НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

ВИКТОР  ЛИХОНОСОВ

ЗАПИСИ  ПЕРЕД  СНОМ

 

1984

12 октября. Декада советской литературы на Ставрополье. Вечер в драматическом театре. Сидел с делегацией писателей на сцене, рядом со скульптором Аникушиным. В зале на балконе транспарант: “Да здравствует вечное единение советской литературы с великой партией Ленина”. Речи пустые. Всюду выступают одни и те же писатели.

 

13 октября. Группа № 6 во главе с В. П. Астафьевым. Едем в Александ­ровский район. С нами Мария Семёновна (супруга Виктора Петровича).

 

Каждым мгновением надо дорожить. Проснулся в гостинице в 6.45. Заходит В. П. Астафьев. “Иду звать на завтрак”. Мария Семёновна в хорошем настроении. Вот они в коридоре. “Ещё одно моё утро на земле” (Бунин). Миг. Буду вспоминать. Всё пройдёт, всё кончится. А нынче мы были вместе.

 

Едем. Сабля — родина А. Солженицына. Подъехали в шестом часу вечера. На краю гнется ручеёк (речечка). Дедовский дом о шести окнах (фасад). На конце села речка чуть шире, но все равно ручеёк. В тот час, когда мы проехали это местечко, чем жил он там, в Америке, какую страницу писал? Была там ночь. Мы весь день говорили до этого: “В чайную зайдём”, то есть остановимся напротив знаменитого дома. Но чайной уже не было.

— Выходить не будем, — сказал В. Астафьев.

Было ощущение, что мы заезжали далеко-далеко, в глушь.

 

18 октября. (Пятигорск). Купил книгу Л. А. Авиловой. Только полистал и говорю: как всё изменилось! И по-прежнему кажется, что они были выше и лучше нас.

 

На банкете в ресторане “Машук” приехали с митинга в память М. Лермон­това. В фойе ждали приглашения к столам. Как оказалось, писателям, только что говорившим о правде и нравственности, было не всё равно где сидеть: хотелось и на банкете быть поближе к президиуму. Заведующая отделом культуры то и дело водила кого-нибудь из фойе к столу и указывала хорошее место. Начались тосты. И тосты тоже были расписаны по порядку. Сказать нечего. Каждый старался что-нибудь придумать. Никто никого не слушал.

 

Никак не могу забыть этого убожества. Душа моя всё-таки никогда не дремлет. Что-то смущало её, отчего-то страдала она, скучала, чем-то была унижена. Что же, отчего, чем? Во всем было заметно убожество, распад и разлад личности, отсутствие подлинности, ума, игры воображения, задумчивости и совести. Иногда я думал: окажись какой-нибудь умный юноша в зале, послушай он эту пустую компанию титулованных писателей — что он мог вынести для себя? Что могли подумать о нас люди во время митинга у памятника М. Лермонтову? Я прожил жизнь в провинции, я меньше москвичей видел и слушал выдающихся умниц, но мне было теперь стыдно. Российские дни литературы нигде, может быть, особой высотой не отличаются, но на этот раз они пустотой превзошли все. Не знаю, что чувствовал в этой компании В. П. Астафьев.

 

А что делает сейчас матушка? Натопила печку? Попила чайку? Уснула перед телевизором?

 

20 октября. Читаю Л. А. Авилову. 1918 год. Пишет в дневнике о невзгодах: холод, сидит в двух халатах; выселяют из квартиры, потом милуют, но... уплотняют; дров нет, целый день думает о том, чем кормиться; “душа исполняется благодарности” за то, что ещё вчера было простым пустяком. Читаю и думаю: вот то, чего не суждено было узнать Чехову: испытать на себе и узнать про незавидную судьбу своих родственников, знакомых и любимых, ничего про ненастное время, которое ожидало всех впереди, про всю Россию. И поневоле возвращаешься в их молодость, в покой и благополучие. В то счастье, которое никто не мечтал утратить даже в страшные часы уныния и нытья (подобно героям чеховских пьес). Ушедшие ничего не знали в своих селениях праведных. Любая строка в дневнике Авиловой ведёт мои мысли назад: а как было при Чехове!

 

10 декабря. Получил 1-й том А. Н. Майкова.

 

Карамзин:

 

Вхожу ли в старый Кремль, откуда глаз привольно

Покоится на всей Москве первопрестольной,

В соборы ль древние с гробницами царей,

Первосвятителей; когда кругом читаю

На досках их имена и возле их внимаю

Молитвы шёпоту притекших к ним людей,

И место царское, и патриарший трон,

А между тем гудит Иван Великий,

Как бы из глубины веков идущий звон, —

Благословением душа моя объята,

И всё мне говорит: “Сие есть место свято!”.

 

И т. д.

 

...Вот они были русскими писателями. Всё с тех пор разрушено. Родное чувство утеряно. Русские ли мы?

 

1985

7 февраля. Становится не по себе от мысли, что когда-то там, где ты спал, обедал, читал и писал, будут жить другие люди со своими порядками, вещами...

 

20 мая. Ростов-Дон, гостиница “Ростов”, № 557.

 

Приехал в 7.15 поездом Новороссийск—Ростов, вагон 13. Ехал с военными. Ночью просыпался, видел в створку колёса вагонов, угол станции, свет со столбов. 13 лет не был в Ростове — с тех пор, как навещал Петра Герасимо­вича Прилепского (донского казака, вернувшегося на родину из Парижа после 56-го года, воевавшего в “волчьей сотне” А. Шкуро). В Союзе писателей встретил Конст. Ив. Прийму, уроженца станицы Ахтанизовской (рядом с Пересыпью). Его отцу Ивану наказный атаман Бабыч дал какое-то вознаграждение за стихи, которые он присылал в Екатеринодар с турецкого фронта. Вечером я сказал Константину Ивановичу, что моя мать живёт в Пересыпи.

— Пересыпь! — воскликнул он. — В старое время забрасывали в море волокушу, а потом пятнадцать волов тащили пять тысяч пудов красной рыбы. А гирло было метров до двухсот. В Ахтанизовской, как выедешь на край, и там, где гора Бориса и Глеба, низина, сады были — это называлось турецкие бани, а кругом огорожа и дверцы, вода войдёт с лимана, всё заливает, а потом берёшь вилы — так вот такие сазаны были, золотистые, шо и у Шолохова в “Тихом Доне”.

— А церковь в Ахтанизовской?

— Я её и сносил. Командовал; теперь приеду, стану на землю та крещусь: “Господи, прости меня”. Какой же я дурак был! Двадцать пять волов пригнал — кресты стаскивать! Думал же, что так лучше для новой жизни...

 

Весь день я был растроган разговорами о Шолохове. Не стало его год назад. Константин Иванович знал о нём много; меня особенно интересовало неизвестное о матери Шолохова. “Дом в Вешенской” — так называется публикация И. П. о гибели матери. В чужом месте, едва останусь один, чувствую себя горьковато, сиротливо. Пошёл на улицу Горького искать дом 76, где жил Пётр Герасимович и откуда уехал он умирать (не знал этого) в Ленинград. А там уже высокие недостроенные дома-столбы. Где была та хата? Не пойму. Купил “Вечерний Ростов” и долго-долго впивался в фотографию 30-х годов: Шолохов на крылечке своего дома с семьёй и родными. Чувство такое: хотел бы побыть с ним.

 

На научной конференции в Доме политического просвещения, где выступали Ю. Жданов, А. Софронов, А. Калинин, П. Палиевский, Ф. Бирюков, И. Ста-д­­­нюк, А. Хватов, Р. Ахматова; полюбившийся мне ахтанизовец К. Прийма, которого я подозревал в тайном тихом сочувствии белым казакам, вдруг сказал: “Тихий Дон” нёс великие идеи Октябрьской революции”…

 

...Все, кто считался приближенным к Шолохову, улетели после обеда у Марии Петровны в Москву — на завтрашние торжества в Колонном зале. Если бы Шолохов был жив, тьма писателей и филологов просилась бы в Вешенскую. Теперь хотелось... показаться правительству, членам Политбюро.

 

...Я не помню, в каком доме жил три дня в 1957 году.

 

1986

22 октября. Москва. Гостиница “Москва”, номер 608, тел. 293-61-42. Ночь. Сижу перед зеркалом один. Верстка романа “Наш маленький Париж” будет только в конце ноября. Сижу, думаю: почему?*

 

Днём пленум правления Союза писателей РСФСР. Тема: “Дружба народов — дружба литератур”. В президиуме сидят люди, “хорошо знающие народную жизнь”. Скучно. Докладывает С. В. Михалков. Справа от меня О. Михайлов и С. Боровиков (из Саратова). Я пишу Боровикову записку: “Серёжа! “Волга” направила русло в сторону от наших жилищ, между тем у меня в номере 608 вино течёт в правильном направлении”. Передаю записку С. И. Шуртакову: “Семён Иванович! В эпоху ускорения развивается ли антикварная книжная промышленность? Есть ли редкие трубы, запчасти?”. Ответ: “Есть и трубы, есть огни и воды, но поиски всего этого требуют и времени, и... ещё кое-чего”.

 

...До ночи сидел в номере с В. Потаниным. Говорили о Кате и Насте.

— Чего они в издательстве так тянут с романом? Предисловие Распутина готово. Давно. В чём дело?

— “Не так всё просто”, — говорят.

— Завтра пойдём в ГУМ.

— Ничего, кроме носков, не купим.

— Ага! Ты, как всегда, прав! — засмеялся он. — Что значит писатель. Он всегда видит наперёд, какие его ждут товары в советском магазине.

— Сибиряки что-то остры стали.

— Москва всегда вынуждала острить.

 

23 октября. Пришёл домой с И. Кашпуровым. Был Глеб Горышин*. Все разочарованы пленумом.

 

...Ходил, ходил, как всегда, по магазинам, купил, купил, как всегда же, не то, что хотел. В рижском магазине “Дойна” (на Чистых прудах) спортивный джемперок для Насти (не по размеру) для матери (на холод).

 

На улице В. Качалова прошел мимо дома, где жила А. Л. Миклашевская, завернул в букинистический магазин, порылся в отделе книг на французском, купил томик Мопассана (дореволюционный).

 

В. Потанина ещё нет. Заказал чай. Уютный человек Потанин. Хорошо с ним. Жду всегда: когда же он придёт с московских улиц? Посидим, посу­да­­чим.

 

1987

Сидел, волновался, сердился, иногда вскакивал ночью с постели и записывал. А может, лучше было заполнить страничку тем, как снова, через много лет, появился я в библиотеке имени Пушкина, шёл по лестнице в читальный зал? Всё то же там — ковровые дорожки в коридоре, дверь, те же лампы в зале с овальными окнами. Целая жизнь прошла! Вспоминалось не только моё студенчество, но и то, что я читал, о чём думал, грезил, как смущался я чьих-то молодых искрящихся глаз напротив и переходил за другой стол, чтобы читать, а не отвлекать душу мечтами о райской любви. Брал Бунина, Пушкина, Паустовского, Казакова и всегда — свежие журналы. Сколько прекрасных мгновений пережил, все события и юбилеи меня захватывали. Это уже мираж: “Литературная газета” на уличном стенде, поблизости от разрушенного теперь дома художника П. Косолапа, главы “Поднятой целины” в свежей “Правде”, полосы к 100-летию А. П. Чехова, к 50-летию со дня смерти Л. Н. Толстого, перебранка К. Г. Паустовского с другом М. Ф. Рыльским и пр. и пр. — всё история литературы. Сиротство молодости в чужом краю, полная неопределённость судьбы, тревога, жажда путешествий, вера в чудесное, ожидание лета, когда я наконец-то смогу уехать через Москву в Новосибирск, к матери... Ещё мог я подумать о тех, кто был жив, и не только подумать, но и случайно встретиться с ними (ещё жива была сестра А. П. Чехова) или осмелиться послать им письмо... Теперь... уже.

 

Если всю жизнь читать и перечитывать великие и замечательные книги, всё равно времени не хватит. Я вот поглядываю на полки и думаю: когда я перечитывал Шекспира, Стендаля, Лескова? Сколько лет собираюсь! Помню их произведения уже смутно. Люблю античность, а всего, даже того, что так скупо издавалось в нашей просвещённой стране (!), не читал. Ксенофонта и не раскрывал даже. Стоит в почетном ряду “Литературных памятников” и стоит. После институтских лет много и не нужно читать (если ты не критик и не преподаватель). Лечь лучше перед сном и снова найти любимую главу в романе “Война и мир”, — какое это наслаждение! Я ловил себя: возьму томик с “Евгением Онегиным”, начну главу, успокоюсь: “Да я же знаю! Письма Татьяны, дуэль с Ленским, Татьяна-генеральша...”. Но коварство в том, что, не успокаивая себя знанием романа, я бы мог ещё раз все пережить, подышать воздухом русских усадеб, спеленаться чувством героев, угадывать то там, то тут самого Пушкина; не хватать книгу новую, а задержать чтение романа, полистать комментарии к “Евгению Онегину”, другие сопутствующие материалы XIX века... Чтение — это неторопливое участие души в событиях и поворотах судеб героев. Так сейчас почти никто не читает. Растянуть время чтения — значит замедлить расставание с эпохой, которая только в книге и есть. Когда читаешь быстро и много, душа не успевает пропитаться. Не потому ли мы такими дёргаными стали, что рвём из книг одну информацию? Чувство как бы утрачено за ненадобностью. Да и в книгах-то нынешних, если говорить правду, чувства тоже нет. Одни проблемы и эта самая информация. Пробежал глазами, а утром уже хлопочешь в очереди о том, чтобы достались тебе “Московские новости”. Вечная жажда новостей! Нет, лучше прилягу сейчас и почитаю у Толстого, как Николенька Ростов возвращается из армии на побывку к отцу-матери, а Васька Денисов спит в санях... Тридцать тысяч раз читал — и не скучно!

 

1988

Январь. Случалось ли с вами такое: вы приехали в маленький городок или в станицу, в деревеньку, уладили свои дела, кого-то, может, поздравили с круглой датой, пображничали немножко, мимолётно увлеклись лучистыми глазками, сказали: “Ах, как тут у вас хорошо” и малое время спустя, оглянувшись вокруг, сравнив чужие углы со своими и всюду встречая незнакомцев, вдруг сказали себе: поскорей бы домой! Странно было бы жить тут постоянно! И вы уехали без мучений, оставив свой след где-то во дворе или в казённом заведении, и вас, может, долго будут помнить (особенно ваши восклицания: “Ах, как тут у вас хорошо!”), вспоминать ваше обещание вернуться, но вы о том благополучно позабыли, уже много раз побывали в других уголках, где вас радушно встречали, угощали и где вы опять хвалились, что рады бы жить там...

 

Февраль.  Читаю “Яснополянские записки” Д. П. Маковицкого. Если бы такие четыре тома записей кто-то оставил нам о Пушкине или Лермонтове! А то и побольше. Замечательную тоску выразил Бунин: как жаль, что никто не догадался записывать про Пушкина самое простое: куда он пошёл, что сказал; всё было бы драгоценно и интересно. Вот он пришёл к Карамзиным, вот он с отцом и матерью, с братом, вот он в Тригорском болтает с барышнями и хозяйкой. Не было такого чудного “шпиона”, который бы караулил Пушкина. Ему бы надо везде подкладывать амбарную книгу, чтобы он, проходя мимо, балуясь в гостях, гуляя по саду, раскидывал нечаянные строчки своих летучих мыслей. Он мало дорожил собой, ночами не зажигал свечку, как Толстой, — поскорее записать что-то сверкнувшее и пропадающее искрой в сознании. Пушкин и мне оставил досаду: зачем он только одну строчку написал о Тамани?

 

В мире совершается одно убийство за другим — и каждый раз... во имя человечности и правды, во имя народа и государства. Каждый раз толпы бурно отмечают ликованием на площадях и улицах эти убийства. Обиженным, жаждущим правды кажется, что это убийство последнее, лидерами убийство благословляется или осуждается в зависимости от политической выгоды. Милосердия как такового в душе политиков нет. Милосердие их политизировано. Всё, что на пользу новой власти, человечно. Они не думают, что так же воровски и подло могут завтра расстрелять и их. Пока Чаушеску был у власти, его можно было ненавидеть, но вот его хитро, беззаконно расстреляли, и его жалко. Цинизм властителей всего мира беспределен. Вчера ещё Чаушеску поздравляли с избранием президентом, сегодня называют тираном и палачом. Целую неделю считают костюмы, платья Николая и Елены Чаушеску, но ни одного слова в доказательство  г е н о ц и д а  привести не могут. Раскрылись! Запрыгали, закричали эти вечные вертуны — журналисты, полетели телеграммы признания новой власти, которая взошла... опять на крови.

Казнь супругов Чаушеску напоминает убийство царской семьи в Екатеринбурге в 1918 году. Святейший патриарх Тихон не мог промолчать. Святейший патриарх Пимен и папа римский Иоанн Павел II молчат. Христовы заповеди попраны политикой.

 

Гласность, половодье публикаций зря пугают некоторых блюстителей народного духа. Вспоминаю: лет 10—15 назад я восклицал: “Ах, в Париже живёт И. Одоевцева, у неё вышло две книги — “На берегах Невы” и “На берегах Сены”. Нынче получил журнал “Звезда” с её воспоминаниями о встречах на берегах Невы. Разочарован! Спокойная, порою жеманная манера рассказа, элитарность (ах, это мы, избранники — блоковско-гумилёвского круга!), полное отсутствие жизни, артериальной крови, волнения, преувеличенное возвышение поэтов над всем миром и т. п. В эти же месяцы печатались в “Москве” “Зрячий посох” В. Астафьева, а в “Новом мире”, № 1 — воспоминание о Б. В. Шергине и несколько его записей. Только высушенный в кулуарах литературных салонов мальчик или дама могут ахать и охать вокруг Одоевцевой и не заметить наших публикаций. Наши выше! Ругая нынешнюю литературу и всё оглядываясь куда-то в заморские пределы, мы сами себя обедняли, потому что свобода изложения не в том, чтобы вякать на родные наши непорядки или порою крыть нас матерками, а в том, что освобождение в творчестве высокой страдающей души ничем не может быть остановлено, если душа есть и она жаждет истины, а не кукиша. Одоевцева пишет искренне и правдиво, и её надо читать и будут читать. Но... дива не будет! Всё великое давно вернулось на Родину: Бунин, например. Теперь разве подбирать крошки с барского стола. Я жду возвращения книг Б. К. Зайцева. Когда выйдет Б. К. Зайцев, все почувствуют, что такое настоящая чистота человеческая. У В. Набокова я люблю роман “Дар”. Я по-прежнему, как со времён молодости, читаю для того, чтобы напитаться жизнью и чужой великой душой, а не ради говорильни и знания литературного процесса. И потому ничего особенного я не жду, разве что мемуары какие-нибудь меня окропят. Но появление забытого и некогда запрещённого необходимо: оно поднимает нашу культуру. Поэтому разные писатели, так же как и историки, боятся оказаться в тени и кричат: “Заче-ем? Это подрывает наши основы!”.

 

18 марта. Ночью (в час, в два) прихожу на кухню покурить. Вспомню мать. Мысленно пробираюсь в пересыпскую хату, вижу, как матушка на своей постели тяжело дышит. Ещё могу думать, что она там, в тепле; проснётся, покормит кур, приготовится обрезать виноградные веточки. Ещё время с нами...

 

Сентябрь. ...Эта молодая женщина, как и её бабушка, мама и дядя, никогда никому не говорила о своём знатном родственнике, погибшем в 1918 году под Машуком. Бывал у бабушки часто в гостях поэт из Москвы Н. Д., этакий опереточный душечка, трепач-говорун, хотя в общем добрый малый; как со своим человеком (она знала его родителей и дядю) бабушка целовалась с ним, любезничала, вспоминала старину и мечтала при нём, чтобы кто-то написал о былой жизни в Екатеринодаре, и он, конечно же, говорил: “Да! да! это наш святой долг!”, но его больше волновала красавица Натали Пушкина, поэму о которой он писал со своей жены. Его в родовую тайну, однако, не посвящали.

Она смогла открыться теперь, после смерти бабушки, и то потому, что прочитала мой роман и была благодарна за мягкое воскрешение проклятого прошлого и их родича.

Меня повели к ней в гости.

Можно ли жить в таких условиях, как жила она со вторым мужем и сыном? Мы привыкли к екатеринодарским домам и дворам, мы даже хотим, чтобы они остались навсегда как реликвия прошлого, но внутри этих дворов и квартир коммунальная теснота, аромат и настроение общежития. В старом доме на углу занимала она две комнаты с высокими потолками. Места им не хватало, некуда было сложить вещи, книги, газеты. Полы прогибались, под окнами со стороны Октябрьской улицы сновали машины и троллейбусы. Вся надежда на то, что когда-то дом снесут!

Бабушка её умерла в тёмной комнате в 1968 году, и на могиле её начертана фамилия второго мужа. Наверное, многих перебили в этом городе, многие уехали за границу и в разные города России — иначе как было утаить, что она Инна Павловна Бабыч?! Хотя в 20-е годы знали: недаром Атарбеков едва не расстрелял её, а сестер эта участь постигла. Может, потому пожалели, что она была массажистка?

Отец её, Павел Павлович, был родным братом наказного атамана Михаила Павловича Бабыча.

 

1989

30 апреля. Нынче день моего рождения совпадает с... днём Пасхи Христовой.

 

12 мая. Либералы, донага раздевшие Сталина, провозгласившие “гласность”, “справедливость”, “сострадание”, ведут тайно-суетливую (а теперь уже и явную — в форме письма в ЦК) войну против А. И. Солженицына. Причин для того у них много, одна из них: боятся, что Солженицын покроет “детей Арбата” (их “честность” и “смелость”) плитой “Архипелага” и “Красного колеса”. Ещё не захватив  в с ё,  либералы  у ж е  творят новую несправедливость. И какая жестокость! Всё сейчас так, как в 20-е годы: захватить власть, а русскую интел­­лигенцию убрать с дороги.

Вот такое вечное “красное колесо” у либералов.

 

29 мая. Читаю “Окаянные дни” Бунина и сам живу словно в окаянных днях: кругом разложение. Что-то случится.

 

Ноябрь. Не пришли писатели на вечер памяти Ю. И. Селезнёва. Они не пришли (кроме тех, кто был в Москве на пленуме), видите ли, потому, что у нас в Союзе писателей раздор и их занесло на другую половину поля. И получается, что они через кого-то, кто отнял у них литературную власть в Краснодаре, мстят своему выдающемуся земляку, никогда им ничем не вредившему: то есть им наплевать на честь СП, хотя они только и говорят на собраниях о чести. Зато в Бюро пропаганды литературы они постоянно толпятся с вопросиком: нет путёвочки на выступление? Хапают по 20 путевок, едут в район, говорят о литературе, о её задачах, читают свои полуграмотные стихи и отрывки из романов,  п р о п a г а н д и р у ю т  культуру! Пропагандируют платно, каждое выступление — 18 рублей. А как же быть с пропагандой настоящей культуры? Критик Ю. И. Селезнёв — это и есть культура. Настоящая. Вечер его памяти — акция культуры. Если бы за присутствие на вечере платили по 18 рублей каждому, то все бы и прискакали? Выходит так*.

 

5 мая. Пересыпь. Здесь много-много дней провёл я в одиночестве; только матушка моя была рядом. Да, как много дней пробыли мы вместе в этой хатке и в зелёном дворе! А сколько приняли гостей! Накрывали на стол под орехом**.

 

...Иногда вспоминаю граждан Москвы, ездивших за сосисками в ФРГ. То одного, то другого. Оба богаты. Оба любят классиков. Жена одного раньше читала книги о Павле I и Александре, теперь с уст её не сходят имена Константина Борового и Генриха Стерлигова. На смену деревенской прозе пришла литература ресторанного жанра. О, Москва! Что от тебя осталось? И без того ты страдала в застойные годы от В., а нынче тебя согнули в дугу биржевики. Москва убила даже таких чистых людей, как о. Захарий, без вести пропавший. Великие книги померкли в Москве, долларовые счета в Цюрихе. А по русским городам хозяином разъезжает г-н Бейкер! Русские люди перестали посылать друг другу письма, потому что колбаса стоит 160 рублей, а конверт 40 копеек. К улицам Свердлова и Луначарского прибавилась улица Мандельштама. На двуглавого орла надели ельцинскую шапку. Конец света наступил.

 

10 сентября. Мы сейчас выглядим странно перед теми, кого совсем недавно боялись упоминать благочестивым тоном и кто нынче ничем нам не может ответить. Странной и очень запоздалой показалась бы им, навсегда закрывшим глаза на чужбине, наша похвала, даже пресмыкание, а то и зависть к их как бы романтической жизни вдали от родины (ах, эмигранты, осколки барской России, “рыцари тернового венца”, господа!). Сколько я прочёл статей о них и ни в одной не нашёл истинной жалости к ним, сочувствия и, может быть, разумной идеальной вины перед ними. Короче, сейчас мы — герои, из всех щелей тащим правду об эмиграции и спешим поклониться страданиям. Но поздно! И с этим восклицанием: “Поздно, поздно!” я беру каждую книгу, пришедшую оттуда в уже настежь открытые ворота.

 

1991

Ты делаешь вид, что выходишь из компании Бондарева и Распутина, ну и, конечно (я знаю о твоей ненависти), вытираешь ноги об А. Иванова и какого-нибудь провинциального писателя-дуролома, но на самом деле исторически ты уходишь от А. Хомякова и И. Киреевского, К. Леонтьева, К. Победоносцева, В. Розанова, И. Ильина, Б. Зайцева и И. Шмелёва. Кто исторически в вашей новой революционной организации? Масоны-декабристы, террористы-народовольцы и вся так называемая передовая философия и литература: от Чернышевского до А. Рыбакова. Вот куда ты попал. Ты оставил нас, “реакционных”, вечно виноватых рабов советского режима и обнял поэта-вертихвостку, написавшего вместо “Прощания с Матёрой” поэму “Братская ГЭС”. Или ты забыл, кто что писал и прославлял в то время, когда В. Белов опубликовал “Привычное дело”, а В. Распутин “Живи и помни”? Как же ты не можешь простить другу подпись под “Словом к народу” и прощаешь жуткие проклятия в адрес твоей России тем, кто теперь на тебя ссылается и хочет после учредительного раскольнического съезда выпить? Да не только выпить, а и поблагодарить с тонким мастерством за то, как ты “этого негодяя Распутина” отхлестал?! Что с тобой случилось, Виктор Петрович? Прости, но я думаю — виновато твоё безбожие. Ты в Бога веришь литературно, как-то от ума, хотя ты в своей жизни страдал столько, что душа твоя только в Боге и могла бы успокоиться, отсюда твоя постоянная остервенелость (да ещё у Б. Можаева), какая-то несвойственная русскому большому писателю страсть казнить всё по-большевистски и обретённая под шумок славы привычка  в е щ а т ь,  ничего уже не говорить в простоте, а только  д л я  н а р о д а, для переворота системы, мессиански. О, там, куда ты уходишь, большие мастера, тонкие стилисты, знатоки иностранных языков, гурманы тонких вин — не чета мне, например. И скажу без ехидства: там много талантов, да. Ну и конечно — почти все  и н т е л л и г е н т ы.  Но есть в них то, что на публике, в печати, надо, как говорится, доказывать и, значит, нарываться на беспощадное остроумное опровержение. Открывать полемику; но никакой полемики не нужно мне и другим, ибо в жизни человеческой порою самая сущая правда кажется выдумкой, если её надо произнести вслух. А между тем всё так ясно. Ясно мне это под звёздами в деревне, у себя дома, в городе; ясно, когда что-нибудь читаю родное; ясно, когда идёт это очередное покушение на Россию. Что же ясно? У нас немало писателей, которые не любят историческую Россию. Что ж тут доказывать? Я это знаю. Я их всех знаю по фамилиям. И ты это знаешь. Их много — много там, куда ты перешёл. И не надо ссылаться на перестройку, на номенклатурных писателей, на ГКЧП и проч. Россия погибает, и ты с Б. Мо­­жа­евым оказался среди тех, кто ее не любит. Нам это ясно. По крайней мере твоим младшим братьям (В. Белову, В. Распутину, В. Крупину и др.). Мы тебя и вспоминаем всегда как родного старшего брата, а те только используют тебя.

 

1993

13 ноября. Теплоход “Тарас Шевченко” потащил нас вчера из Одессы к Стамбулу; полно знаменитостей (от Н. Гундаревой, П. Глебова до В. Астафьева и В. Солоухина). Мы с Потаниным устроились обедать за одним столом с В. Розовым и В. Солоухиным. На палубе, глядя на тёмную воду, Солоухин сказал: “Я хочу написать несколько плачей. Плач по Крыму, плач по Грузии, плач по Таджикистану, плач по… И, наконец, плач по России”*.

 

14 ноября. Проплыли мыс Суньон с храмом Посейдона. Шесть лет назад я был там и подобрал тяжёлый мраморный камень, который греки почему-то разрешили вывезти. Стояли справа с В. Солоухиным, он говорил о России, о распавшейся империи, о встрече с великим князем Владимиром Кирилловичем.

...А вечером команда теплохода “Тарас Шевченко” и Валерий Митро­фанович Кузьмин (спонсор нашего плавания по Средиземноморью) устроили богатый ужин для греков, приехавших в Пирей из Афин. Греки пришли в гости к русским, но провели вечер в своём кругу, буквально не отрываясь от своей компании (были в основном преподаватели Афинского университета). Напились, наелись “на халяву”, натанцевались и ушли. Седой профессор чаще других пил водку. Как они все лезли с тарелками к столу, как просили без конца подлить ещё и ещё вина. Голодная упавшая Россия закатила на корабле пир богатой жадной Европе...

 

20 ноября. Тихо удалялась Александрия, и я жалел, что побыл так мало. В Египте у пирамид в Гизах и на базаре в Александрии раскрылся мне Восток, почувствовал я его неизменность, его вечную стихию. Я во всём провинциал. Наивность, удивление сопровождают меня в путешествии. Я как та бабка, которая попала из глухой деревни в город и вмиг присмирела. Сказали о яме на месте знаменитой Александрийской библиотеки, жаль было, будто сгорел твой дом. И когда отплывали, всё думал об этой яме, словно плакал по давно сгинувшей библиотеке (400 000 томов, кажется). В Пересыпи у меня есть книга Дойка, в кухоньке я и читал про таинственные манускрипты на Синае, про Александрийскую библиотеку и... страдал. Да, страдал: зачем всё на земле разрушается? отчего такая ненависть от самых времён Адама и Евы? Вот уже только полоска на горизонте, уже вода вокруг. Прощай, Александрия, прощай, тучный древний базар с торговцами, тянувшими меня за рукав (купи часы за десять долларов, купи за пять, купи за фунт). Прощай, песчаная земля. Уж больше я не окажусь здесь. Легко путешествуют писатели-либералы, читают лекции в Германии, летают в Израиль, в Америку. А меня кто ещё раз привезёт в Александрию? Потанин будет сидеть в своей Утятке, я в Пересыпи. Время наступает чужое, не для нас, “граждане мира” добыли себе челночную жизнь.

 

21 ноября. Вифлеем. 13 часов 30 минут. В церкви Рождества Христова. В яслях, где родился Христос, некоторые писатели (как раз те, которых носит по всему свету) стеснялись перекреститься и поцеловать святую пядь следов древности. На выходе из дверей храма я подобрал осколочек камня, подпиравшего лежавшую мраморную колонну. Может, камень мне послан? Почему его никто не трогал? И с каких пор он тут? Поцеловал его и положил в сумочку. Здесь всё святое.

 

В церкви Гроба Господня. В Кувуклию заходил вслед за В. Солоухиным. У Гроба Солоухин молился, потом упал на колени, положил руки на мраморный край. Я больше ничего не помню. Меня как ослепило, я не могу вспомнить детали, лампаду, помню только надтреснутую плиту Гроба... Неужели я там был? Был там, где падало на колени сонмище паломников, где молился Гоголь, венценосные особы, где в кротости необычайной молился в XI веке наш игумен Даниил и многие, многие... Если на все воля Господа, то что сия милость ко мне означает? А едва я вышел из храма Воскресения, как меня искусил сатана: увидев курившего писателя Битова, я тоже закурил. Господи, прости... Да и ещё потом к вечеру совершил я грех, но в нём не признаюсь...

 

25  ноября. Утро. Потанин приготовил чай. Сидим перед завтраком. За окном внизу белые гребешки волн. Завтра прощальный ужин. Зачем так быстро вернулись? Для нас с Потаниным, заграницы почти не видевшим, всё это как сон.

— Представим себе, как возвратились бы со Святой земли наши бабушки, как утром или вечером появились бы они на конце деревни, как кто-то увидел их первый, пока паломница приближалась к родной избе, кто-то уже передал новость, забежав в ограду, “встречайте! с Ерусалима гостья...”; как обнимала бы и плакала потерявшая её на целый год родня, как друг за дружкой поплелись во двор старики. Святая вода из Иордана стояла бы на столе много лет.

— А я ещё думаю и желал бы, чтобы на корабле нашем эти две недели плыли дети и внуки беженцев двадцатых годов, все эти бывшие харбинцы, все эти зарубежные русские из Аргентины, Америки, из Франции и Греции, чтобы корабль был полон ими. Они были бы мне интереснее наших знаменитостей — и Гундаревой, и Петра Глебова, и Клары Лучко, и прочих. Перевернул Ельцин строй, а к Руси не поворотился. Ты посмотри, кого тут только нет! А что в них русского? Те русские, о которых я помечтал, в столовой перед обедом молились бы, а уж тем более вернувшись от Гроба Господня. Эти же вели себя как после футбольного матча. В какую же Россию мы возвращаемся?

К вечеру, почитав “Книгу хожений”, вышел из каюты. Писано “неискусно, а просто о местах святых”, написано, кажется мне, одним кротким дыханием. Святые церкви, мощи, гробы, смоковницы и дубы у дороги, странники, монахи, жизнь, превращённая веками в ларец забвения. Выскочил наверх, а там вовсю бесится люд, весело дрыгается джаз Олега Лундстрема, грохот оркестровых тарелок, восторги меломанов, избранность другого рода; в баре дегустация вин, в телеокне ковбойский фильм, в каюте поют о казино. Везде какие-то лёгкие чужие люди...

...А за бортом тёмное море, чистота, тайна тысячелетий...

Плывём назад. Где моя Пересыпь? Чувствую, как там сейчас тихо во дворе и в огороде.

 

26 ноября. Стамбул. Шёл в Айя-Софию и вспоминал школьные учебники, карту и то, как “княгиня Ольга” приняла от греков крещение. И школа далеко-далеко, и ещё дальше тёмные века. Ну конечно, это счастье, Божья милость — ступить на камни, истёртые ногами святых и верующих, увидеть купол высокий, стены и приоткрыть дверцу загадки для детской души, внимавшей когда-то в сибирском углу учительнице с указкой в руке... А ничего не изменилось, стоял я возле Солоухина и Потанина в храме ребенком, безмерно смиренным перед незнаемым скрытым миром... какой-то Византии. “Да кто услышит (или прочтёт) о местах святых, устремился бы душою и воображением к этим святым местам и Богом будет приравнен к тем, кто совершил путешествие в эти места”.

 

1995

20 августа. Когда-нибудь, лет через семьдесят, дотошный историк будет искать записочки или расспрашивать глухого старца об этих днях. Патриарх больше не появится в наших местах. Четыре дня были историческими, но человек в своей душе не отмечает историю в то мгновение, когда всё проходит перед глазами. Он думает больше о своей участи в эти громкие минуты. Кто-то сопровождает, близко стоит возле патриарха, обедает с ним и складывает ладошки под благословение, едет за ним в машинах, подчёркивая всему остальному миру свою избранность и пренебрежение, кто-то идёт мимо с сумкой или сидит дома, ничего не зная. Мгновение повисло в воздухе, и всевидящее око ловит святое в шевелящейся суете людской.

Обыкновенное всегда наверху.

На трапезе в станице Новомышастовской я беспрерывно глядел на дьякона. Я знал его уже несколько лет. На Господни праздники (Рождество, Пасху) телевидение ставило в кафедральном соборе в Москве свои камеры, и патриарху всегда прислуживал маленький, скобочкой постриженный дьякон, без которого, кажется, некому было пропеть “Еще молимся господину нашему...”. Голос у него был оперный, и я как-то благодарно радовался, что Русь наша не скудеет народом, приблизившим свой талант к церкви, и думал с восхищением: какое же богатство было раньше! какие гении пели по храмам за много веков, и никогда мы их имён не узнаем! Дьякон был моим любимцем. И вот он нынче сидел передо мной наискосок за другим столом и брал с тарелки вилкой длинную рыбу. Наши взгляды ни разу не пересеклись. Он никого нас, домашних, не запомнил, как будто никого, кроме привычных князей церкви, вокруг и не было. Нас это не обижало: ведь мы добивались минуты посмотреть на них.

Они уезжали и чем-то были довольны. Умиротворённый, нежно розовеющий, в белом уборе на голове сидел патриарх. Я думаю, верующая старушка с палочкой, с вечера клавшая у подушки платок к встрече святейшего, или молодая мать, поднимавшая младенца и молча просившая коснуться его головки священной рукой, умерли бы от счастья, окажись на такой вот трапезе с тостами в честь патриарха и пением “многая лета”. Сбоку сиживала власть, не крестилась, но всё же сияла мягкостью и согласием. Власть тоже была чем-то довольна.

Губернатор пообещал патриархии земли под Геленджиком, на берегу моря.

...Между тем грустно было думать, что патриарх не посетил древнюю Тамань. К 1000-летию крещения Руси (в 1988 году) мы не смогли добиться, чтобы в память о преподобном Никоне была названа самая прибрежная улица его именем: “улица летописца Никона”. Как звучит! Впервые бы кто-то произносил его святое имя, писал на конверте. Нет! Не дано начальникам сочувствия истории. “В 1073 году великий же Никон удалился на остров Тмутороканский и, найдя чистое место у города, поселился там...”*.

 

А нынче святейший опять прибыл на Кубань и сразу же, ещё ничего не увидев, стал хвалить губернатора и дивиться, как много на Кубани “изменилось к лучшему”. И опять в Тамань не поехал. Она, эта святая земля, стлавшая свою пядь к ногам святого Андрея Первозванного (как утверждает предание), загажена богачами, строителями газового терминала, осквернена высокими каменными сараями “новых русских”, ресторанами для туристов и множеством торговых лавочек на самых древних угодьях и берегах. Там бы, у церкви Пресвятой Богородицы, и услышать от патриарха кроткие слова о Никоне, о его монастыре и о неприкосновенности исторического таинства. Не случилось. Патриарха повезли в Ф. Геленджик, в Дивноморск (назывался Фальшивый Геленджик), где открыли духовный центр со  всеми угодьями и пляжами. Да простит мне Господь, но смолчать не смог. (Дек. 2005 г.)

 

1996

ТОРЖЕСТВО  ПАМЯТИ  (300-летие Кубанского казачьего войска).

Многие не дожили до этой великой и горькой даты. И когда в зале поднимутся на молитву, на исполнение гимна, а на другой день длинной чередой пройдутся по родовой улице Красной атаманы и чины казачьего войска, наверное, души небесные, старозаветные слетят с высоты и коснутся братских плеч, и сама земля, сокрывшая золотые косточки истории, ответит чуть стонущим тихим гулом. Была история, и какая! Надо её воскресить и продолжить. Хаты и речки, курганы и распаханные коши помнят всё. Да не сгинет и чуткость людская.

 

В торжественный час наконец-то раскрепощённая душа казачья должна светлой клятвой, трепетом сочувствия и любви поклониться тем, кто миссию свою на кубанской земле исполнил когда-то и благословил потомство на будущее. Благородное, отчаянное чувство ведёт всегда человека на смелые дела и подвиги. Медный запорожец в Тамани стережёт в добрые дни и в историческое ненастье славу и гордость черноморскую. Пусть последуют казаки за великими тенями, мысленно выйдут с ними из Запорожья, пристанут на чаёчках и с обозами в Тамани и на Ейской косе, привяжут коней в дубовых рощах будущего Екатеринодара, поживут в землянках, помолятся в первых церквах и постоят на ветру на вышках возле реки Кубани и в степи, пусть переживут с ними все бои и походы, разорение станиц, представят ещё раз, как покидали их родичи хаты и перебирались за море на вечную разлуку, — тогда в скрыне душевной не истлеет верность заветам праотцев и дети нашего дня с умилением и упрямством возблагодарят отцов за мужество в конце XX века*.

 

1998

10 августа (Новосибирск). Если от нашей улицы идти на восток, то с поперечной улицы Станиславского начинается многоэтажный соцгородок (так называли до войны и после), и туда, если не привозили хлеб на наш край, матушка посылала меня утречком в магазин. Теперь у белого дома, отличающегося от других, я вспомнил... 1946 год. Стою в очереди, а по радио передают, что умер М. И. Калинин, всесоюзный староста. Многое забыл, а это не стёрлось. Наверное, потому, что в простонародье, среди которого я жил, Калинин (благодаря пропаганде) считался... “как родной”. Этакий домашний дедушка, старенький, бородка клинышком. Умер. Жалко было. Принёс домой две булки хлеба, сказал матери: “Передали: Калинин умер”. А уж его теперь совсем забыли. Как в воду канул. Надо было успеть занять очередь, хлеба мало пекли, и в этой очереди стоит мальчик с авоськой и не знает ещё, о чём и когда он будет вспоминать. Почему-то у этого магазина я ощутил потерю Кривощёково так же сильно, как у своего дома на улице Озёрной. Как же это поверить теперь в то, что я жил когда-то в Кривощёкове?

 

2000

20 августа. Страницы воспоминаний И. Одоевцевой об Адамовиче Г. В., о Бунине (особенно) полны жеманства, беллетризованного вранья, пустоты и неталантливости. Когда она жила там, в Париже, книжники вздыхали по её мемуарам “На берегах Невы” и “На берегах Сены”. В перестройку она переехала, её окружили жадные поклонницы; говорят, хорошо обобрали её, она умерла. Одно только слово “эмиграция” добавляло шарма, тайны, возвышало как-то. А ничего! ничего в Одоевцевой нет такого, чтобы ахать и рукоплескать. У нас, при “проклятом тоталитаризме”, женщины в литературе писали не хуже.

 

31 августа. Лежу, а душа тянется вниз вдоль Кубани — к Темрюку, Пересыпи, потом к Тамани и к хутору под Варениковской. Долго лежишь и впитываешь своё желание оказаться там поскорее, ходить там, ночевать, забывать и этот город со всеми услугами, и квартиру, и диван..

 

2002

8 марта. Народному артисту СССР Евг. С. Матвееву 80 лет. Жизнь есть сон. Новосибирск, театр “Красный факел”, спектакли “Мещане”, “Вей, ветерок”. Тридцатилетний, в пальто с каракулевым воротником, в каракулевой шапке стоит он после прощального спектакля у выхода из клуба им. Клары Цеткин в Кривощёкове (на левобережье), терпеливо выслушивает щебечущих поклонниц, уезжает в Малый театр навсегда. Вчера в газете “Труд-7” его суетливое интервью; оправдывается, что был членом партии, верил в социализм (“обманывался”)... Играл М. Нагульнова в фильме “Поднятая целина”, Л. Брежнева, жаждал выцарапать звание Героя Социалистического Труда, и вот... “обманывался”... Оказался наш бывший новосибирец... милым ничтожеством. Они, популярные, народные артисты, почти все оказались такими. Даже Нонна Мордюкова. Народная-распронародная.

 

Во всех энциклопедиях название моего романа пишется так: “Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж”. В редакции подзаголовок поставили наверх. “В ЦК кто-нибудь сообщит, роман зарежут”. В ЦК было уже не до моего романа, шёл 1987 год. Как мельтешили в журналах, в издательствах “Молодая гвардия”, “Современник”, боялись “белогвардейщины”. В 84-м году из “Молодой гвардии” стыдливо прислали рецензию и рукопись. “Почему в романе, призванном помянуть “доброй строкой”, реабилитировать казачество, поведать о человеческом благородстве, автор, не скупясь на подробности, рассказывает о верноподданной службе казаков в “Его Величества Собственном конвое”, о бегстве их в эмиграцию, но ни слова об участии кубанских казаков в Великой Отечественной войне? О Ленине — в революционные годы! — единственное упоминание в разговоре Попсуйшапки и Угнивенко. А когда “всё рухнуло”, много раз рефреном автор повторяет: “Так проходит слава земная”, о них, о казаках, что служили в “собственном его величества конвое”! И говорит о них под знаком герценовских слов о “благородных прошедших”. Согласиться с этим невозможно” (Г. Езерская).

 

Наверное, и она где-то в Москве проклинает теперь советскую власть, тоталитаризм, Сталина.

 

Крупный историк Аполлон Кузмин, профессор, измотал меня “револю­ционным подходом”. Казалось бы, он-то, русофил, понимал,  ч т о  случилось в 17-м году. “В романе нет борьбы идей, нет ничего такого, без чего невозможны революции... Октябрь 1917 г. из романа исчез... Немногим выразительнее представлена и гражданская война. Герои живут какой-то уж слишком растительной жизнью... Нет связи времён, ни связи поколений... Как быть с сюжетом Конвоя Его императорского величества?”. ЦК писали с большой буквы, Император, Величество — с маленькой. А уж на Кубани кое-кто заготовил классовые фразы похлеще... Господь поберёг меня.

Теперь в кругах интеллигенции три четверти — антисоветчики.

 

13 марта. Читаю письма Пушкина, примечания к ним, письма Ив. Ильина и тоже примечания, или ещё что-то такое, закрываю на сон грядущий страницу, и само собой скажется, со вздохом вылетает: “Нет никого!”.

 

24 июля. Как не вспомнить нищего Бунина в старости в Париже? Получил отпускные, то есть всё ту же зарплату да “лечебные”, и на эти деньги надо прожить два месяца — за сентябрь зарплату выдадут лишь в начале октября. Илюша пойдёт в школу, а 2 августа у него день рождения. На всё нужны деньги. На жизнь Настиной семьи, на устройство газовой установки в сарае. Ещё много неустройства в Пересыпи. Никогда после войны человек не жил в такой тревоге за завтрашний день. И самый скромный и неплодовитый писатель не боялся пропасть в нищете.

 

23 октября. Скупаю газеты со статьями, посвящёнными 70-летию В. И. Бело­ва. В “Парламентской газете” В. Распутин о нём. Лучше всех. В “Российской газете” ширяют Василия Ивановича ежовыми словами, перевирают. При советской власти долго не давали ему Государственной премии, оттягивали. Многие нынешние демократы, отрицающие “сталинский Союз писателей”, рвались к премии наперегонки. А я не поехал. Звонили из областной администрации, оплачивали поездку. Теперь я никуда не езжу. Всё! Как в 62—63-м годах под Анапой: сижу в глуши. Досадно и обидно, хожу к врачам. Эндокринолог советует лечь в больницу. В то самое время, наверно (в 63-м), и там же (под Анапой) прочитал я в “Нашем современнике” (тогда альманахе) повесть В. Белова “Деревня Бердяйка”. Удивлялся, что “люди что-то пишут”, печатаются. А потом и мне повезло. И этот самый В. Белов на юбилей зовёт. А я сижу. И неужели я так и застряну в мещанском городишке? В Вологде собралась Русь, многих бы увидел родных собратьев. Сижу, горюю.

 

2003

9 августа. К 210-летию Екатеринодара переиздали в роскошном виде “Наш маленький Париж”. А меня не оставляет мечта о написании  п p и л о ж е н и я  к роману. Она зародилась в 1990 году после встречи в Америке с русскими. Не продолжение написать, а приложение. Хотя кто-то может перейти из романа и в это повествование: автор, ну и, например, Лисевицкий. Роман заканчивается 82-м годом; хочется оставить след современного города. Счастье — это уже сама жизнь, наша единственная жизнь, век человеческий; постоянное ощущение этого дара Божьего должно внушать тебе поведение благородное, доброе, смиренное. Славить жизнь, несмотря на то, что к ней прибавляются печаль, безысходность из-за всяких государственных переворотов, катаклизмов и всяких общественных несчастий...

 

2004

Февраль. “Ну напиши, — уговаривал я его много раз. — У тебя так вкусно дышит текст. Такой хороший слог. Ты всё чувствуешь и толкуешь по-русски. Нельзя, чтобы бумага так долго терпела графоманов. И есть что защищать. Смотри, эти волы пишут только для того, чтобы печататься и ходить потом на рынок за сметаной из станицы Елизаветинской и за салом из станицы Каневской. Кто скажет русскому человеку то, что надо сейчас сказать?”.

“Надо  взяться”, — говорил он.

И ничего не писал. Скупал книги, слушал радио, торчал у телевизора, на следующий день в конторе сочно и толково комментировал и ехидно повторял рулады “проходимцев демократии” и... ничего не писал.

....................................................................................................................

— Ну напиши, — умолял я тоже не раз по телефону московского златоуста, дамского угодника, застольного гостя, — напиши про встречи. И того ты знал, и с тем часто обедал, а с тем рядом жил, тот тебе письма писал. А парижская переписка? Напиши-и. Ну напиши, как у тебя книги воровали эмигрантские. Первую строчку дарю: “Как много у меня пропало чудесных редких книг!”. А что говорил Твардовский на последнем заседании редсовета по случаю выхода 9-го тома Бунина? Уже не помнишь? Да ещё недавно, ну, лет десять назад, ты цитировал Твардовского: эх, запишу как-нибудь. Дай мне слово, что напишешь, а мы в журнале напечатаем. Договорились? А дочь Куприна, а Л. Любимов... А в Париже ты заходил к сестре Иоанна Сан-Францисского — З. Шаховской, ну я тебя прошу, ну напиши, что ли!

— Я уже начал писать. — И ничего не пишет.

— Напиши побольше про бабушку свою двоеданку, — прошу в гостинице в Москве своего сибирского друга, — про деревню, но с вековой колокольни, про то, как сибиряки жили, никто ж ничего не знает... Леса, снега, холод, одиночество, “лёгкий бег саней...”. Ну, сам знаешь! Буду первым благодарным читателем и дам тебе Таманскую премию (ещё не учреждали). Ты с матушкой сидишь в деревенском доме своём, с Люсей, и спрашиваешь о чём-то. Это начало.

— Да деревня умирает... Уже казах стоит на въезде (ты видел) и требует плату за переправу по мосту.

Много ли писателей, которых я попросил бы написать о том, что мне было бы интересно узнать от них? Да нет! Немного.

 

Март. Москвичам (писателям) не понять, с какой тоскою (и даже ноющей болью) выходит бывалый провинциальный литератор (старый член Союза) из метро “Парк культуры”, касается плечом узорчатой церкви в Хамовниках, почти здоровается с ней как с родной, надолго им оставленной, переходит широкую дорогу и левой стороной, мимо знакомых, переменивших профиль магазинов идёт, с каждым шагом всё тучнее наполняемый воспоминаниями, к дворянскому особняку с колоннами, куда с Софийской набережной перевёз Союз писателей России Л. С. Соболев и через недолгий срок передал его С. В. Ми­халкову. Грусть моя, чувство какой-то потери, сознание невозврати­мости былого (проклятого теми, кто ещё недавно его восхвалял) ничуть, наверно, не уступают прощальному настроению господ и достойных русских людей после переворота 17-го и “гражданской войны”. “В гостиницах “Россия” и “Москва” бесплатно жили, за соцреализм свой благами пользовались, Виктор Иванович, — писал мне и кричал при встрече неплохой журналист-москвич. — Тоскуете по совковой жизни?”. Да не бесплатные гостиницы я  вспоминаю с благодарностью (хотя благодарю, конечно, и за это); вспоминаю я стройную жизнь, хлебосольный мир литературы, муравейное товарищество, встречи с дальними собратьями. Всё кончилось.

...........................................................................................................................

 

Март. Сейчас мода не нумеровать тома, а выпускать под заголовками. И вот череда томов Ю. Нагибина. Нету таких же томов Ф. Абрамова, В. Белова, Евг. Носова. Нагибин — насквозь книжный, мертвый писатель, а к концу жизни ещё и похабный. Всё время возбуждают громкие разговоры о ксенофобии, шовинизме, между тем именно в книжных магазинах чувствуешь острее, как программно, до минимума, сведены издания национальной русской литературы. И. Бродского, С. Довлатова, американца Ирвина Шоу и перепечатывают в разных вариациях, насильно расталкивают по всем городам. Русское на своей земле терпит крах. Когда входишь в Москве в магазины православные, Русь снова открывается перед тобой. Русь, Русь! Родина, заветная, дыхание чувствуешь тотчас. И зайди на Мясницкой в “Глобус”, на Арбате в Дом книги — ощущение космополиса, чертовщины. И хватают, хватают мемуары Билла Клинтона, биографии Маргарет Тэтчер, Черчилля и проч. А русского мало, и оно скорбно лежит. У кого денег нет, а кто уже и перестал быть русским.

И сказали мне издатели “Современника”, что книги В. Солоухина, Е. Но­­­сова. Ф. Абрамова московские крупные магазины не берут.

Неужели Улицкая, Устинова выше?

 

Все полки забиты их упражнениями.

Евреи берегут друг друга.

 

...Все эти мои записи — тошное свидетельство того, в каком болоте я бултыхался, чему сопротивлялся и как мало было у меня здесь уголков, где бы я отводил душу. Гораздо беспечнее, забывчивее покоилась бы душа моя в Новосибирске, во Пскове... В Москву я рвался переменить настроение, насытиться умными беседами, отлучиться от самого себя, заунывного провинциала...

 

Каждый раз, когда я, перебирая на полках книги, наткнусь на том Л. Н. Тол­­стого с повестью “Два гусара”, непременно раскрою ту страницу с заголовком, пробегу глазами хоть несколько строк, полистаю дальше, а чаще всего отложу томик и в этот же день снова примусь наслаждаться этой непризнанной критиками и историками литературы повестью молодого Льва. Произведение искусства! Простое, изящное, игривое. Да греет душу ещё то, что первая часть — о пушкинском времени; и вся-то вещица какая-то пушкинская, лёгкая, непосредственная. Не надо слишком мудрить, полнее надо вдыхать жизнь, писать без натуги. Написал это, поднялся и разыскал на полке том 1927 года, изданный в Риге русскими эмигрантами; купил в Риге в букинистическом магазине за 1 рубль 50 копеек в 1971 году, когда ездил в Дубулты в Дом творчества. Орфография старая, царского времени. Любили больше всего ездить в Прибалтику писатели, которые потом пошли за Ельциным; они ждали этого дня сокрушения государственных основ. Ну, это не касается, слава Богу, “Двух гусаров”. Было это при великом государе Николае Павловиче I.

 

Ноябрь. На фоне легкомысленного, можно сказать, пустого рассказа А. Н. Тол­стого “Катенька” каким мёртвым стилистом показался И. А. Бунин в рассказе “Заря всю ночь”. Эти рассказы помещены в одном сборнике, и соседство это не на руку Бунину. Вдруг согласишься с теми, кто утверждает, что у Бунина “слишком много литературы”.  

 

Декабрь. “Сибирь вам полностью заменила Кубань, хотелось бы уже почитать о Сибири”, — написала мне одна женщина. Что ж... святая правда: на бумаге я позабыл Сибирь, хотя всегда вспоминаю её и тоскую по первому дому. Не проходит дня, чтобы я не мелькнул мысленно по своей улице Озерной. Мешают мне нервотрёпки из-за журнала “РК”. О Кривощёкове надо писать поэму в прозе. Только. Но способен ли я? Всегда мне говорили, что я пишу стихи, хотя это проза. Чтобы написать о нашей окраине, нужно почувствовать мелодию. Без неё и приниматься не стоит. “Увидеть Париж и умереть”. Мне уже не до Парижа. Навестить матушкину деревню под Бутурлиновкой, дописать “Когда же мы встретимся?”, “Одинокие вечера в Пересыпи” — и хватит.

 

В 1957 году зачем-то запрашивал адреса Паустовского, М. Куприной-Иорданской, Н. Д. Телешова, М. П. Чеховой, Е. А. и А. А. Есениных, П. Ча­­гина, Е. П. Пешковой. Странная, наивная младенческая наглость. Ещё более странно, что журналы и всякие прочие культурные ведомства отвечали совершенно неизвестному человеку, быть может, вору и бандиту, графоману. Дико теперь читать в блокноте: “Связаться с К. Паустовским”. Слово-то какое: связаться! Уж никого нет на свете. Сестра Есенина Александра Александровна жила на Хорошёвском шоссе, дом 29, кв. 14. Там, на этом шоссе, в издательстве “Современник” переиздали недавно “Наш маленький Париж”, и я по этой улице шёл пешком от метро “Беговая”. А вот адрес К. Г. Паустовского: Котельническая набережная, 1/15, кор. “В”, кв. 83. В самом деле, какие наивные времена! Сколько детского в душе! Вспоминается, как читал книги, как всему верил. Умер бы от счастья, если бы увидел сестру Есенина. А через 10 лет сидел в квартире Екатерины Александровны, разговаривал и после этого ничего не записал (две строчки какие-то). Отчего так? Этот листочек в блокноте, строчки с адресами... запечатлели меня навеки... для меня же, удручённого жизнью и запатентованного званиями и наградами... запечатлели одинокую сиротливую душу мою в первые годы жизни на юге. Хотел бы очутиться таким же неискушённым и... всё-всё записать, каждую почти минуту. Ещё записывал: “Торжок, Калининская область, могила А. П. Керн”. Всё было далеко и недоступно. Какое это было счастье — всё открывать впервые и заранее благодарить Бога, если он пошлёт тебе то-то и то-то.

 

...Мы присутствуем при гибели кубанской писательской организации. Никогда уже не будет Союза писателей, в который мы вступали 20, 30, 40 лет назад, и не будет не только потому, что “история не повторяется”, а по причине более примитивной и безнравственной: его уничтожили... не-писатели, пролезшие на территорию литературы в годы погибели великой державы. Не будет даже того Союза писателей, который во время знаменитого раскола в 1991—1992 годах определил себя как русский патриотический остров, не желающий участвовать в разрушении родной культуры, в глумлении над родной историей и в презрении к вековой империи. Всё забыто теми, кто пролез в Союз писателей ради обывательского процветания в разлагающемся времени. Русский патриотизм замаран грязными душонками графоманов, а чиновники никак не поймут, что катастрофический кризис в местном отделении Союза писателей России лишний раз подчёркивает глубокий кризис той ветви власти, которая слабовольно поощряла гниение литературной среды многолетней поддержкой самых профессионально непригодных и подлых, полным равнодушием к качеству культуры в целом. Невероятная деградация и равнодушие высокооплачиваемых чиновников от культуры слились с нравственным и творческим падением случайной литературной братии. При строгой обеспокоенной власти такого гадкого разгула графоманов возникнуть не могло. НО!  НИКТО  НИЧЕГО  НЕ  ЧИТАЕТ,  НЕ  АНАЛИЗИРУЕТ,  НЕ ДОКЛАДЫВАЕТ  ПРАВДИВО  ВЫСОКОМУ  НАЧАЛЬСТВУ. Между тем позор разрастается, и скандал грозит престижу самой Кубани, которую, как известно, генерал В. Казанцев и И. Кобзон провозгласили “центром духовности” всего Южного региона России.

 

2005

Многое, когда-то важное, трогательное, значимое для тебя в тот миг, пропадает совсем, исчезает из памяти начисто. Даже записанное (правда, второпях), оно не воскресает живым и тёплым; так, что-то смутное, уже не греющее.

 

“Потом мы ходили с ним на горку, рвали кизил, калину и зашли в один домик, что видится из хутора, и поговорили с хозяйкой, муж которой пас корову далеко на лугу. И говорили, говорили о тех, кого нет с нами...”.

 

Это друг ко мне приезжал, я был так рад, так рад, ведь жил одиноко и плачевно. Я ему был так благодарен! (И т. д. …)

...И вот совсем забыл!

 

27 января. Вот эти “записи перед сном” — скучнейшее чтение. Я вспоминаю последние тома собрания сочинений разных писателей-классиков, они всегда лежали в продаже уценённые: письма, статьи, дневники. Эта литература считается скучной. Хотя для нашего брата-писателя это очень занимательные страницы! И вот я записываю, а как-нибудь найду в блокнотиках своих столбцы авторов и названий их книг (которые нужно прочитать), и становится не по себе: зачем пишу? какие имена, какие умы, и то как будто надоели всем. А ты? Время пройдёт, опять пишешь... По записям в блокнотах (что прочесть, что купить, что достать) вспоминаю теперь, что даже мысли не было о том, что, возможно, сам займусь сочинительством. Боялся писателей! Но как начинаешь тихо любить самого себя в молодости, неискушённого, наивного, ещё не разбирающегося в путанице идей, в тайнах литературных отношений, да и в тонкостях романов и статей порою, очень доверчивого ко всему миру искусства, где (думаешь и веришь) всё свято, драгоценно, где столько недосягаемых талантов, и ты ревнуешь их чисто, возвышенно, ты рад им, ничего не требуешь, только пишешь на страничке, ставя сбоку слов восклицательные знаки: “В 59-м году выйдут книги В. Гиляровского “На грани двух веков”, “На жизненной дороге”...

 

В 1960 году в журнале “Октябрь”: А. Ахматова “Поздняя проза Пушкина”. Очень много выписывал, хотел чему-то научиться хорошему, перенять даже то, что будет не под силу (не та природа, не та натура). Иногда восклицаю: неужели всё это выписывал я?! Неужели я всего этого хотел, к этому стремился, а вот этого и этого боялся? “Жизнь начинается на пороге тайны” (С. Цвейг). Неужели я над этими словами хмурил лоб в двадцать лет? И это я хотел побывать в Париже и вспомнить там слова О. Бальзака: “В Париже, чтобы хорошо знать всё, что творится вокруг, не следует спать по ночам”. Я там не был и по сию пору. И это я довольно беспечно выписывал мудрости Екклезиаста: “...О тех, кто был, не помнит никто; следовательно, и о тех, кто будет позже, помнить не будут”. Через 35 лет я напишу об этом в романе “Наш маленький Париж”... без помощи Екклезиаста, потому что сам всё почувствую в дальнем времени и вокруг нынешних дней. И неужели я предчувствовал это: “В деревне хочется столицы, в столице хочется глуши” (И. Северянин)? А зачем я выписал монолог князя Андрея Болконского: “Никогда не женитесь, мой друг...”. Ах, оказывается, я боялся, что “пропадёт всё, что в тебе есть хорошего и высокого”. Выписал и забыл, женился и жил, и уж в 26 лет, как князь Андрей, до этой мудрости не додумался. И, наконец, я, выросший в городе (хотя и на его окраине), почему-то громко подпевал И. С. Тургеневу: “О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!”.

 

3 марта. Когда душа просит, я беру “Наш современник” и иду на затон читать “Таню” Бунина. В какой раз! “Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и...”. Какая музыка с первых строк!

 

20 апреля. Шолохов вырастил меня. С 19 лет я опирался на его книги, сверял с ними своё отношение к жизни. Увидел в Союзе писателей его сына, Михаила Михайловича, скромного, похожего на отца, и... удивился тому, что пожимаю его руку: так для меня всё... легендарно. Поговорили о том о сём. Я стеснялся его.

...А вечером в гостинице “Москва” отдыхал со счастливым Н. Доризо, песни которого и я пою с удовольствием, добрым, ласковым ко мне, под рюмочку расточавшим ласки в мой адрес: “Мне нравится этот человек”, “Я люблю этого человека” — и наконец: “Я написал первую строчку о его романе: “За эту фамилию надо дорого платить, а она досталась ему бесплатно: Попсуйшапка”.

 

22 апреля. (Пересыпь). ...В блокноте 61-го года дорога мне как реликвия одна запись: я пришёл на почту к окошку “до востребования” получить бандероль с книгой В. Н. Буниной-Муромцевой, и, видно, долго я (уж не помню) торчал за столиком, разворачивал, читал дарственную надпись, млел и гордился, а рядышком “поразила меня старушка, согнувшаяся над письмом, сама сосредоточенность, само забвение. Руки сухие, со взбухшими жилками, руки, как лапки мелкой птички. Губы тонкие, собраны в узкую морщинку. Она писала, и я подглядел: “Дорогие мои четверо, любимые, здоровы вы все? Как хочется, чтобы вы были здоровы. Любимая моя Лизавета Сергеевна!”. И потом она, пока я тайно вздыхал над книгой, начала другое письмо: “Дорогой мой...”. По этим словам я заключил, что это очень кроткая и ласковая старушка, и возможно, такая кроткая любовь к ближним не только от природной доброты, но и от одиночества. Одета бедно, но чувствовалось, что она и книги читает хорошие. Я её запомню, она и знать не будет”.

 

В самом деле, я, наверное, её только и помню через сорок лет. Какая-то Лизавета Сергеевна. Тоже, наверное, нет на земле. Даже мелькнувшие искрой люди входят в историю твоей жизни. И связала с хрупкой русской бабушкой книга Веры Николаевны и посылка от Вячеславова. Может, эта старушка была кубанской казачкой из офицерского рода и рассказала бы мне (случись такое) о Екатеринодаре столько, что я уже тогда бы пожелал мечтать о романе “Наш маленький Париж”. Кто знает. В ту пору замшелых, щирых казаков ещё было достаточно. Так вот в блокноте повисло вещее мгновение. Я даже помню, что после почты я перебирал вечером в общежитии листочки романа и ещё раз приник вниманием к словам классика, подчёркнутым ранее: “...вот о спинах, о калошах надо писать, а не о какой-то там социальной несправед­ливости...”.

 

4 июля. Почему не записывал...

Да, горько жалею: почему, почему не заставил себя написать хоть строчку о том, о том и о том.

О чём? Утраты каких дней, каких мгновений особенно жалко? Неужели это предчувствие зрелой старости? Неужели это прощальные сожаления? Впереди была вся жизнь, а я будто ничем настоящим не дорожил и даже не помышлял об утратах, которые ринутся на мою душу в оные дни.

...........................................................................................................................

 

Иногда из Витязево заезжал приветливый грек Ф. И., рассказывал мне, сколько раз в неделю летают самолёты из Анапы в Афины, и я тайно завидовал счастливчикам, порхающим над морями и проливами к мраморным колоннам и пустующим под небом амфитеатрам древности, доставал из шкафа том Диогена Лаэртского и перелистывал страницы о Солоне, Анахарсисе, Анаксагоре, Сократе, Ксенофонте, Деметрии Фалерском и др. В сияющий солнечный день наша Пересыпь, Сенная, Тамань и все приморские холмы и дороги перекликаются с Элладой родственным эхом. Самолёты летают два раза в неделю, но я уже никогда не спущусь на камни Афин, Коринфа, Мегар, не поплыву к островам Эгина, Порос, Гидра. Меня будут звать рекламы в газетах, зависть к путе­шественникам, мечта пожить как-нибудь вблизи мыса Суньон или в Дельфах месяц-другой, но я не поеду, даже на святой Афон не ступлю: поздно, нет времени даже на Сибирь. “Жизнь, говорил он, — читаю у Диогена Лаэртско­го, — Бианте надо размеривать так, будто жить тебе осталось и мало, и много...”. Уже мне мало осталось, и я не успею навестить места, упущенные в молодости. В Стамбуле в Айя-Софии ещё раз постоять бы. Летней ночью побыть бы в Тригорском и Михайловском ещё раз. В Ясную Поляну зачастил я с некоторых пор и хотел бы пожить зимой поблизости от Ясной — в селе Малое Пирогово или в Никольско-Вяземском. Да и от зимнего есенинского Констан­тинова не отказался бы. К старости тянет ступать по своим следам, повторять свою же жизнь, нечему больше удивляться, усталость душевная ищет обольщения в том, что прошло. И книги новых авторов не так интересны, как всё то любимое, что давно прочитал. Хочется перелистать, изумиться своим подчёрки­ваниям, затаившимся в числах мгновениям.

 

5 июля. Как хорошо я жил! Шёл из магазина мимо клуба, на перекрёстке переждал, пока с двух дорог пройдут машины из Ахтанизовской и со стороны Сенной, и вдруг издалека мелькнуло время, когда я жил здесь подолгу, писал, гулял с палочкой по берегу; так это кольнуло болью утраты; всё переменилось, и я только и могу повторять: как хорошо я жил! Матушка вставала раньше меня, кормила курочек, шла в магазин; проснёшься — и всё как в Сибири: её нет, солнышко поднимается выше, нету её и нету, вдруг послышится её голос у ворот, то с соседкой напоследок перекликается, то выговаривает что-то собаке, не так встречавшей её, — пришла матушка, несёт в сумке хлебушек, молоко, опустошает сумку, скажет: “Купила штапелю, а тебе платочек и носки... Ты позавтракал? Я быстренько...”. И она быстренько что-нибудь приготовит, и мы садимся завтракать, матушка расскажет, что болтали женщины в магазине в очереди, иногда виновато всколыхнется: “Опять крёстной не написала, ещё с вечера себе наказывала: как встану, напишу... Она там серчает...”. В плохую погоду я раскладываю бумаги сразу, а в хорошую прогуляюсь ненадолго вдоль берега (до гирла или на запад, к мыску), что-нибудь тут же, если сверкнёт, запишу в блокнотик, но чаще всего вспоминаю всех, всех, удалённых от меня верстами, обо мне в те минуты не думающих. Да, как чудесно жил под треск ракушек под ногами, под концерты лягушек за огородом, под Большой Медведицей над воротами! Как ещё бесконечно, невидимо стлались сроки жизни…

Но двадцать пять лет пролетели как миг.

 

11 июля. Почему атаман Громов послал в Америку описывать регалии какого-то коммунистического профессора? Рассчитывал ли он на то, что там неполноценные остатки казачества и нечего с ними чикаться? Или ему некого больше послать? Наверное, некого, потому что другие против него. Против казаки, не предавшие древности ничем. Атаман, до сих пор не посмевший укрепить на стене в Раде (а уж у себя в кабинете — упаси Бог) портрет генерала Шкуро, не может заслужить уважения казаков, не забывших, как уходило с Кубани казачье войско в 20-м году к Новороссийску и уплывало через Босфор навсегда. Их немного, верных истории казаков, но всё-таки... За ними правда истории, её слезы, стенания, последнее рыцарство. На что рассчитывал атаман, выпрашивая у казаков в Америке знамёна, царские грамоты, перначи?.. Был же он на русском кладбище в штате Нью-Джерси, видел казачьи могилы с крестами, памятник... и застыдился ли потихоньку, в каком состоянии старинное кладбище в непереименованном Краснодаре? Оно испоганено, засорено, разграблено давно, но за пятнадцать лет так называемого возрождения казачества возмутился ли атаман громко и сильно хоть раз, вывел ли с помощью громады власть на допрос, прокричал ли: до каких же пор вы будете равнодушно взирать на наши скорбные святыни?! В речах своих с трибуны по случаю разных годовщин и юбилеев назвал ли атаман фамилию хоть одного досточтимого предка, хоть одного героя-пластуна, хоть одного георгиевского кавалера? Хоть одного славного наказного атамана? “Наши предки” — вот и всё. Простой плотник, наверняка не прочитавший столько книг, сколько Громов, на целых шестьдесят лет расставшийся с родимой кубанской землёй, ещё не выпустивший атаманскую булаву на чужбине из своих рук, да, простой плотник духом отцов своих и чутьём своим проникся сознанием, что на Кубани ещё нету почвы, нету скрыни родной, старозаветной для хранения многострадальных регалий и подниматься им в путь-дороженьку через океан... ещё рано. Сам Господь Бог видит всю неправду в отношении к казачьей истории. Политическая минута не станет вечностью былого в городе, население которого не желает вернуть ему первое имя — Екатеринодар. Статуя Ленина сторожит переродившийся город — куда бы эту статую ни перенесли. Поклонников Ленина, Троцкого, Дзержинского и Ем. Ярославского в городе больше, чем ревнителей Захарии Чепиги, Фёдора Бурсака, Якова Кухаренко, Михаила Бабыча. Утекли воды родниковые, заросли кугой беспамятства уголки; изуродованы крыши и крылечки екатеринодарских особняков, не названы именами основателей улицы, не изданы вековые книги и т. п. Воля губернатора может преодолеть советскую инерцию, содрать красную вывеску, но чужаки, понаехавшие ради морских купаний, мягкого климата, пахучих садов, не почувствуют то, что полвека хранит в душе в Америке плотник Певнев со товарищи и что унесли с собою в могилы казаки, пережившие несчастье разлуки с ненькой-Кубанью... Трагедия длится долго, дотянулась аж до сего дня. Даже страшно замечать, какое переродившееся племя улюлюкает вслед тем, кто кланяется старине, и как этому племени подшепётывает уже беззубое, но мрачно-злобное, якобы идейное семейство учёных, полуучёных, отставных приезжих генералов, всяких партийных дамочек и вечно продажных журна­листов.

В эти летние дни молнией сверкнула, случилась на мгновение гражданская война без стрельбы на улицах. И всё те же знакомые типы вылезли на бруствер и (трусовато) на подоконник. Что за типы? Явные недруги всего русского, кубанского, казачьего. Они не могут открыто закричать: “Ах, как я ненавижу всё казачье, всё их старое гнездо!”. Заблудившиеся, порою очень хорошие, очень даже милые “наши люди”, у которых советская история вытравила национальное чувство. Не последнее место занимают коммунисты-ленинцы, которые почему-то спрятались, когда надо было в 91-м году защищать советскую власть. Коммунисты не стесняются своей злой малограмотности, провозглашают русских царей тиранами, и в ненависти к родословной самой России удивительно смыкаются с теми, кто Россию ненавидит... натурально. Ещё надо сказать о демагогических патриотах: у этих крики о России почему-то всегда тайно связаны с мыслями о партийно-служебной карьере. А как не прославить выродков?! Они пролезли на учёные кафедры (“всё прочитали и ничего не поняли”), в музеи, в пресс-службы высоких правителей, в газеты и на телевидение и, блудя, возражая против кого-то и чего-то, не понимают, что выступают... против себя, губят своё, живут с внушённым им поруганием всего заветного на родине. С выродками даже, пожалуй, тяжелее всего; их ничто не исправит. И ещё есть равнодушные, которым “всё до лампочки”. Они могут быть хорошими мастерами, хозяевами. Они никого не обижают. Но и не защитят... никого. Они в измученной стране... “просто живут, и всё”. И они... не понимают, “из-за чего весь этот сыр-бор”. Таких много. Они-то и создают мнение, что... Россия никому не нужна. И уж как не сказать о немногочисленных лицах, которые говорят “нет” явлению, ситуации, исторической фигуре только потому, что им давно ненавистны персоны, которые говорят “да”.

 

“...Не делить, не дробить русскую историю... но соединять” (С. М. Соловьёв).

 

В старом, уже почти ветхом блокноте 1961 года сохранилась запись о моём сиротливом счастье в апрельские дни: П. Л. Вячеславов переслал мне книгу В. Н. Муромцевой-Буниной “Жизнь Бунина” с дарственной надписью. И вот что значит молодость: как это было (какие дни, как получил телеграмму и проч.) — не записал. А остались заготовки писем. Сперва ответ Павлу Леонидовичу на его вопрос о точном адресе (книга-то редкая, парижская). “Адрес действителен. Телеграф неспособен передать всю мою взволнованность и благодарность. Большое спасибо и Вере Николаевне, и Вам. Виктор Лихоносов”. Смотрю на эти строчки, написанные моей молодой рукой, и спрашиваю: это я?! Это я, студент последнего курса, никому не известный и считавший даже Вячеславова недосягаемой вершиной (живёт в Москве, комментирует собр. соч. Бунина)? Это мне повеяло родственным старозаветным приветом? А почта принесла бандероль с книгой Веры Николаевны, и в какой же день я написал черновичок (в том же блокноте нет числа): “Дорогая Вера Николаевна! Павел Леонидович переслал мне Ваш подарок. Никто не знает, как я был взволнован и счастлив — так всё это случилось неожиданно. Были первые дни тёплого апреля. Я приехал из станицы и, по обыкновению, побежал на почту проверить, нет ли писем...”. Письма Вячеславова я потом давал Ю. Казакову, он долго их держал у себя, обещал вернуть и умер, и где они после ограбления его дачи? Показывал ли я кому-нибудь “Жизнь Бунина”? Едва ли. В ту пору я мечтал о поездке на Орловщину, то есть в места детства Бунина, и в книге тотчас подчеркнул важные строчки: “...ездили туда, где был хутор Бутырки, на месте которого колосилось действительно море хлебов...”. Иван Алексеевич всё же указал место дома, варка, сада... Он с грустным видом долго слушал полевую овсяночку и неожиданно воскликнул: “Да, это не Босфор, не Дамаск, не Италия и даже не Васильевское! Это моё грустное детство в глуши!”. От Ельца Бутырки отстояли в тридцати верстах, и я стал мечтать о Ельце: может, поехать туда на работу? Всё снилась мне первобытная Русь; на Кубани балакают, а там такая родная речь! “Как-то он заехал далеко, незаметно очутился в Кропотовке, родовом лермонтовском имении. Дом был пуст, никто там не жил...”. И туда бы поехать, и это бы увидеть... Но как, когда? на какие шиши? Ещё в Сибирь надо. И за счастье бы почёл, если бы что-то ответил мне Л. Н. Афонин, письмо которому я уже наметил написать (он был директором литературного музея). Как хороша и благодарна неискушённая душа провинциала! Потом она взрослеет, портится. В прошлом году я побывал в Орле и вошёл в музее в отдельную комнату, отданную Бунину, увидел кровать-кушетку, привезённую из парижской квартиры, кушетку, на которой он умер ночью.

 

13 августа. Внезапно приехала из Пересыпи Настя с детьми. Я их не ждал. Закончились у них деньги, закрыли все двери и уехали.

...Они весёлые, а мне стало грустно и тяжело.

Уехали, и ничто в них не дрогнуло. И никто вроде ни в чём не виноват. Дети маленькие, соображают ещё плохо. Душа их не догадывается, как провожал их двор и как долго держалось в воздухе что-то живое, тёплое и потом увенчалось, исчезло и кончилось.

Вчера, когда я звонил им, мне было легко: там звучали голоса, на верёвке висели полотенца, было кому глядеть на Большую Медведицу над воротами. Теперь там никого. Там сразу оборвались живые голоса и шорохи. Так замолчали под небом уголочки двора! Для кого падают на землю яблоки, зачем так вольно и радостно пробежит по крыльцу мышка? Опять нету никого на улице Чапаева, 3.

 

Но кажется: вместе с окошками, дверями, заборчиками, тропинками в саду грустит там душа моей матушки. Грустит, не покидает узенькие нажитые просторы. 

 

2005

16 августа. Приезжал священник, был недавно в Тамани; там же гостит учёный у моих друзей. Один я торчу в душном городе. Позвонил в Воронеж писателям, просил помочь — выяснить легкую дорогу на Бутурлиновку из самого Воронежа или от станций Россошь, Лиски. Но мне уже тяжело ночевать на скамейке, ждать подолгу автобуса. Ю. Гончаров сказал, что деревня Елизаветовка теперь большая, а Бутурлиновка стала городом. Мать всегда называла свою деревню Елизаветовкой, а я забыл и переименовал в Елизаветино. Ехать до Россоши или Лисок? Лучше всего, наверное, пристать к Воронежу и оттуда три-четыре часа продвигаться до Бутурлиновки. Ещё лет десять назад я не задумывался бы: как, чего? Поздно хватился искать родовое гнездо...

 

17 августа. В кои-то веки позвонил в Петрозаводск Марусе Лихоносовой. Ей уже за восемьдесят. Стал спрашивать у неё, в каком краю Елизаветовки искать дальнюю родню, позднее племя Лихоносовых. Умерла Маруся Авраменко, у неё сын Николай, шофер, живёт в её доме, жена учительница. И опять подумал: на сколько десятилетий я опоздал! Сколько родни уже нет на земле! В 65-м году, когда приезжал на Озёрную, мать рассказывала про тех, кто ещё коротал век в Елизаветовке. И как же угораздило меня на обратной дороге не сойти с поезда в Воронеже и взять билет в Бутурлиновку — до нашей деревни, кажется, двенадцать вёрст...

 

3 октября. (В хуторе). Старик, родом из Курской губернии, рассказывает тихо, с оглядкой: “В колхозе была неурядица с прополкой свёклы. Устроили собрание. “Надо, товарищи, налечь на своих жёнок, чтоб справиться с задачей”. Бедняк один сидит, герой гражданской войны, с перебитым бедром, выкрикивает: “А ты, секретарь, скажи, как ты думаешь налягать на свою жинку”. Раскулачили. Пришили ему брата-офицера и раскулачили”.

 

8 ноября. Увидел много фотографий, письма матери — вечный укор детям всех матерей: “Милый Ваничка, я не знаю как тебе не стыдно так до сих пор не писать ты как уехал в Полтаву не написал ни одной строчки хоть бы насчёт своего здоровья...”.

Возле фотографии Вари Пащенко задержалась беловолосая, в очках, пытливо, словно соперницу, изучала первую жену Бунина — и как-то презрительно отошла дальше. Книжечка Л. Н. Афонина лежала под стеклом, самого его уже не было на свете. Где-то за стенками в городе был “длинный серый дом” в саду (был ли?) c редакцией “Орловского вестника”, куда Бунин робко пришёл и познакомился с Ликой, будущей героиней романа “Жизнь Арсеньева”. Но я не увижу этого дома, не успею. А ещё что я не увижу? “Там он снял номер в гостинице близ вокзала на Московской улице...”. С вокзала я буду уезжать, но почему растеряю чувство, забуду поискать следы  т о й  улицы и гостиницы? Только в одиночестве ощущаешь полноту бытия и слышишь воскресшие звуки своей жизни. И много лет прошло. Что-то засохло, обвыклось. В двадцать-то пять лет я, начинающий, никому не нужный учитель, ходил бы тут очарованным странником, душа бы плакала моя о самом себе, маленьком, неталантливом, неустроенном. И был бы один-одинёшенек. Мечтал бы о какой-то волшебной встрече с женщиной, без конца перелистывал странички “Лики”, что-то записывал, горюя, что писать тонко и изящно (будто серебрится ручей) не могу. И вот приехал сорок лет спустя. В суете писательского съезда некогда настроиться на чуткий мелодичный лад. Но всё-таки помню, где нахожусь, и ловлю мгновение, чтобы спуститься по старой “главной улице” к Орлику, там где-то ютилось когда-то “дворянское гнездо”. Ещё светлым вечером, после ужина, стоял я у гостиницы, держал в руках дорожный блокнот, в который мне только что переписала своё стихотворение поэтесса из Сыктывкара Надежда Мирошниченко.

 

Была я в этой местности нездешней,

Но за чредой разрушенных садов

Мне показал таинственный орешник

Коричневые мордочки плодов.

 

И плакал детский голос электрички

Так тонко, что подумалось: не плачь!

И девочка, две школьные косички,

Как мячик под дождём, летела вскачь.

 

На родине, в любой её долине,

В любой нечужедальней стороне

Всё хорошо: от горестной полыни

И до цветка герани на окне.

 

Откуда взялся ты в конце аллеи,

Такой чужой и нужный в этот час?!

Я и сейчас, пожалуй, не жалею,

Что случай свёл на той аллее нас.

 

И думалось: любое время любо,

И духота, и радуга, и дождь.

Но непослушные мечтали губы:

Ты не забыла. Ты ещё придёшь.

 

На родине... Но всё-таки... Но всё же...

Я обернулась, память бередя.

Лишь девочка неслась по бездорожью

В счастливых струях летнего дождя.

 

 

И  Надя приписала: “Да здравствуют русские классики”.

Тургенев, Лесков, Бунин как-то таинственно опекали наш сиротский съезд, все русские были словно в изгнании на своей земле, в Москве уже не отводили нам места, как прежде, и мы приткнулись на три дня в старинном городе (благодаря губернатору Строеву). Город был чистый, ухоженный, широкий, и “главная улица”, по которой я пошёл вниз через сто лет, не была голой (как написано в романе у Бунина). Но сперва я долго стоял с блокнотом у гостиницы и чего-то ждал, колебался: идти, не идти, далеко ли это? Друг мой любезный, сибирский, уехал петь и рассказывать со сцены в Мценск. Вдруг меня позвал женский голос по имени и отчеству. Ко мне с игривым поклоном подошла та беленькая хорошенькая поэтесса, которую я заметил в музее за рассматриванием фотографий на стене. Я ошибся: она не была поэтессой, а приехала с нами в одном поезде в каком-то таинственном союзе.

— О чём задумались?

— Да вот... всё тут в Орле “перечитываю” бунинский роман, вспоминаю его страдания из-за Пащенко Вари (Лики), вспоминаю, как я впервые прочёл это на юге — и в однотомнике, и потом в тоненькой книжечке, где герой, похожий на автора, сидит возле лошади, я эту книжечку долго возил с собой повсюду. Всё-таки как хороша молодость, как она прекрасна наивностью, чистотой воздыханий, даже... страданиями. Я был точно такой же в двадцать лет: всё мечтал, чтобы меня кто-то полюбил и мы бы улетели под небеса. А вы мечтали?

— О, я рано влюбилась. А недавно время моё вернулось, и я  т-а-а-к  влопалась! Даже в юности такого не было. Потому и сюда попала, на ваш съезд.

— Вот оно что. Не хотите ли проводить меня по знаменитой улице? Туда-назад.

И она легко, будто приехала в Орёл со мной, взяла меня под руку. Это неожиданное, будто и правда сотворённое ранними мечтами мгновение прикоснулось к моей душе вечно женским нечаянным родством, и мы с невинной ласковостью тихо пошли вниз. Я для неё был человеком известным, и она, наверное, была со мной просто читательницей. Да, ни в каком сне не увидал бы такое: через сорок лет, уже седой, пристану я на эти камни и почту душою память о великом писателе и о себе самом, далёком, раннем, и поведёт меня по следам чужой любви и грусти неизвестная до самых последних времён женщина. Чувствовал ли нас в селениях праведных Иван Алексеевич?

— И как он писал, помните: “поэты все плачут! поэт плачет о первом чистом состоянии души”. И я тут хожу и музыкально плачу: где я? куда скрылся? Я об этом всё время и пишу. А вы?

Она весело и восхищённо слушала, хотя я ничего великого не произнёс. Меня не покидало ощущение, что я всё ещё учитель средней школы под Анапой, а это милое беловолосое существо таит в себе какое-то другое знание обо мне; и наконец после какой-то моей тирады о чтении классиков в молодости признаётся, что ещё школьницей прочитала на Урале “Чалдонки” и держала мою книгу под подушкой.

— Постойте... Так это не вы ли писали мне лет двадцать назад?

— Наверно, не я одна писала.

— Наверно, не одна, но “кладу книгу под подушку” я запомнил.

— Разве я писала про подушку? — закраснелась она, и в глазах её сверкнула игривая искорка. — Девушке, женщине если нравится книга, то она хочет, чтобы таким же хорошим был и автор.

— И мечтает о нём?

— Как у кого...

— А я всегда знал, что женщина пишет не автору, а мужчине.

— Ну-уу... — протянула незнакомка, спасаясь.

Как захотелось стать молодым! Ничего запретного не знать, любить, обманываться насчёт любви нескончаемой, страдать. И впервые читать “Лику” Бунина.

 

15 ноября. 2 сентября я побывал на родине матери. Село называется не Елизаветовка, а Елизаветино. 12 вёрст от Бутурлиновки. Ещё не писал об этом.

 

“Вот куда надо было ездить каждый год, вот где расспрашивать... — горевал я и в деревне, и на выезде из неё, и в поезде по дороге домой. — Как я мог прозевать историю своей родни? Что со мной случилось, почему я так забылся? Больше всего жалко даже не себя, а матушку. Не свозил её на свидание со своим детством и молодостью... Ей и на том свете недостаёт, наверное, полных дней земного бытия... Э-эх...”.

 

15 декабря. На рынке в тесном оживлении кипит торговля, много новогодних товаров, особенно сладостей, в самом воздухе висит какая-то жадность, всем хочется что-то заполучить, бедным в эти дни жить обидно, деньги особенно властно правят настроением, мир неисправим, так было и при царе Горохе, всегда нерасторопной душе в праздничной толпе больно, но изменить хищный порядок человеческий нельзя, и во веки веков молитва души предстанет пред Богом в невидимом сиротстве.

Купив Илюше и Ване ненужных подарков (диски с играми), я вышел через ворота к магазину “Эльдорадо”, полюбовался цифровыми фотоаппаратами, на Красной миновал нынче Дом книги и на улице Гимназической свернул в сквер с фонтаном и кафе-рестораном “Старый город”. Кафе это поставлено недавно и принадлежит вице-губернатору. Сквер — место намоленное и после революции большевиками осквернённое, но теперь его осквернили ещё раз: кафе-ресторан приковал к себе всё внимание. За фонтаном построен храм-часовня святого благоверного князя Александра Невского, часовня с приделом Царственных страстотерпцев. Большой храм Александра Невского возрождается в начале улицы Красной (неподалеку от памятника Ленину и ресторана “Фрателли”), а тут, на бывшей Соборной площади, где с 1872 года из храма выносили хоругви, совершали шествие по городу, где постояло столько знатных и великих особ, где молились за государей, поминали их в траурные сроки, где стояли на коленях перед дверями и крестом храма добровольцы во время панихид по генералам Корнилову, Маркову, Дроздовскому и где отпевали простых смертных во все годы мира и войн, в знак исторической скорби по прошедшей народной судьбе тихо водрузили у краешка храм-часовню. На стене белая досточка вещает нам, что храм сооружён... “по инициативе... губернатора (такого-то) и вице-губернатора (такого-то)”. “По инициативе...”! Как-то тщеславно звучит это. О том, по чьей инициативе вляпан у намоленного места ресторан-кафе и кому он принадлежит, ни слова. Ясное дело — чего писать-то? На другой стороне, с краю от улицы Ленина, начинали строить ещё один ресторан, уже копали ковшами яму, огородили, но почему-то одёрнулись: будет уж слишком. И вот какая каша теперь там, где в старину было стройное православное единство: часовня, доска почёта и памятник маршалу Жукову, фонтан (в самом сердце бывшего храма) и сбоку ресторан-кафе вице-губернатора! О, наказные атаманы, знали бы вы, как захватили Кубань приезжие!

 

Вдобавок ко всему улица Соборная всё ещё покрыта именем антихриста Ленина.

 

За пятнадцать лет ни один богач не догадался открыть вослед екатери-нодарскому обычаю кафе “Чашка чая” на Красной улице. Наставили вдоль стен что-то похожее, да никем не любимое. И долго ещё мы будем жить в городе, полном ларьков-вагончиков, недоступных ресторанов на советский манер, толчков и грязных базаров. А приезжают из Парижа и Лондона и сладко поют: “Ах, мы посидели в “Ротонде” на Монпарнасе!”. Дорогие “буржуйские” магазины на Красной улице пусты. Откуда взялись их владельцы? где воровали? Раньше все знали имена владельцев, газеты перечисляли их имена во время пожертвований к Рождеству, к Пасхе. Сейчас ощущение, что город заняли варяги. А и в самом деле: в старинном граде казачьем скупают, перестраивают дома армяне, дагестанцы, чеченцы, кафе и рестораны тоже в чужих руках. На улице Красной спилили в затишье от тротуара деревья, на которых дремали совы, захватили землю и водрузили “Духан”. За возрождённым Александро-Невским храмом (неподалёку от памятника Ленину) в десяти метрах — ресторан “Фрателли”. Ни в кафе, ни в ресторанах я не бываю. В старое время, если бы написал о городе роман, хоть в “Чашку чая” да позвали бы. А тут десять лет назад пришли просить позволения назвать ресторан “Маленький Париж”, открыли, но пригласить забыли. Долго ещё будет тянуться этот плебейский капитализм. Потому и Екатеринодару не хотят вернуть природное историческое имя. Не народ, а плебеи в его среде победили монархию, а недавно прихватили всё богатство страны.

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N10, 2006
    Copyright ©"Наш современник" 2006

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •