была представлена его большая картина “Распятие”. Её могли охранять часовые. Но каким бы ни был повод к написанию этого стихо­творения, важнее его суть: государство присвоило себе Образ Спасителя, предмет Веры простых людей!

 

К чему, скажите мне, хранительная стража? —

Или Распятие казенная поклажа,

И вы боитеся воров или мышей? —

Иль мните важности придать Царю царей?

Иль покровительством спасаете могучим

Владыку, тернием венчанного колючим,

Христа, предавшего послушно плоть свою

Бичам мучителей, гвоздям и копию?

Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила

Того, Чья казнь весь род Адамов искупила,

И, чтоб не потеснить гуляющих господ,

Пускать не велено сюда простой народ?

 

Это спасительное религиозное напряжение, в котором поэт пребывал в последний год своей жизни, оставалось для него единственной, еще не оскорбленной жизненной ценностью. Возможность утраты этой связи с Божеством вызывала в нем страх неизбежного возмездия. Этот страх ощутимо присутствует и в предсмертном цикле его стихотворений.

 

Как с древа сорвался предатель-ученик,

Диавол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань геенны гладной...

 

Живой труп. Ему уже приходилось умирать, но оставаться жить мертве­цом. Дьявол одушевляет того, кто отторгает от себя Бога. Вот почему в “Отцах пустынниках” он молит Бога оживить в его сердце дух смирения, терпения, любви и целомудрия. Поэт больше не хочет быть живым трупом. Он рисует казнь, уготованную предателю Христа.

 

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожег уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

 

Спаситель окружен государственной стражей. Мирская власть преда­тельски лобзает Христа. Но поэт не может уподобиться Иуде. Путь борьбы, избранный апостолом Петром, он предпочтет позже, когда мир полностью вытеснит его из жизни. “Все взявшие меч, мечем погибнут”. Зная об этой неизбежности, поэт ищет пути возможного продолжения жизни в обход тех ценностей, которые общество поставило выше Бога.

 

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги,

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова.

 

Монолог Гамлета поэт вспомнил не случайно. Но “Быть или не быть?” — не его вопрос. “Как быть?!” — вопрос поэта. Однако его стих омрачают несвойст­­венные прежде поэту нотки раздражения.

 

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от властей, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними.

                                                  Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...

 

Здесь поэт останавливает ход мысли. Он отступает от последней строки, делает прочерк и начинает другое стихотворение — тем же размером, с тем же количеством стоп, как если бы оно было продолжением первого.

 

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам...

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

 

Но что же это значит? Отказ от дела христианина, признание своего бессилия перед лицом могучего греха? Неужели нет путей к спасению? На что способен человек, теряющий веру в себя? Поэт рисует бегущего льва как символ необоримого греха и завершает неоконченное стихотворение, пользуясь рифмами трагического четверостишия:

 

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

                    — Вот счастье, вот права...

 

Еще год назад, жаждущий спасения странник, “духовный труженик”, он бежал от мира к Божественному Свету, “чтобы узреть, оставя те места, спа­сенья верный путь и тесные врата”. Теперь, не в силах продолжать спаситель­ный побег к “сионским высотам”, он мечтает стать одиноким скитальцем, сторонним наблюдателем Божьих замыслов о мире, ценителем искусств. Он больше не в силах сотрудничать с Богом, он будет угождать “себе лишь самому”, своим прихотям.

Поэт завершил свой творческий путь. “Мне здесь не житье; я умру”, — скажет раненый поэт накануне смерти. “Да, видно, так и надо”, — закончит он свою мысль. Никто из тех, кто стоял у его смертного одра в том трагическом феврале, не знал, что еще в июле поэту был чудный сон, обещавший скорый отдых в царствии небес.

Поэт ждал “великого грешника”, обещавшего прийти за ним в день кон­чины. Но прежде к нему должен был прийти его будущий убийца Дантес. И в те июльские дни Дантес вошел в дом к поэту. А вместе с ним вошли и те, кто вскоре должны были привести его к смерти.

“Без тайны нет семейственной жизни”, — писал поэт. Тайна его семьи будет “проникнута скверным и бесчестным образом”.

Предупрежденный о неизбежной гибели в бою, поэт вскоре вынет меч из ножен, чтобы навести порядок в своем доме. Но перед боем он должен был навести порядок в себе.

 

Отцы пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыка дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

 

Поэт молится в эти дни о своих грехах, уподобляясь пустынножителям и непорочным женам, и эти молитвы его умиляют. И в умилении сердца он тщательно рисует, как продолжение стихов, молящегося в келье старца.

Десять дней отделяют начало работы над стихотворением от его завершения 22 июля 1836 года. И в эти десять дней поэт пишет еще одно стихотворение, которого также не читал Жуковский и которого по сей день нет ни в одном отечественном собрании сочинений поэта. Однако оно уже полтора века как опубликовано под названием “Молитва” в Европе и более ста лет назад — в России, в журнале “Русский архив” за 1881 год.

Глядя на рисунок молящегося в келье старца, прочтем это великое творение русского поэта, укрытое дымом революций и войн от глаз внимательного русского читателя. Вот оно.

 

Я слышал, — в келии простой

Старик молитвою чудесной

Молился тихо предо мной:

“Отец людей, Отец небесный,

Да имя вечное Твое

Святится нашими устами,

Да прийдет царствие Твое,

Твоя да будет воля с нами,

Как в небесах, так на земли,

Насущный хлеб нам ниспошли

Твоею щедрою рукою!

И, как прощаем мы людей,

Так нас, ничтожных пред Тобою,

Прости, Отец, Твоих детей.

Не ввергни нас во искушенье,

И от лукавого прельщенья

Избави нас...”

                      Перед крестом

Так он молился. Свет лампады

Мерцал чуть-чуть издалека...

А сердце чаяло отрады

От той молитвы старика.

 

Итак, перед нами старец, коленопреклоненно молящийся в келье чудесною молитвой “Отче наш”, и поэт, который с надеждой внемлет этой молитве. Старца мы видим на рисунке, поэта слышим в стихах. И мы с радостью узнаем этого старца, потому что не было в те поры в России другого, с которым поэт мог бы встретиться на своем пути. Это не могут быть старцы Оптиной пустыни — поэт там не бывал. Только один старец мог встретиться на пути поэта — преподобный Серафим Саровский. И это могло быть только осенью 1830 года, когда поэт впервые посетил свое родовое имение Болдино. Великий русский святой и великий русский поэт были соседями. Саровский монастырь, где подвизался Серафим, отстоял от Болдина не более чем на сотню верст. Когда поэт второй раз приедет в эти места, старца уже не будет в живых.

 

Но как же могло случиться событие, о невозможности которого, то сожалея, то скорбя, то с раздражением, то с гневом, пишут люди, неравно­душные к русской истории? Попробуем пройти по следам, оставленным для нас самим поэтом в нижегородских краях осенью 1830 года.

Получив от родителей своей невесты надежду на скорый брак, поэт едет в Болдино, чтобы оформить на свое имя полученную от отца в наследство небольшую деревеньку с горсткой крестьян и, заложив все это в банк, купить приданое своей невесте, устранив тем самым последнее препятствие к долгожданной женитьбе.

Меньше месяца понадобилось ему, чтобы уладить дела о наследстве. Невеста пишет из Москвы, что согласна выйти за него и без приданого. Но он заперт в карантине. В Москве холера. Невеста в опасности. Проходят два месяца, а он все еще в Болдине.

“Не смейтесь надо мной! — вопиет он в письме к невесте. — Я в бешен­стве. Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума (!) с ее карантинами — не отвратительная ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел! Ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка... Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней все мое счастье”.

Он пытался прорваться на нижегородский тракт через кордоны на реке Пьяне, но был вынужден вернуться назад. Его письмо невесте — крик отчаяния!

“Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то, что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? Уехали ли вы из Москвы? Нет ли окольного пути, который привел бы меня к вашим стопам? Я совершенно пал духом и, право, не знаю, что предпринять. Ясно, что в этом году (будь он проклят) нашей свадьбе не бывать”.

Приближался Филиппов пост. А постом не венчают.

Поэт предпринимает последнюю, отчаянную попытку прорваться в Москву к невесте.

7 ноября утром, как он обещал в письме от 5 ноября Осиповой, Пушкин выехал из Болдина. Но, проехав около 200 верст, был остановлен в селе Севаслейке Владимирской губернии. После объяснений со смотрителем его, как едущего “не по казенной надобности, а по своей”, не пропускают в Москву. Он снова вынужден возвращаться. Но ехать в ночь неразумно. Он ночует здесь же, в Севаслейке, или отъезжает в Нижегородскую губернию, в ямское село Теплово или Кулебаки. Дальше ехать было уже бессмысленно, да и невозможно.

Утром 8 ноября он вновь отправляется в путь. Но куда? Куда и зачем было спешить ему, если путь не лежал в Москву, к невесте, к безнадежно удалявшейся от него свадьбе? Ведь наступавший Филиппов пост, затем Рождество, Святки, Крещение отодвигали свадьбу.

Этим утром, думается, настало полное осознание своей беспомощности и невозможности бороться с судьбой. Он сделал все, что мог. В Москву ему дороги нет, в Болдине его ждет холодный дом, спешить туда незачем. Ругаться с лукояновским начальством он будет лишь десять дней спустя — 18 ноября. Он мог бы сделать это еще 8 или 9-го. Обычно он преодолевал 500 верст за два дня и мог бы доехать до Лукоянова за день. Но не поехал. Не было сил. Воля была сломлена. Он иссяк.

“Я совершенно пал духом, — рассказывал он позже в письме к невесте об этой неудачной попытке вырваться из карантина, — и так как наступил пост, я не стану больше торопиться; пусть все идет своим чередом, я буду сидеть сложа руки”.

До поста оставалась еще неделя. И вдруг на эту неделю поэт выпал из круга внимания исследователей. Где он был? Куда ездил? А ведь ехать ему было куда.

На карте дорог Ардатовского уезда, сделанной по приказу императора в 1830 году, можно видеть множество путей, ведущих из Мурома на Арзамас, на Шатки, на Темников, на Тамбов. Соединенные друг с другом поперечными трактами, они создают густую сетку столбовых дорог, разбегающихся во все стороны света. Поезжай, куда хочешь.

Каким бы путем ни ехать в Болдино: через Арзамас или прямо на Шатки, как ходил на Казань Иван Грозный, нельзя не заметить огромную колокольню церкви Всемилостивого Спаса. Она украшает собою обширное село Нуча, принадлежавшее семье Левашовых. Глава семьи, генерал-лейтенант Василий Васильевич Левашов, командовал гусарским полком, который был расквартирован в Царском Селе. Генерал обучал лицеистов верховой езде. Это могло бы напомнить поэту Рождество 1815 года и дружескую эпиграмму:

 

В конюшнях Левашова

Рождается Христос.

 

Владелица села Екатерина Гавриловна Левашова была двоюродной сестрой декабриста Якушкина и другом Петра Чаадаева. В ее московском доме на Новой Басманной бывал и Пушкин. Естественно, что он был знаком и с ее мужем, и со всеми шестерыми ее детьми. Поэт как раз отправлялся в Болдино с Басманной. Там накануне его отъезда умер дядя поэта Василий Львович, его “парнасский отец”. Смерть Василия Львовича, соседа и завсег­датая дома Левашовой, не могла оставить равнодушными его обитателей. На похоронах поэт вполне мог получить от кого-либо из друзей или знакомых дяди адреса своих нижегородских соседей и при случае — заехать.

В нескольких верстах от села Нучи находилось родовое имение Чаадаевых Хрипуново, где друг поэта провел свои детские годы. Но ни Петра, ни его брата Михаила в тот холерный год там не было. Они находились в своих тверских имениях.

Если ехать дальше на Шатки, то, не доезжая до Дивеева пары верст, в селе Череватове будет контора местных заводчиков братьев Баташевых, которые занимались здесь литейным делом, добывая руду в Дивееве. Через несколько лет Пушкин займет квартиру Вяземского в доме Баташева на набережной Невы, где бывал довольно часто в гостях у друга.

В тот год Дивеева еще не было на карте уезда, но уже Серафимовы сироты по настоянию старца копали Святую Канавку, чтобы окружить ею будущий Земной Удел Богородицы, по велению Которой Серафим и начал эти благие труды по созданию девичьей общинки.

А в соседнем Елизарьеве мог находиться дивеевский барин граф Арсений Андреевич Закревский, генерал-лейтенант, в те годы министр внутренних дел, а впоследствии московский генерал-губернатор. В связи с эпидемией холеры он как раз пребывал с инспекцией в нижегородских пределах. Вернувшись в Болдино, Пушкин будет писать композитору Верстовскому, что, по выражению графа Закревского, чтобы выжить в эпидемии, нужно “купаться в хлоровой воде, пить мяту и не предаваться унынию”.

Имя Аграфены, жены графа, поэт включил в свой “донжуанский список”, посвятив ей, как минимум, четыре стихотворения. Это была та самая “незаконная комета в кругу расчисленных светил”, о которой поэт писал:

 

Твоих признаний, жалоб нежных

Ловлю я жадно каждый крик:

Страстей безумных и мятежных

Как упоителен язык!

Но прекрати свои рассказы,

Таи, таи свои мечты:

Боюсь их пламенной заразы,

Боюсь узнать, что знала ты!

 

Мать Аграфены, помещица Толстая, имела в этой земле суконные фабрики; ее сукном обшивали всю российскую армию. Она была большой поклонницей преподобного Серафима и даже продала полоску земли для нужд Дивеевской общинки.

Конечно, ее дочь Аграфена была не та помещица, чтобы ехать в холерный год за своим мужем в такие далекие края. Но ее сосед, князь Волконский, вынужден был явиться в свое имение Пуза, чтобы усмирить крестьянский бунт. Будущий министр Двора еще в бытность Пушкина лицеистом был постав­лен следить за поэтом и должен был знать, что где-то рядом мчится беспо­койный объект его наблюдений. Поэт все еще находился под надзором полиции.

Можно назвать еще Шаховских, Щербатовых, Кочубеев, чьи имения могли бы привлечь внимание поэта. Но наше внимание привлекает село Нуча. За несколько лет до того оно еще принадлежало семье Мантуровых. Михаил Мантуров, приняв на себя подвиг нищенства, продал свою часть имения, чтобы дать деньги преподобному Серафиму на строительство двух церквей для Дивеевской общинки. Церкви Рождества Христова и Рождества Бого­родицы за неимением земли были построены на паперти приходской Казан­ской церкви одна над другой. Преподобный Серафим еще дьяконом бывал в этой церкви, когда единственный раз в жизни выехал из Саровской обители, как раз в село Нуча, для освящения церкви Всемилостивого Спаса. Тогда же он застал во гробе умершую накануне Агафью Мельгунову, в иночестве мать Александру, основоположницу Дивеевской общинки, и отпел ее. В те дни, когда поэт ездил по этим местам, была еще жива сестра Михаила Мантурова Елена, ныне, как и мать Александра, прославленная в лике святых. Она, дав Божьей Матери обет безбрачия, тоже продала свою часть имения. Серафим подготовил ее для пострига и назначил начальницей Дивеевской общинки. Обо всем этом поэт мог бы узнать, посетив дом знаменитой генеральши Екатерины Гавриловны Левашовой.

Ее свекр, генерал-лейтенант Левашов, отмечен в летописи Серафимо-Дивеевского монастыря под буквой Л. Составители летописи, скрыв полное имя генерала, пощадили будущего графа и члена Государственного совета. В летописи говорится, как он, по настоянию местного помещика Прокудина, посетил преподобного Серафима. Генерал был настроен враждебно по отношению к старцу. Но после беседы с ним упал на колени и плакал, как ребенок. С его мундира упали ордена, и старец, приколов их к фуражке, сказал, что это потому, что генерал их не заслужил. Но генерал не обиделся и остался вечным служкой Саровской обители и был похоронен на монас­тырском кладбище.

Вероятность, что поэт посетил дом Левашовой, велика. Еще живы уроженцы села Нуча, которые помнят книгу, находившуюся в церкви после ее закрытия. Там было вписано имя Александра Сергеевича Пушкина. Был ли это синодик, или что-то другое, они точно не знают.

И мы сегодня точно не можем сказать, кого из своих московских или питерских знакомых мог посещать Пушкин в эти девять осенних дней 1830 года. Но дату, когда поэт посетил Саровский монастырь, мы можем указать с точностью до одного-двух дней.

Когда поэт уезжал из Болдина, он уложил свои бумаги в коробку, которую положил в багаж. В дороге ему понадобилось записать пришедшие в голову мысли. Не было ни бумаги, ни чернил. Он находит в кармане сложенный вчетверо апрельский черновик письма к Бенкендорфу и карандашом записывает три строчки и пару рифм:

 

В пустыне

Пробился ключ,

Обложен камнями простыми...

 

Под этими строками поэт рисует сидящую в профиль фигуру своей невесты. Значит, в дороге состоялось событие, которое соединило пустынь, ключ, камни вокруг источника и образ невесты.

Что же это за событие? Поэт оказался в пустыне. Пустыня эта — не геогра­фи­ческая пустыня, а уединенное место, пустынь. Там он увидел ключ, кото­рого прежде не было. Он пробился недавно. Этот ключ обложен простыми камнями. Кто же его обложил? Тот, кто обитает в пустыни. Пустынник.

В тех пределах, где ездил поэт, тогда обитал лишь один пустынник — преподобный Серафим Саровский. И это была Ближняя пустынька в полутора верстах от Саровского монастыря, где четыре года тому назад старцу явилась сама Богородица и в подтверждение, что это был не сон и не видение, иссекла жезлом из земли родник. Именно в то явление Божья Матерь приказала Серафиму продолжить заботу о дивеевских сиротах и назвала ему по именам двенадцать дев для жизни в Ее уделе, за Богородичной канавкой.

“Летом 1826 года, согласно летописи Серафимо-Дивеевского монастыря, отец Серафим занимался телесными трудами около бассейна, образовав­шегося вокруг родника. Собирая в реке Саровке камешки, он выкидывал их на берег и ими унизывал бассейн родника”.

В 1830 году эта работа была уже завершена, и Серафим был занят укреплением берега реки Саровки.

Но как же поэт оказался в Сарове?

Не столь уж важно, где он провел ночь с 7 на 8 ноября. Где бы он ни зано­чевал, на постоялом дворе или у московских знакомых, всюду в те ноябрьские дни он мог слышать имя Серафима, провидца и чудотворца.

До поста оставалась еще неделя. Местные жители, в основном крестьяне, отпраздновав дожинки и  подготовив хозяйство к зиме, спешили на богомолье к святым местам. Холера придавала этому движению особую окраску — сознание необходимости сугубой молитвы о прощении грехов, за которые Господь попустил такую беду. Все дороги в эти дни вели в Саров, к старцу Серафиму, который выделялся среди других особым даром прозорливости, чудотворений и любви к людям.

Конечно, холерный карантин мог ослабить поток богомольцев в Саровскую обитель, но не заметить его внимательному наблюдателю было нельзя. Дорога на Саров была самая оживленная, мощенная местным камнем, по которой пешком и в экипажах стремились в святую Серафимову обитель всякого рода богомольцы и паломники.

В летописи Серафимо-Дивеевского монастыря можно прочесть свиде­тельства о том, что в осень 30-го года Саров посещали верующие всех слоев российского общества: крестьяне, помещики, мещане, военные, от младших чинов до генералов, особы графского и княжеского достоинств, государст­венные деятели, священники и архиереи. Все ехали на поклонение к старцу. В тот холерный 30-й год он принимал в иной день до двух тысяч человек, чаявших утешения.

Но зачем поэту, исследователю человеческих судеб, божественному творцу, только что свершившему свой литературный подвиг, уподобляться простому паломнику, искателю, страннику, недугующему грешнику?

Смиренный и раскаявшийся, он знал о себе все. Окружение трона грозило ему смертью за каждый неверный шаг, смерть таилась в завистливых сердцах пишущей братии, бедность отбирала у него будущее, толкая в долговую петлю, а в любви он сам осудил себя на смерть за грехи в своей маленькой автобиографической трагедии “Каменный гость”. И чтобы доиграть ее до конца, он рвался в Москву, к невесте, к свадьбе, к счастью, к смерти.

Но Господь его не пустил. Он хотел, чтобы поэт узнал правду о своей судьбе не от немки-ворожеи, не от цыганской гадалки, не от одесского грека-прорицателя, а от Божьего угодника Серафима. И 8—9 ноября 1830 года, как с большой вероятностью можно думать, Пушкин увидел старца Серафима.

Но как же они сошлись, как познакомились, как общались друг с другом, о чем говорили великий святой и великий поэт? Об этом можно только догадываться.

Если бы отец Серафим не исповедовал правило старцев, гласящее, что “молчание есть таинство будущего века, а словеса — орудия суть мира сего”, то можно было бы надеяться найти в летописи Серафимо-Дивеевского монастыря рассказ о посещении старца поэтом. Но нет даже намека в монастырских тетрадях на подобную встречу. Значит, нужно искать эти намеки в тетрадях поэта. Без сомнения, он оставил бы свои воспоминания о встрече со старцем, если бы не ранняя гибель, им же предсказанная. А в те малые сроки, которые были отпущены Пушкину для жизни, еще не вызрело в об­ществе понимание величия личности преподобного Серафима. Это произойдет спустя более полувека, когда понадобится собрать сведения о подвигах и чудесах Преподобного, чтобы прославить его в лике святых.

Сведения о жизни поэта тоже стали собираться не сразу. Лет двадцать спустя после его гибели брат поэта Лев рассказал, что, будучи уже женатым, Александр говорил ему о возможной своей гибели на дуэли из-за жены, о чем было якобы предсказано ему еще в юности гадалкой Кирхгоф. На это возразил друг поэта Соболевский. Он уточнил, что гадалка Кирхгоф предре­кала поэту смерть от белой лошади или белой головы. Про жену не было ни слова. Вероятно, Лев спустя двадцать лет забыл, что говорила гадалка, а что — его брат. Но когда же сам поэт мог узнать о своей гибели на дуэли из-за жены? Еще в сентябре 1830 года он не знал, как придется ему умереть. В стихотворении “Дорожные жалобы”, написанном тогда, он приводит восемь возможных вариантов своей гибели.

 

На каменьях под копытом,

На горе под колесом,

Иль во рву, водой размытом,

Под разобранным мостом.

 

Иль чума меня подцепит,

Иль мороз окостенит,

Иль мне в лоб шлагбаум влепит

Непроворный инвалид.

 

Иль в лесу под нож злодею

Попадуся в стороне,

Иль со скуки околею

Где-нибудь в карантине.

 

Ни слова о смерти от жены. Есть только неотступная мечта о невесте.

 

То ли дело быть на месте,

По Мясницкой разъезжать,

О деревне, о невесте

На досуге помышлять!

 

“...Я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность яв­ляет­ся мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты”, — писал он за неделю до свадьбы своему приятелю Кривцову.

В руках историка и пушкиниста Бартенева было еще какое-то письмо, писанное Пушкиным перед самой свадьбой. Письмо, как говорит Бартенев, “поразительное по удивительному самосознанию или провидению судьбы своей. Там Пушкин прямо говорит, что ему, вероятно, придется погибнуть на поединке”.

“Накануне свадьбы был очень грустен и говорил стихи, прощаясь с молодостью”, — рассказывал один из участников мальчишника, устроенного поэтом накануне венчания. Другой участник этой дружеской вечеринки, Иван Киреевский, вспоминал, что “Пушкин был необыкновенно грустен, так что гостям его даже было неловко”.

Отныне он будет помнить о смерти всегда. То здесь, то там на страницах его творений или писем и в разговорах его друзей и знакомых постоянно будет присутствовать мысль о его безвременной кончине. Вот написанное год спустя после Болдина “Письмо Онегина к Татьяне”.

 

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я...

 

Кто измерил век Онегина? — мы не знаем. Это век поэта измерен в Сарове. Так чего же мог ждать поэт от молитвы Преподобного? Ответ находим в стихотворении, опубликованном в 1881 году под названием “Молитва”.

 

А сердце чаяло отрады

От той молитвы старика.

 

Но была ли отрадой для поэта желанная свадьба? Ведь старец не мог не знать, что мечта поэта осуществится. Он был провидец и чудотворец. Инто­нация стиха говорит, что поэт получил безотрадное известие о своей свадьбе. Старец поведал ему как о неизбежности венчания, так и о неминуемой смерти из-за него. Это были два гиганта любви. Великий дар любви, которой хватило бы тысячам, был присущ не только старцу, но и поэту. И это не должно было ускользнуть от сердечного внимания Преподобного. Перед ним был “рыцарь бедный”, способный отдать всю любовь Матери Господа Христа, но вопрошающий и о возможности для себя всей полноты счастья. Преподобный знал, что поэт получит чаемое. Знал он и то, что свет не потерпит этой гармонии, этого единства земного и небесного в поэте, и он будет убит.

Обычно, предвещая чью-либо кончину, Серафим называл точную дату смерти только тем, за кого боялся, что они уйдут из жизни без покаяния. Для других же он не делал этого, полагая, что знание смертного часа могло бы вынудить человека жить не по воле Бога, а по воле греха. Все равно, мол, скоро умру. Не назвал он день смерти и Пушкину.

Но можно ли жить, ежедневно ощущая над собой “дамоклов меч” и не зная, когда он упадет на твою голову? Именно такая жизнь ожидала бы поэта. Однако в стихотворении “Чудный сон” мы читаем о том, что поэт ждал некоего великого грешника, чей приход означал бы кончину поэта. И что самое главное, поэт давно имел об этом предвещание. Он знал, что будет предупрежден о близкой кончине. Значит, великий старец, символ русской святости жестокого XIX столетия, обещал явиться с небес к стоящему на пороге смерти гению русской литературы, чтобы принять его душу.

Старец никогда не оставлял без утешения своих просителей. Возможно, он привел поэта к чудотворному источнику, чтобы напоить его целебной водой. Так он делал для многих, кого успевал полюбить. Вот тогда и записал поэт три строчки на старом черновике:

 

В пустыне

Пробился ключ,

Обложен камнями простыми...

 

Поэт стоял перед этим источником, потрясенный тем, что его судьба открыта убогому старику, что все пути к счастью ему закрыты, а то, что он почитает за счастье, ему надо оплатить ценой жизни. Он стоял на месте, где извела из земли источник Та, над кем он так безрассудно глумился, употребляя дар Божий, талант, в забаву тем, кто ни во что не верил. Здесь Матерь Бога извела источник, который по молитвам этого убогого старика стал цельбоносным. И все это случилось не в библейские времена, когда легендарный Моисей, блуждая с еврейским народом за Иорданом, иссекал воду из скалы. Все это было не в той Иудейской пустыне, о которой купец Ивана Грозного Трифон Коробейников писал, что в ней нет ни людей, ни деревьев, ни травы. Это было здесь, в саровском лесу, на крутом берегу речки Саровки, в ближней пустыньке отца Серафима. И было, как будто вчера.

Тогда, в ноябре 1830 года, поэт мужественно воспринял известие о гибели от жены. На том же листке черновика под записью об источнике он рисует идеальный профиль Натальи Гончаровой, образ счастья, заслоненный призраком смерти. Но он уже предчувствовал, а вскоре и узнает, что

 

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

 

Обретение бессмертия в преодолении страха смерти. Вот оно — счастье. Вот мысль, которая делает “Пир во время чумы” исключительно пушкинским творением, а не переводом сцены из Вильсона. Там этого нет. И здесь не символическое, воображаемое бессмертие, не посмертная слава литератора, здесь предчувствие подлинного, возможного бессмертия человека, “жизни будущего века”! На это обращал особое внимание преподобный Серафим, когда призывал своих просителей вчитываться в Символ веры. Наверняка говорил он о бессмертии и с Пушкиным. И вот ответ поэта. Спустя год после встречи с Серафимом, уже в Царском Селе, он переписывает набело “Пир во время чумы”, уничтожает болдинский черновик как простой перевод с английского и вносит в окончательный вариант свое открытие, свой опыт, свою догадку о бессмертии. Отныне оно — идеал поэта. “Труды поэтические, любовь, религия, смерть”. И бессмертие!

 

Итак, — хвала тебе, Чума!

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!

Бокалы пеним дружно мы,

И девы-розы пьем дыханье, —

Быть может... полное Чумы!

 

Так не мог написать болдинский Пушкин, нетерпеливо ожидающий все ускользающую от него свадьбу. Так мог бы написать счастливый человек, который обрел и изведал счастье, грозящее смертью. Так мог бы написать и отчаянный смельчак, который ежедневно пьет дыхание девы, заранее зная, что оно для него смертоносно.

Он ставит дату 6 ноября, ту, которая стояла на черновике в день, когда он завершил перевод большой сцены из драмы Вильсона “Чумной город”. Но вспоминает того, кто предупредил его о трагических последствиях женитьбы. Это было 8 или 9 ноября в Саровской обители. Не тогда ли и родилась идея пушкинского Гимна чуме? Он исправляет 6 ноября на 8 или 9-е (в рукописи не очень ясно) как дату окончания трагедии и... как дату встречи с Серафимом.

Это был уже другой Пушкин. Уже год, как он пил таящее смерть дыхание своей жены Натальи Гончаровой. “Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился”.

Но образ открытой для него могилы пребудет с ним навсегда.

 

Вот о чем напомнил на Каменном острове усталому, загнанному поэту “отрадный, благовещный сон”, обещавший ему скорую, желанную кончину. Вот почему так тщательно нарисовал поэт образ того, кого ожидал в течение шести лет и о ком вопрошал в конце чудного стихотворения: “Кто там идет?”

Поэт рисовал святого по памяти спустя шесть лет после их судьбоносной встречи, когда еще не было ни одного канонического изображения старца. И все же ему удалось удержать в памяти подробности, которые станут знаком Серафима лишь в годы его всемирной славы.

Белый балахон и черная полумантия. Таких не носил никто. Эту полуман­тию Преподобный сшил себе из кожи для молитв в лесу, в земляной пещере, за печью, в Дальней пустыньке. Это та самая кожаная полумантия, которою после смерти Преподобного при Дворе будут врачевать болящих особ царского звания. Это тот самый белый балахон, который девственный Серафим носил как знак своей ангельской кротости и непричастности миру. И, конечно, та самая келья со сводчатым, расчлененным на шесть частей окном, как это можно видеть теперь, когда после разрушения она воссоздана в своем первоначальном виде. Напротив этого самого окна и стоял поэт в ожидании своей участи.

“Я слышал” — так неожиданно начал поэт свое воспоминание о том давнем дне, когда он посетил саровского чудотворца. Под стихотворением “Отцы пустынники” он уже нарисовал то, что видел: келью и молящегося старика. Но недавний чудный сон заставляет его вспомнить и то, что поэт слышал, и это воспоминание рождает удивительное стихотворение.

 

Я слышал, — в келии простой...

 

Все, кто посещал отца Серафима в те годы, замечали отсутствие в его келье каких-либо вещей, не нужных для молитвы. В “Летописи” Серафимо-Дивеевского монастыря читаем: “В келии своей он не хотел иметь, для отсечения своеволия, ничего, даже самых необходимых вещей. Икона, перед которой горела лампада, и обрубок пня, служивший взамен стула, составляли все”.

 

Я слышал, — в келии простой

Старик...

 

Отцу Серафиму осенью 1830 года шел уже 77-й год. Ему оставалось жить менее двух лет.

Старик молитвою чудесной...

 

Чудесной молитва “Отче наш” названа потому, что ее дал своим ученикам сам Господь Бог Иисус Христос в ответ на просьбу научить их молиться. Он показал им, “как” надо это делать.

 

Старик молитвою чудесной

Молился тихо предо мной.

 

Все, кто приходили к старцу, за редким исключением, стояли в сенях, где находился дубовый гроб-колода, выдолбленный для себя самим Серафимом. Там просители ожидали решения своих нужд. Но поэт был допущен в келью и наблюдал, и слышал тихую молитву старца.

 

“Отец людей, Отец небесный!”

 

Так начинает поэт рассказ о молитве, которую в те годы знал каждый читающий человек. Зачем же знакомые евангельские строки укладываются в четырехстопный ямб? Не для того, чтобы любители поэзии могли прочесть “чудесную” молитву на современном поэтическом языке. Художник не переводчик. Поэт вспомнил, “как” это было, “как” перед ним совершалось чудо общения с Богом, “как” молился о нем этот тихий старик.

Сам же Преподобный, видя недоумение людей, разъяснял, как он, не выслушав иной раз духовных нужд и скорбей богомольца, говорит ему все необходимое: “Он шел ко мне, как и другие, как и ты, шел, яко к рабу Божию; я, грешный Серафим, так и думаю, что я грешный раб Божий, что мне повелевает Господь, как рабу своему, то я передаю требующему полезнаго. Первое помышление, являющееся в душе моей, я считаю указанием Божиим и говорю, не зная, что у моего собеседника на душе, а только верую, что так мне указывает воля Божия, для его пользы.

Как железо ковачу, так я предал себя и свою волю Господу Богу: как Ему угодно, так и действую; своей воли не имею, а что Богу угодно, то и передаю”.

Молящийся Серафим испрашивал волю Божию о Пушкине, когда поэт, стоя в четырех шагах от святого, ждал решения своей судьбы. Вот почему все акценты в стихотворении сделаны на словах “Твоя”, “Твое”, “Твоею”.

 

“...Да имя вечное Твое

Святится нашими устами,

Да прийдет царствие Твое,

Твоя да будет воля с нами,

Как в небесах, так на земли,

Насущный хлеб нам ниспошли

Твоею щедрою рукою!

И, как прощаем мы людей,

Так нас, ничтожных пред Тобою,

Прости, Отец, Твоих детей...”.

 

Главные слова молитвы, слова прошения, выделены и стоят в начале строки: “прости”, “не ввергни”, “избави”, как знакомое всем молящимся: “ослаби, остави, прости”.

 

“...Прости, Отец, Твоих детей.

Не ввергни нас во искушенье,

И от лукавого прельщенья

Избави нас...”

                      Перед крестом...

 

Преподобный молился молитвою Христа перед Распятием. Перед ним молилась в своей келье преподобная Агафья Мельгунова, основательница Дивеевской общины. Распятие утвердилось как запрестольный образ в храмах Дивеева и Сарова. И в наши дни — только там — от Пасхи и до Пасхи народ молится перед Крестом, как на Голгофе.

 

                      Перед крестом

Так он молился...

 

Мы слышим вслед за поэтом (“я слышал”), “как” молился Преподобный. Рассказ о том, “как” он молился и чего ждал поэт от этой молитвы, и есть содержание стихотворения, а не переложение молитвы “Отче наш”. И “Отцы пустынники” — не переложение великопостной молитвы. Поэт использовал ее слова, когда просил Бога оживить его омертвелый дух. А в келье Серафима поэт ждал Божьего решения своей судьбы, потому что перед ним был не ложный предсказатель, не колдун, а величайший русский святой, носитель Божьей воли. И он находился в зените своей силы и славы.

 

Так он молился. Свет лампады

Мерцал чуть-чуть издалека...

 

Кто знает монастырский быт, тот может представить крошечный огонек на кончике фитиля в лампадке, зажигаемой перед Распятием в келье монаха. Этот свет, мерцающий от легкого дуновения, от дыхания старца, мог казаться поэту далеким, но он запомнил и его.

 

А сердце чаяло отрады

От той молитвы старика.

 

Надо ли говорить, какое это пушкинское слово “отрада” и что оно всегда связано у поэта с ожиданием любви. Вот только то, что попадается на глаза в бумагах поэта, которые он вез с собой в Москву из Болдина в ту знаменитую осень 1830 года.

 

Я замолчу; лишь не гоните прочь

Того, кому ваш вид одна отрада.

 

“Каменный гость”.

 

Та, кого я так любила,

Чья любовь отрада мне.

“Пир во время чумы”.

 

“Ваш милый несравненный образ отныне будет мучением и отрадой жизни моей”.

“Метель”.

 

Два бедных деревца стоят в отраду взору...

“Румяный критик мой...”

 

И праздно мыслить было мне отрада...

 

“В начале жизни...”

 

Виденья быстрые лукаво

Скользят налево и направо.

И, будто на смех, ни одно

Ему в отраду не дано.

 

Отрады нет...

“Евгений Онегин”. Черновик 8-й главы.

 

И так далее, как и прежде, так и потом:

 

Вы улыбнетесь — мне отрада...

 

И нет отрады мне, и тихо предо мной

Встают два призрака младые...

 

И, конечно, Суворовой-Голицыной:

 

Ее минутное вниманье

Отрадой долго было мне...

И вот:

Сон отрадный, благовещный.

 

И, наконец:

А сердце чаяло отрады

От той молитвы старика.

 

От той молитвы, далекой, шестилетней давности молитвы, чаял отрады поэт. Отрады не было. Там, в келье Серафима, это напряженное ожидание отрады, сгустившееся в три болдинских месяца во взрывоопасный ком, разрешилось для поэта шестилетним изнурительным ожиданием смерти.

Какая разная судьба у трех почти одновременно написанных стихотво­рений! “Отцы пустынники” будет отпечатано по просьбе царя на дорогой бумаге для всеобщего, обязательного прочтения, почти поклонения. А два других — “Чудный сон” и “Молитва” — по сей день отвергаются, подвергаются сомнению или просто осмеиваются пушкинистами как не пушкинские, как осмеивается и сама возможность встречи Пушкина и Серафима.

Между тем анализ событий и стихотворений говорит о том, что это и рука, и судьба самого Пушкина. Не только троекратные и почти буквальные совпадения строк и мыслей в двух разных стихотворениях: “Твоя да будет воля с нами” и “Но Твоя да будет воля, не моя”, или “Некий старец предо мною” и “Молился тихо предо мной”, или “Сон отрадный, благовещный” и “А сердце чаяло отрады” — говорят о том, что эти стихи написаны в одно время. Но не только это. Если мы возьмем все зачины или отдельные строки стихотворений последнего цикла, законченных и едва начатых, то увидим их неоспоримое единство, принадлежность одному перу. Вот они:

 

“Когда великое свершилось торжество...”.

“Как с древа сорвался предатель ученик...”.

“Напрасно я бегу к сионским высотам...”.

“Не дорого ценю я громкие права...”.

“Чудный сон мне Бог послал...”.

“Я слышал, — в келии простой...”.

“Но ни одно из них меня не умиляет...”.

“О нет, мне жизнь не надоела...”.

“Когда за городом, задумчив, я брожу...”.

“Я памятник себе воздвиг нерукотворный...”.

“От западных морей до самых врат восточных...”.

“Пошли мне долгу жизнь и многие года...”.

 

Все эти стихотворения и наброски предельно автобиографичны; начиная с июля, проникнуты острым ожиданием близкой смерти, ее неизбежности и желанности; а в августе поэт уже видит перед собой открытую могилу, пишет “Памятник” и пытается воспеть преимущества короткой жизни.

 

Когда за городом, задумчив, я брожу

И на публичное кладбище захожу,

Решетки, столбики, нарядные гробницы,

Под коими гниют все мертвецы столицы,

В болоте кое-как стесненные рядком,

Как гости жадные за нищенским столом,

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,

Дешевого резца нелепые затеи,

Над ними надписи и в прозе и в стихах

О добродетелях, о службе, о чинах;

По старом рогаче вдовицы плач амурный;

Ворами со столбов отвинченные урны,

Могилы склизкие, которы также тут,

Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, —

Такие смутные мне мысли всё наводит,

Что злое на меня уныние находит.

Хоть плюнуть да бежать...

 

Вот она, раскрывшая свой зев, скользкая могила на тесном от гробов пространстве столичных болот. Смутные мысли, злое уныние, желание плюнуть да бежать. Но бежать некуда. И поэт, стоя у двери гроба, пишет себе надгробную надпись на памятнике из своих бессмертных творений.

 

Exegi monumentum.

 

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа,

Вознесся выше он главою непокорной

        Александрийского столпа.

 

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит —

И славен буду я, доколь в подлунном мире

        Жив будет хоть один пиит.

 

Для кого предназначено это решительное “Нет, весь я не умру”? Не для того ли, кто предупредил его о близкой кончине и обещал явиться за его душой? Но разве можно умереть отчасти? Что здесь? — неверие в бессмертие, как его понимают христиане? Нет, это ответ тем, кто, не веря в бессмертие души, жаждет полной смерти поэта, кто будет цинично советовать великому христианскому поэту “кончить жизнь христиански”. Это для них на обороте листа с набросками “Памятника” он начал стихотворение о преимуществах короткой жизни:

 

“Пошли мне долгу жизнь и многие года!”

Зевеса вот о чем и всюду и всегда

Привыкли вы молить — но сколькими бедами

Исполнен долгий век! Во-первых, как рубцами,

Лицо морщинами покроется — оно

.................................. превращено.

 

Он не стал приводить аргументы против долгой жизни, посчитав, что это не стоит усилий духа. Эта временная слабость отступит перед осознанием значения своего дара и огромности свершенного дела.

 

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

        Тунгус, и друг степей калмык.

 

И долго буду тем любезен я народу...

 

Здесь поэту пришлось задуматься над тем, что же он совершил для народа.

 

Что звуки новые для песен я обрел...

Что в русском языке музыку я обрел...

Что звуки новые обрел я в языке...

 

Он отвергнет все эстетические и профессиональные заслуги своего стиха, его музыкальность, новизну красок, оригинальность языка, и оставит только добро, свободу и милосердие:

 

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я Свободу

        И милость к падшим призывал.

 

Он сам надеялся на милосердие Божие на пороге инобытия.

 

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, Творец.

Но Твоя да будет воля,

Не моя...

 

Поэт уже отдал остаток дней своих в Божью волю. Теперь он отдавал на Божий суд свои труды. Он хотел было написать: “Святому жребию, о Муза, будь послушна”, но остро ощутил исполненность своего поэтического жребия, и закончил стихотворение иначе.

 

Веленью Божию, о Муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

        И не оспоривай глупца.

 

Он не дерзнул, да и не мог судить себя ни судом истории, ни Божеским судом. Но и никто не может судить о нем иначе, чем на основании Еван­гельских заповедей. Ведь ему еще предстояло жить несколько месяцев и вступить в смертельный бой за святость своего жребия, за святость семьи, за святость отечества, за святость жизни, то есть за Бога.

Как апостол Петр, вынув меч из ножен, отсек ухо тому рабу, который дерз­нул поднять руку на Самого Господа Бога, так и поэт выйдет на дуэль с тем, кто дерзнул посягнуть на самое святое в его жизни — на его Любовь.

Поэт устал. Он изнемог. Выходя к барьеру, он разрывал свои супружеские узы. Желанно супружество, но оно ярмо. Поэт сбрасывал с себя мирское ярмо, он оставлял свою жену врагам. А вместе с нею и все свои мирские, телесные похоти.

“Похоть истребляется страданием и скорбью, или произвольною, или посылаемою Промыслом”, — учил преподобный Серафим. “Какою мерою меришь своему телу, в такой же мере воздаст тебе Бог праведное воздаяние ожидаемых благ”.

Три дня неимоверных телесных страданий от смертельной раны омыли все преступления поэта, исправили его вражду, как некогда покаянные слезы апостола Петра омыли и его грех.

 

Вражду твою пусть Тот рассудит,

Кто слышит пролитую кровь.

 

Но не от вражды умирал поэт, а от любви. Смерть поэта — последствие тех благих ран любви, о которых пророчески говорит Церковь в Песнях песней: “...ибо я изнемогаю от любви”. Поэт не умер, он изнемог.

В ту великую минуту, стоя у смертного одра поэта, его друг Жуковский заметил, что на его лице отразилось какое-то видение, “какое-то удовольст­вованное знание”, и ему захотелось спросить: “Что видишь, друг?”

Ответ находился в черновиках поэта, но пришлось долго ждать, чтобы время переписало их набело.

Что поэт не увидел смерти, об этом тогда Жуковский догадался сам. И нам теперь уже нетрудно догадаться, что в ту великую минуту осуществлялось то, что было обещано поэту в чудном июльском сне. Он увидел великого грешника, получившего Божие разрешение взять от мира его грешную душу.

Сбывалось то, во что потом трудно будет поверить не только читающей публике, но и тем, кто призван читать в людских сердцах. Сколько писателей, мыслителей, священников будут переживать за судьбу поэта, скорбеть о невозможности встречи русской Святости и русской Гениальности, сожалеть о том, что русская метаистория не осуществилась в таких великих именах, как Пушкин и Серафим, и видеть в этом причину долгих страданий народа.

Не ответил поэт Жуковскому на вопрос: “Что видишь, друг?”

Но ответ уже был готов.

Когда-то Пушкин в повести “Метель” рассказал о том, как Господь Бог соединил в таинстве венчания двоих суженых друг другу людей. Но метель, или война, или собственные грехи заставляли их, уже супругов, долгие годы мучиться от мнимой невозможности соединиться для совместной жизни.

Не так ли и мы сетуем, что русская метаистория, Божий замысел о России, который должен был осуществиться в единстве духовного подвига Пушкина и Серафима, если и состоится когда-нибудь, то без них. Так наша метель, наша великая замять, наши войны и революции, наша вековая вражда не дают нам видеть, как зимой 1837 года в квартире на Мойке Господь Бог уже соединил в себе для вечной жизни и для нашего вразумления две великие русские души: Пушкина и Серафима.

 

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N6, 2006
    Copyright ©"Наш современник" 2006

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •