НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

Лариса ВАСИЛЬЕВА

Парадоксы Юрия Кузнецова

 

Мягкий голос Ларисы Николаевны Васильевой сердечно и тепло благодарил в телефонную трубку за поздравление с её юбилеем. Тут кстати вспомнилась её статья “В самый раз” о поэзии Юрия Кузнецова (“Литературная Россия”, 23.1.87). На вопрос, не может ли она написать свои размышления о поэте к его 65-летию, Лариса Николаевна ответила:

— Когда-нибудь напишу о нём воспоминания, но на это нужно время. А знаете что — перепечатайте ту статью. Мне кажется, она не устарела.

Перечитав её, мы убедились в правоте сказанного. И более того — многие из безграмотных, злобных и поверхностных упрёков последнего времени, кои слышал Кузнецов ещё при жизни и которые грязными комьями летели и продолжают лететь на его могилу, парировались уже тогда — широким жестом и спокойным, уверенным в своей правоте тоном женщины-поэта, определившей многие узловые завязи самого загадочного русского поэтического мира второй половины XX века.

Богатырское семя, залетевшее из древности в XX век, одиночество подвига, животрепещущая современность его глубоко архаического склада, признание — в отрицании отрицаемого, дерзость необъятной силы...

Всё так.

Ни рано ни поздно — в самый раз, — как нам представляется, мы перепе­чатываем это живое слово поэта о — живом поэте.

 

 

Куска лишь хлеба он просил,

И взор являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.

М. Ю. Лермонтов

 

Спорить о нем не хочу ни с кем. Влюбленных в него не люблю: своими восторгами, а более того — подражаниями они его, как пылью, покрывают.

Интереснее его ненавистники, в большинстве своем литераторы, их вполне резонно возмущают в нем высокомерие, самовлюбленность, наглость, наконец:

 

Звать меня Кузнецов. Я один.

Остальные — обман и подделка.

 

В самом деле, безобразие. А мы как же? Не я конкретно, куда уж мне, а тот, другой, третий?

Да какой там третий, если он Пушкина не признает. Пушкина!!! В своем ли он уме?

А женщины-поэтессы? Как это они до сих пор его не испепелили? Еще бы: он женскую поэзию тоже не признает, относится к ней высокомерно, презрительно, подразделяя всех пишущих женщин на три категории: рукодельницы, истерички, подражательницы. Будучи главным редактором одного из очередных “ Дней поэзии”, он собственной волей собрал стихи всех женщин вместе в одном разделе, как будто в бане или в гареме — каждая называет место в меру своей испорченности или неиспорченности.

Нет, положительно следует разобраться с ним: понять, что он такое и почему ведет себя столь нагло.

А еще он занимается ниспровергательством безусловных кумиров, вернее, их строк, считая, что Константин Симонов не прав, говоря в своем знаменитом стихотворении:

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня,

Пусть они устанут ждать,

Сядут у огня.

Злодей из поколения солдат, не видевших войны, смеет утверждать, что безнравственно мать противопоставлять любимой женщине не в пользу матери.

А с другой стороны, возвышая материнское начало, при этом не признавая женщин, пишущих стихи, у которых это начало чаще всего сильно развито, он как-то, мягко говоря, странно относится к отцовскому началу. Да что там странно, просто ужасно относится, недаром же в семидесятых годах его строки:

Я пил из черепа отца

За правду на земле —

вызвали бурю споров и вполне заслуженное негодование. Пить “из черепа отца”!

Кошмарное кощунство. Это что же значит: он хочет предстать в роли отце­убийцы? Или Ивана, не помнящего родства?..

Нет, нет, положительно необходимо разобраться в этой каше взглядов и понять, понять наконец, что он такое и почему так вызывающе беспардонен, так противоречиво категоричен.

В наше время в нашем обществе все грамотны. Многие хорошо образованны. Значительно реже хорошо воспитаны. И еще реже — хорошо умеют ощущать связь и разрыв времен. Последнее отнюдь не считаю недостатком, последнее чаще всего есть прерогатива человека, поэтически видящего мир:

О древние смыслы! О тайные знаки!

Зачем это яблоко светит во мраке?

Разрежь поперек и откроешь в нем знак,

Идущий по свету из мрака во мрак.

Вопрос “зачем?”  далеко не нов, совсем не оригинален, естествен для каж­дого, видящего мир — землю и небо — глазами поэта. Но у каждого поэта “зачем”  характерное, свое, у Пушкина — пушкинское:

Зачем крутится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На чахлый пень? Спроси его.

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру, и орлу,

И сердцу девы нет закона.

Отрицаемый Кузнецовым, Пушкин был глобально восприимчив, держа в широчайшем поле своего зрения все прошлые века и крайне редко выражая словом осознание этого процесса проникновения. Ему вольно и достаточно безотчетно, естественно жилось во всех временах, он дышал ими всеми, как воздухом.

Юрий Кузнецов, чьи строки о древних смыслах я привела выше, определяется в иных измерениях более локально: он родом оттуда, где солнце — бог, где божество — ветер, где женщина из ребра мужского сотворена, где рождалась былинная сила под свист ветра и топот вражьих копыт:

Как похмельный Степан на княжну,

Я с прищуром смотрю на жену:

Кто такая, чего ей здесь нужно?

Не пора ли идти на войну?

— Атаман, прозеваешь волну! —

С эшафота доносится дружно.

Атаман, разбойник, богатырь...

Сквозь века и времена залетело богатырское семя в двадцатый век, выросло в душе поэта. Но нелепость такого богатыря в наши дни очевидна, подвиг его обречен на заведомое одиночество в мире современных коллективов, поэтому ему ничего не остается делать, как выразить именно нелепость своего появления:

 

— А где твоя правда? — спросила мать.

— Во мгле,— прогремел ответ. —

Я в лоно твое ухожу опять —

Оттуда мне брезжит свет.

 

Обратно ушел, чтоб продолжить бой.

Сквозь лоно прошел незрим,

Откуда выходит весь род людской,

Но он разминулся с ним.

 

Поэт, однако, появился как живое напоминание о таинственном и очевидном славянском корне, живом, несмотря ни на что. Вечность дышит в его стихах, он настойчиво, даже назойливо повторяет о ней:

 

Сажусь на коня вороного —

Проносится тысяча лет.

Копыт не догонят подковы,

Луна не настигнет рассвет.

 

Славянская рана — его единственная боль, ибо тысячу лет назад он, а не кто-нибудь, его поэтический дух “рваное знамя победы вынес на теле своем” .

Это сильное, кровное чувство, потерянное и заслоненное множеством объективных и субъективных причин, часто вытаскиваемое тем или иным творцом как бы из нафталина, чтобы с помощью стилизации выявиться на общем лите­ратурном фоне, живет в Кузнецове как единственно возможный вариант его собственной жизни. Его никак не обвинишь в стилизации, хотя у него ее искать не надо — пруд пруди.

Почему же тогда не обвинишь? Да потому, что этот былинный богатырь без подвига, всем своим существом выросший из тысячелетних обид и бед славянст­ва, самый что ни на есть современный человек, я бы сказала, поэт-модернист, абстракционист — и всё тут.

Давно мне кажется — сказать не было случая, — что стихи Кузнецова и весь его провокационно-заносчивый стиль обращения с миром и метафорой сильно напоминают Сальватора Дали.

Я была на выставке Дали в Испании, огромной выставке в центре Мадрида, где собрали великое множество его полотен, чтобы великое множество народу могло посмотреть их, поспорить, поссориться между собой.

Эти слоны нa курьих ножках и медузообразные часы, эти люди с песьими головами, эти петухи, переливающиеся в свиней, — эта вся мастерски выполнен­ная фантасмагория была гениальна силой своего вызова миру, была отвратительна в своей неприкрытой алогичной наготе, была современна и вечна в каждом штрихе. И вся эта живопись была глубоко испанская, боль испанская — никакой другой быть бы не могла, восходя к Гойе и Beласкесу, бывая даже цитатою из них или их пересказом.

Так и фантасмагорический Кузнецов глубоко славянский, порой цитата из былины или сказания, из “Повести временных лет”, из характера Кудеяра или Соловья-разбойника, недаром Кузнецов так любит свистеть в стихах:

 

“Пересвист свистит яви с вымыслом...”

“Я в недра твои ухожу свистя...”

“И ветер свищет в голове пустопорожней...”

“Мы полны соловьиного свиста...”

“Только пули свистели меж строк,

Оставляя в них привкус металла...”

“Проходя мимо лжи и неверья

И свистящих камней бытия...”

“Чья, скажите, стрела на лету

Ловит свист прошлогодней метели...”.

Это я еще не все свисты собрала, их куда больше, если рыскать по книгам Кузнецова. Но собрала я их ему не в укор, а себе в поддержку, дабы, обозвав его разбойником, а он этого вправду заслуживает, сказать, что разбойники искони бывали на Руси добрыми молодцами, а обозвав ерником, сказать, что богатырю в ожидании подвига, кроме как ерничать, делать, увы, почему-то нечего.

Поэт душевной боли, языческого мироощущения, он интуитивно привносит во все свои стихи дохристианский мир, потому так естественны в его простонарод­ной речи, полной современных алогизмов, явления и герои не только русских, но и античных мифов, потому народные хоры в стихах предрекают его судьбу, подобно хорам греческих трагедий:

За приход ты заплатишь судьбою,

За уход ты заплатишь душой...

 

Богатырь ненавидит своих врагов великодушной ненавистью сильного:

 

Но не глядя по русскому нраву,

По широкой привычке своей

Я плевал на забвенье и славу

И на подлую тень у дверей…,

 

однако и себя не жалеет, предъявляя своему герою неробкий счет, казня его с исконной русской истуканной истовостью:

 

— Гадать на тебя бесполезно.

Уж столько глотала огней

Под кожей сокрытая бездна

Клубящейся крови твоей.

 

Уж столько, живой или мертвый,

На этой земле и на той

Достал ты своей распростертой,

Убил ты своей удалой.

 

Среди современных неопределенно-личных творцов стоит он, неудобова­римый, не умещающийся в привычные понятия, раздражающий взгляды, привык­шие то ли к благостным картинкам, то ли к двусмысленным стереотипам разобла­чительного рифмоплетства, подстраивающегося под конъюнктуру.

Добрый молодец предполагает красну девицу. Идеальная девица для молодца есть некое подобие безропотной Ярославны, которая если и ропщет, то на разлуку с любимым, а уж на самого любимого — никогда. Такая Ярославна у нашего литературного Кудеяра — “спящая законная жена” .

Характерная деталь: поэты и прозаики такого склада, как Кузнецов, разными, часто очень суровыми средствами, в последнее время провозглашают идею женской чистоты и верности в противовес злободневным идеям раскрепощения, свободы чувств, раскованности, столь широко распространившимся в западном мире и, как считается, влияющим на нас. Думаю, обе эти идеи стары как мир и друг друга не исключают, находя себе оправдание в тоже старых как мир противоречиях мужского начала. Кузнецов, утверждая свою Ярославну, тут же поворачивается в сторону: скучно ему проноситься, свистя, сквозь времена и веси рядом с неизменной верностью, рядом с безропотно тихой любовью. И возникает ничего не стыдящаяся, вольная любовь:

 

Всё короче погожие дни,

Все длинней моя тень за оградой.

Снежный ком из своей простыни

Ты слепила: — Держись или падай!

И со смехом метнула в меня.

Передачу твою удалую

Я поймал среди белого дня,

Словно белую грудь молодую.

 

Не знаю в поэзии моего поколения стихов о любви более полнокровных, более дерзких и точных по чувствам, чем кузнецовские. У других обычно виден лишь герой, а героиня — всего лишь бочок коробка, о который зажигается всего-навсего спичка.

Юрий же Кузнецов говорит с женщиной на равных. Он и Она у Кузнецова — два сильных, никогда не понимающих друга существа — что есть правда нашей разнополой природы:

Я кину дом и молодость сгублю,

Пойду один по родине шататься.

Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться

Над тем, что говорил тебе: люблю.

 

Знаю в поэзии двадцатого века лишь один такой темперамент, клокочущий от всей бури чувств, порожденных любовью. Это Владимир Маяковский, сравнение с которым вряд ли понравится Юрию Кузнецову, существу весьма предубежденному, но в том-то и парадокс, что мы сами себя не видим, а в чужом глазу соломинка видна. Хотя то, о чем я сейчас скажу, далеко не соломинка: у Маяковского и у Кузнецова очень схожие темпераменты. На первый взгляд они направлены вроде бы в разные стороны, но это лишь на первый взгляд, и разность их касается лишь литературной политики, что немаловажно, но для поэта не самое главное. Мироощущение — связь земли и неба, женского и мужского начал, то есть физиология поэтического чувства, — у них близко. Вот любовные муки Маяковского:

Рот зажму.

Крик ни один им

Не выпущу из искусанных губ я.

Привяжи меня к кометам,

          как к хвостам лошадиным,

и вымчи,

рвя о звездные зубья...

Делай что хочешь.

Хочешь, четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только —

слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!

 

Судите сами о внутреннем сходстве — для меня оно несомненно. Но вот еще строки:

Кровь дышала жадно и глубоко,

И дымилась страсть из-под ногтей,

И летал то низко, то высоко

Треугольник русых журавлей...

 

Где они, как тень под небесами,

Журавли, отпущенные мной?..

Ты одна стоишь перед глазами,

Как звезда стоит перед землей.

 

Как неожиданно из-за плеча Кудеяра выглянул здесь нежный, стеснительный в печали юноша-романтик.

Пусть Юрий Кузнецов плетет что угодно про женщин, пишущих стихи, подра­жа­тельниц, истеричек и рукодельниц, — не могу на это обижаться: он по-своему прав, расставил нас довольно точно — он ведь тоже хороший рукодельник. Я благодарна ему за то, что он, может быть, единственный из современных поэтов, своим отрицанием обратил внимание на пишущую женщину. В этом отрицании — признание, если уметь читать Кузнецова, даже некий задор признания, поиск созвучной женской души, равной по силе, может быть, в чем-то более сильной.

Если он не нашел эту душу — его ли вина?

Сапоги повешенного солдата, сами идущие по земле, рука с часами, торча­щая из земли, указывая час, тень женщины, убитая во сне, отец, идущий облаком пыли, Сергий Радонежский, вырезанный из тела боярыни, чтобы доспеть на солнце, песня ракушек про богиню в дырявом мешке, череп отца, из которого пьет герой, плавник, носящийся под землей и перерезающий корни всему живому, — все эти дадаистские приемы, интуитивно освоенные Кузнецовым, служат прос­тым, простейшим и вечно живым истинам: все той же поэтической боли за землю свою и за волю свою.

Кровное чувство земли, не благостно-сладкое, а уверенно-злое, ибо в любви к отечеству без ненависти не прожить, ведет перо Кузнецова к грубым земным прозре­ниям, отнюдь не пессимистического характера:

 

Птица по небу летает.

Поперек хвоста мертвец.

Что увидит, то сметает.

Звать ее: всему конец.

 

Над горою пролетала,

Повела одним крылом —

И горы как не бывало

Ни в грядущем, ни в былом.

 

Над страною пролетала,

Повела другим крылом —

И страны как не бывало

Ни в грядущем, ни в былом.

 

Увидала струйку дыма —

На пригорке дом стоит,

И весьма невозмутимо

На крыльце мужик сидит.

 

Птица нехотя махнула,

Повела крылом слегка

И рассеянно взглянула

Из большого далека.

 

Видит ту же струйку дыма —

На пригорке дом стоит,

И мужик невозмутимо

Как сидел, так и сидит.

 

С диким криком распластала

Крылья шумные над ним,

В клочья воздух разметала.

А мужик невозмутим.

 

— Ты,— кричит,— хотя бы глянул,

Над тобой — всему конец!

— Смерть глядит! — сказал и грянул

Прямо на землю мертвец.

 

Отвечал мужик, зевая:

— А по мне на все чихать!

Ты чего такая злая?

Полно крыльями махать.

 

Злая, ожесточенная любовь и знание народного характера, старинных преданий и современных анекдотов своего народа могли продиктовать Кузнецову это замечательное стихотворение. Оно точно объясняет тайну и загадку славянской души, ее бесстрашие и беззащитную уверенность в незыблемости своего мира. Если хотите, это стихи и о войне, и о чернобыльской катастрофе.

Что касается последней, то Кузнецов, по-моему, как никто другой в нашей современной поэзии, красками слова умеет выразить состояние атомного века.

Он подлинный авангардист в слове, но так как чувства его архаичны, то читаю­щая публика, умеющая читать лишь то, что в тексте, возмущаясь содержа­нием, не желает принимать форму или, напротив, принимает ее, отрывая от содер­жания: не отказывая Кузнецову в определенном даровании, возмущается его мироощущением.

А ведь понятие “мое мнение единственно верное”  — издавна признак бескуль­турья. Прочесть “он пил из черепа отца”  плоско, без подтекста — значит не про­­честь ничего.

Иной, правда, и подтекст прочтет как ему захочется. Вот и спорят: пить или не пить из черепа отца, нравственно это или безнравственно. Эта горькая кошмарная метафора вообще спора не предполагает: безнравственны спорящие о ней, ибо рассуждают о том, о чем нужно молчать, молчать и слушать поэта или не слушать его, если противно.

Думаю, в свое время современников Маяковского раздражали его строки:

 

Как чашу вина в застольной здравице,

подъемлю

               стихами наполненный череп.

 

А что тогда говорить о строке Маяковского:

Я люблю смотреть, как умирают дети.

Даже славящийся своей тонкостью критик Лев Аннинский готов вменять ее Maяковскому в вину, даже он читает ее прямо, плоско, не видит, что ли, в слове “люблю” слова “ненавижу” ?

Давняя истина: уметь читать — это ещё не значит уметь понимать написанное.

Он ниспровергает Пушкина! Последний от этого ниспровержения не шелох­нется, как не шелохнулся он от ниспровержений Маяковского и его современников.

Как не видят те, кто возмущается Кузнецовым, что и его отношение к Пушкину — обратная сторона любви. Тот же прием, что с женщинами-поэтессами. Отрицая — признает.

Эта форма литературного отношения в нашем приземленном обществе, много рассуждающем о духовности, но плохо представляющем, что такое духовность, забыта, а ведь еще недавно Толстой разоблачал Шекспира так, что тянуло читать и читать Шекспира.

Верно то, что “жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда”, — слова из народной песни опровергают смысл симоновского стихотворения. Почему же об этом нельзя сказать без опасения быть обвиненным во всех смертных грехах?

Да и Симонов по-своему прав, он ведь выразил стихотворением “Жди меня”  не материнское чувство, а чувство мужчины, готового умереть, однако всею плотью, а не духом любящего жизнь. Взрослая мужская плоть, охваченная неприятием возможной смерти, не материнской ласки жаждет — это как пить дать, этим и объясняется огромный успех в свое время симоновского стихотворения.

Может быть, резкий, раздражающий глаз и слух опыт Юрия Кузнецова тем и важен сегодня — как, впрочем, таковые опыты важны были во всяком сложив­шемся и отрегулированном обществе, склонном к “стабилизации”, — что поэт бросает вызов обществу и оно, такое широкое и глубокое в понимании поэтических вызовов девятнадцатого века, в сегодняшнем дне — то же обывательское болото: ах, нас не тронь, наших идеалов не задень!

А Кузнецов их и не задевает, просто смотрит на них глубже, чем принято смотреть.

Сравнивая Кузнецова с великим Владимиром Маяковским и усматривая некое сходство темпераментов, не могу не видеть, что там, где у Маяковского сила завершенная, у Кузнецова она в развитии, в процессе набора собственной высоты. А есть в литературе другой поэт, с которым у Кузнецова, несомненно, по-моему, сходство в образной структуре слова. Это Лев Мей. Судите сами:

 

Оглянулась девка —

И сама не рада:

Кто-то за спиною

Вырос из земли...

На губах издевка,

А глаза без взгляда,

Волосы копною, борода в пыли.

Вот схватил и стиснул...

Да она рванулась.

“Аль серпа хотелось,

На тебе, лови!”

Серп блеснул и свистнул...

Пыль слегка шатнулась,

Да и разлетелась...

Только серп в крови...

 

Мей — поэт, не прочитанный нашим временем, с его страстным чувством к русскому фольклору, с налетом грубой мистики, тут же переходящей в грубую реальность, откликается в Кузнецове весьма современно, и, по-моему, строки Мея “чтоб в тебе под воскреснувшей фрескою вечность духа прозрел человек”  напи­саны им “под явным влиянием Юрия Кузнецова” .

Вообще-то я не собиралась его защищать. Хочет эпатировать читателя? Знает, на что идет. Вызывает огонь на себя? Значит, так ему надо. Я хотела лишь обратить внимание того, кто читает эти строки: живет на русской земле поэт могучих возможностей, далеко не до конца проявленных, сидит Илья Муромец на печи, ерничает, силой играет. Поэт будущего? Предтеча нового Поэта?

Откуда в нем атомные предчувствия? Да и как им не быть в наше время. Не у него одного они. Но у него уж очень зримо:

 

Вспылит земля на резком повороте,

И отлетит живая злоба дня.

За эту пыль, за эту смерть в полете

Я всех прощу... Но кто простит меня?

 

Или:

 

Терпкое солнце деревни.

Окна до неба стоят.

Птица растаяла в небе —

Перья от птицы — летят.

 

Дерзкой силы поэт, и в этом смысле он действительно один, а кто ему подражает — таких развелось видимо-невидимо — “обман и подделка” .

Кстати, подражать ему нетрудно: два, три гиперболических приема, старин­ный колорит — и пожалуйте, “стих под Кузнецова” . Интонацию тоже умеют подде­лывать и подражатели, и пародисты. А она у него весьма терпка:

Я скатаю родину в яйцо

И оставлю чуждые пределы,

И пройду за вечное кольцо,

Где никто в лицо не мечет стрелы.

 

Раскатаю родину свою,

Разбужу ее приветным словом

И легко и звонко запою,

Ибо все на свете станет новым.

Вот тоже в наше время полузабытое мастерство — из обычных, затертых слов высекать поэзию. Этому научить нельзя.

“Ни рано ни поздно”  — называется одна из его последних книг. Довольно точ­но сказано. Ни рано ни поздно — в самый раз явился он на весьма поблекшем небосклоне современной поэзии, на исходe века, когда объективно наступило не время поэзии и когда переоценка ценностей, касаясь близкого времени, волей-неволей уводит в глубь веков: дабы постигнуть завтра, нужно познать вчера. И позавчера.

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N2, 2006
    Copyright ©"Наш современник" 2006

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •