НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

Станислав Куняев

Чёрные розы
Гефсиманского сада

*   *   *

 

19 января 1979 г.

 

Здравствуйте, Волк-Волчище, Серый Хвостище, Лапа Когтистая,
Пасть Зубастая, Глаза Узкие, Вой — Громкий, Шерсть — Зимняя и пр.!

Пишет Вам подданный лесной муравей (труженик).

Который поздравляет Вас с Крещеньем (см. праздничный календарь) и пребывает в верности и печали.

Хочет сказать:

1) что Вы очень ценный в лесу Волк. Например: если б не Вы, то не только М-дь — весёлая сладкоежка, но даже и лучший лесной, подданный муравей куда меньше понимали бы всё, даже то, что и не прямо касается известных Вам и совершенно лишних (в лесу) зверей;

2) что ждёт пряника. П. ч. кнут при нём всегда;

3) что — заслужил. П. ч. лишний зверь Струфиан1 уже совсем разлагается в гробу (дай ему бог здоровья) и скоро пора будет выметать сор из избы в чужие люди...

4) Однако публиковать подданный муравей не будет, п. ч. не так труслив, как болен, и желает ещё до смерти растащить по шерстинке ещё кого из совершенно лишних...

 

Ещё он говорит:

1) что автор “Сказки Гофмана”2, Лангуста (которая скрылась), не идёт у него из головы. Что этот автор мог скрыться не только потому, что хлопочет насчёт енотского лавра для всей Бочкотары и обучает Плисецкую на Сент-Бёвы, но — может думать, что Мусорный3 проболтался, и, значит, ему, Лангусте, надо не только сказать, что Мусорный — истеричка и гадёныш, но явиться с новым сюжетом про Волчьи зверства, а свежая “Сказка Гофмана” у Лангусты ещё не готова... Муравей ждёт и на всякий случай не распечатывает французские духи, хотя ему бывает любопытно понюхать;

2) что Волк должен быть осторожен, т. е. умён, как 1000 000 000 муравьев. Или — как 2, подданных, муравья.

 

Ещё он думает:

1) если б в его стены входил без троянских стенобитных орудий хотя бы один гвоздь, он повесил бы — для Лангусты — пластиночный конверт с Волчьим портретом. Вот было бы хорошо, думает он.

 

...Ещё он думает:

если бы тот заглазный Комментатор был вепс умный, безупречный и полный (и хоть сколько-нибудь похож на муравья), он бы, отвергнув антиенотство, нашёл бы другие слова толкования, а не стал бы кидать никакого Волка из огня да в полымя. Он бы пользовался не политическими, а философскими больше словами... Чтоб никоим образом не походить на Гофмана-старшего...

П. ч. вепсовский флаг — флаг осторожный, замазанный всякими пёстро-серыми, хоть и легко смывающимися, красками, — и о том знают все труженики-муравьи.

Мало того: умный вепс вообще ходит гулять без флага! Так себе: мол, никакой флаг... Иду себе и гуляю, никого, мол, не трогаю… Серый вепс!..

 

Ещё он считает:

публиковать (произведения) за морем синим есть тщеславие, которое подданный презирает. Сам подданный никогда б не унизился! П. ч. на свете бывает только очень мало произведений всемирно-исторического, можно сказать, значения. Которые, значит, стоит публиковать где угодно.

Всё ж прочее — жалкое тщеславье, недостойное муравья!

 

“А ведь это — письмо!” — скажет Волк.

Нет, — подданный называет это запиской.

Писем он не пишет, п. ч. устал и спешит, — и это он только, чтобы: “роздых дать трудовому уму”!

П. ч. муравьиный день Крещенья в том, что:

подданный работает, лежит, работает, лежит, а чтоб не забыть радость жизни, выпил: капустного и апельсинного соковыжимательного сока. А к ночи выпьет смолы — т. е. облепишного масла.

 

(Извещение:   п р я н и к и   муравей будет, м. б., принимать в день своего трудового Ангела.)

 

Секрет:

бывают минутки, так сказать, синкопы, — когда подданный бывает почти гениальный: т. е. как 2 муравья сразу... Но это очень трудно доказать в зимнем лесу!

 

Ещё:

подданный не хочет звонить Волку (хотя у него всегда есть что сказать), п. ч. Волк — рычащий и капризный бывает, как малый какой зверь. А у подданного тоже трудная, м. б., жизнь, но он не кричит: чтоб не подумали, что он — не муравей, а инфузория, например... Правда, у подданного нет государевой службы и разных забот. И нет у него вместе с тем в телефоне Кожинова, а по соседству Чучелы1 и, главное, подкожно-попутной мелкой пьяни... Но зато подданный волочет ежедневно невидимую, так сказать, “вепсью мысль”, хотя мысли у вепсов быть, конечно, не может, а может быть только тоска. Вот ее-то, значит, подданный и волочит, запивая капустным соком!

С праздниковым приветом —

подданный.

*   *   *

Ох, Волчище!..

Чтобы превратить прекрасного подданного муравья в Мусорного-2, довольно оставить его без призора, а главное — довольно ему день провести с Лангустой. (Как вот, например, вчерашний, ангельский, день.)

Если б этот муравей, т. е. Мсрн-2, был зверь, он бы вылизывал сейчас языком себе лапы, спину, хвост, брюшко, т. е. умывался бы и умывался... Так ему, можно сказать, гнусно.

1) работать — не хочет;

2) спать — не может;

3) ругаться — не с кем;

4) и главное — сам во всём виноват!

 

Это совершенно мусорная особенность — обрадоваться красным цветам или зелёным огурцам, французским духам и, извините, водке — и усесться лясы точить с Лангустой.

Лангуста доказывает, что, мол, всё равно муравья никто, кроме неё, не любит; что Волк — совершенно не любит и не ценит муравья… И подлый Мсрн-2 развешивает не менее чем одно ухо.

Потом приходят самозванные гости, и все говорят: какой замечательный, какой любимый муравей!.. А муравей всё более мусореет.

Потом Лангуста обещает повезти муравья погулять по снегу и по монастырю.

Тогда Мсрн-2 развешивает уже и второе ухо, хотя, между прочим, всё понимает. Он очень презирает Лангусту и всё возвращается к вохровским, ворованным в г. Косове1 тулупам, и Лангуста охотно, при гостях, всё начинает сначала. Муравей свирепеет и кричит наконец: — Тоже мне Артюр Рембо! Вы гнуснее всего, что я помню! — И тут Лангуста уже совершенно счастлив: я, грит, так и знал, не могло быть, чтоб Вы не вспомнили А. Рембо!

Муравей всё понимает — но всё-таки мусореет. И начинает думать так: мол, действительно, жизнь ужасна-ужасна, и подданный так устал, и какая разница — с кем говорить. (Он, подлый, знает, что разница есть, но он делает вид, чтo это неважно.)

Потом начинается антисемитская тема. Потом — Волчья.

В связи с антисемитизмом вспоминается муравьиный мемуар про Сельвинского. Правда, Лангуста объявляет, что мемуар — замечательный, замечательный, и начинает кидаться на Волка.

Потом Лангуста объясняет гостям, как любит этого дерзкого и оскорбительного муравья: “П. ч., — говорит, — разве кто вытерпел то, что я?..”.

— Это я терплю! — шумит Мсрн-2. — Все эти тулупы...

И, наконец, Лангуста, с другими гостями, в 2 ч ночи наносит муравью прощальный поцелуй, а потом, по дороге, в своём автомобиле, говорит гостям, что, мол, муравей в лапах Волка, хотя Волк не стоит, мол, муравьиного усика.

И так проходит ангельский день.

Ужасно, Волк. Ужасно.

(А тулупов, м. б., не было? Или — не столько?.. Нет, конечно, что-то было!..)

И совсем не могу работать. Надо стены мыть, отмыть.

— А всё-таки я имел на Вас влияние, — зудит Лангуста.

— Да, — говорит Мсрн-2, — огромное. Психическое.

— Ничего не психическое, а умственное, — требует Лангуста.

— Ничего не умственное, а психическое, — шумит Мсрн-2. — П. ч. какого ума можно было мне набраться? Я — умнее, я пронзительнее! И вообще только очень умный человек может так ничем не дорожить, даже умом своим!

— Ну, — грит, — давайте выпьем за Ваше здоровье. А если Вы не верите в тулупы, то я Вам подарю в следующий раз замшевый ковёр.

— Т. е. Вы продадите его мне, иначе я не поверю.

— Да, — грит, — продам.

Все едят киевский торт.

Потом киевский гость говорит Лангусте:

— А ведь я где-то Вас видел. На картинках...

— Да, — грит Лангуста, — меня обычно видят по телевизору.

Обсуждается вопрос, что мне надо купить телевизор и проигрыватель.

 

О гнусь, о ужас — Мсрн-2!

Очень низок.

(Ничего он Волка не предавал, а — всё равно... Гнусен. Гнусен.)

 

Конечно, можно найти муравью оправдание: он устал; он работает всё — коту под хвост; его так уныло не желают печатать, и, хотя он не тщеславен, от этого очень трудно жить, извините за выражение... Он устал от всего, больше всего — от себя самого, от своей героической, можно сказать, подданной натуры…

Но это всё — объяснение, а не извинение. Мсрн-2 следовало, по крайней мере, закончить до конца свой труд:

“О чём звезда с звездою говорит”, — т. е. про зверя Струфиана.

Но он вдруг взял и подумал своё:   з а ч е м?..   Сочинил несколько стишков. И стал полениваться дорисовывать переднюю Струфианину лапу... (И, значит, не заслужил он пряника ещё!)

 

В политику Мсрн-2 решил не лазать. П. ч. он верит в одно только пораженье.

Ему грустно думать про политику.

Лишние звери — до горизонта, одни лишние только и видны.

Как Волку победить?..

Ведь, к сожалению, на всё (что бы то ни было) нужно положить не менее чем всю жизнь!

 

Новое в Лангустиной “человечности”.

Развозя гостей, не только ругал Волка, но говорил, что, мол, муравей — очень большого таланта муравей и что жизнь у него всю жизнь — очень трудная, “вы, — грит, — и не представляете, какая трудная и ужасная у неё всё-таки жизнь, и нельзя сказать, что она плохо держится!”.

Что он имел в виду, неизвестно, но гости были растроганы.

Привязанность Лангусты к Мсрн-2, конечно, страстная, только, наверное, он ждёт, когда и как муравей сдастся и признает себя раздавленным...

Но этому, скорее всего, не бывать!

Наоборот, Мсрн-2 отлежится, отмоется и, наверно, опять побредёт побеждать. “Победю!” — как говорит М-дь. Хотя совершенно неизвестно,   з а ч е м.

 

Волк — немец, и, должно быть, у него не бывает такой гнуси на душе, как у замусоревшего подданного.

Что Волк сентиментален — М-дь неправ.

Мсрн-2 думает, что Волк твёрд и сух. И очень завидует волку.

 

В этом “Метрополе”1 есть всё-таки что-то оскорбительное и неприличное.

И очень трудное: п. ч. было две возможности: вообще “Метрополь” этот не заметить или наказать...

Но как наказать, когда некоторых там даже и нельзя наказывать, вепсов то есть?!

(Но как хорошо всё-таки М-дь сказал о Лангусте: Нече-го-В-Гроб-Класть!)

В политику Мсрн-2 не лазит, п. ч. он, м. б., экстремист, и у него, м. б., на уме одна фраза: “Все утопить” (Пушк., “Сц. из Фауста”).

*   *   *

16 февраля 1979 г.

 

Волк-Волчище, Серый Хвостище,Стратегище и Рычище!..

Пишет Вам низкий сердцем подданный муравей. Гнусь, тщеславка и капризник.

(Ничего он так не хочет, как в Турцию. В Ай-Софию. Он хочет видеть Босфор. А главное — город, через который бежали все, кто был Россией... Но Волк не может этого понять, а муравей всё равно не поедет. И Волк говорит: “Зачем мне, — грит, — понимать людей?”. Это только Волк и может сказать! Стратегище!..)

Ладно, издаст муравей книжку критики. Пусть она будет на Волчьей совести!1

Волк думает, что муравей — сапожник. А муравей — м. б., художник!

Его статьи очень хороши местами и временами. Но Стратегище мог бы помнить, что муравьиная книга должна не только муравью богатство принесть, но енотам — горе. Вот какая это должна быть книга!

Поэтому, хотя подданный и снесёт через пару месяцев груду чернильной макулатуры в “Вепсятник”2 кунцевский, пусть Волк потом не заставляет издать это всё непременно в 80-м году, а если подданный не успеет, то пусть в 81-м.

Муравей хочет описать и нарисовать:

1) про Штопаного Фета3;

2) про “ахейских мужей” (про любовную лирику);

3) переписать Лангусту;

4) про Блока (и про “Пир во вр. чумы”);

(Кончится тем, что у подданного будет 30 листов — и он начнёт скулить, что сократить не может.)

 

Ещё б написать, Волк:

“Классную даму женской поэзии” (про Кар. Павлову).

 

Ещё б написать, Волк:

портрет Ксении Некрасовой.

Ещё б написать, Волк:

про кавалера де Грие (всяческой) революции (и т. п.) — Смелякова.

 

(Вообще муравей обожает строить планы!..)

Очень бы надо написать: “Литература о литературе”. Это муравьем было очень красиво написано в прошлом году для семинара, но он боится: не печатно. (Это когда все еноты вынуждены были подданному аплодировать за 20 страниц речи против науки.)

Это очень бы уместно — ближе к началу книги.

В общем: думает муравей, он думает, Волк!..

 

(Ещё дело в том, что он слишком устал от слишком большого Струфиана4.)

 

Да, чтобы вепсы не выбросили “Призраки силы и вольности”, про Ю. Кузнецова, — п. ч. это важно для всего, и даже — чтоб чуть уравновесить всех Струфианов!

Начал подданный перечитывать свои 6 листов. Волк не знает: там очень хорошо про “эпоху очарования” в поэзии. Т. е. про начало 60-х гг. Но что-то надо там выбросить... И ведь это надо сделать сейчас: а то потом снова перепечатывать: это ж дорого!..

 

Затем:

пусть Стратегище представит себе нестратегического каплю.

Пусть представит, что подданный — это, например, Лиля Напельбаум (или Юдахин — или кто там у вас, в секции, хуже всех?); и вот, на правах этих, наихудших, он желает издать книжку стихов.

Вот желает он, как ни гнусно!

Сами научили!

Пока еще желает!..

(И вот почему в пух обиделся вчера подданный: Вы, Волк, сказали: отложить это “на конец жизни”.

“Откуда он знает, когда у меня конец жизни?” — подумал ржавый муравей — и заплакал.

“И какой громоздкий получается у меня конец жизни: всё больше вещей отклады­вается туда”, — подумал он ещё и ещё пуще заплакал. И у него стала неметь и неметь правая задняя лапа.)

Шлю самый короткий вар-т “Мемуара”. Пусть Волк сам побудет гусельником! Лангусто-мемуаристом!

И пришлет назад муравью, что напишет.

Ржавый.

*   *   *

25 февраля 1979 г.

 

Здравствуйте, Старый Серый Волк!

То, что Волчище не воет ямбом и не воет хореем, — пусть Волчищу не печалит. Во-первых, это пройдёт, а, главное, когда выть, так это ещё хуже, чем не выть!1

 

Да, муравья надо выдать замуж. (Чтоб не предал белое знамя и тем самым — выжил.)

Но как уговорить муравья?

Он сварливый, неуступчивый и скандальный. Нет, его не уговоришь!

— Старый Волк, давайте устроим какой-нибудь праздник!

— А то — невозможно, невозможно...

Купим всё — и устроим праздник!

 

Муравей перечёл Волчий стишок про коней: нашёл — и перечёл.

— Очень хороший стишок — про то, как Волк был маленький…2

Муравей думает, что Волку надо продать автомобиль и купить коней, лошадей и много овса.

 

Да, пить с Волком — не грешно. П. ч. это, действительно, значит пить “заодно с правопорядком”!

Пусть никто не ценит — хочет муравей — Волчью дружбу с муравьем, п. ч. это седая мужская дружба!

Волк без муравья замшеет, а муравей без Волка станет марсельским грузчиком — и вообще на что он будет похож?

Вообще женский пол муравья никогда не любил! И муравей так к этому привык, что, может быть, как раз даже пущe бы обиделся, если б этот ничтожный пол его полюбил!.. Что ж это значит? — подумал бы он. — Это значит, что я, муравей, — как они?! — И пошёл бы в марсельские грузчики.

Так что он решил не обижаться!

И потом: ему жалко Волка. Кто ж с Волком будет играть?

(Невидимый от земли тварь.)

*   *   *

6 июля 1979 г.

 

Здравствуйте, Волк, Вологодский Волк, Зубами-Щелк!..

Нарочно пишу, п. ч. придет боль скоро — и будет мне на всё наплевать.

Хочу сказать: если вепсы будут непереборчивы, гнусны, жадны и неблагородны, то плохо их, вепсье, дело!

Например:

 

Страстно я презираю Вашего Чупринина!!! Прочла сейчас необъятную его статью про Морица-Макбета, напечатанную, конечно, у Емельяна. Этот Ваш Чупринин отыскал в помойке “ключевую воду поэзии”, традиции Эсхила, Гесиода, Софокла, Вергилия — и прочих по списку, — а также испытывает “радостную сладость благо­дарного понимания” высокой морицыной поэзии.

Впрочем, пересказать нельзя — словами. (“Огнем, только огнем!”, Волк.)

Вот сволочь...

Мало того. Как сообщили мне Емельяновы служки, этот Ваш Чупринин 6 лет тому дочь свою назвал в честь Морица-Макбета — Юнной, и все еноты задрали хвосты, доложив мне об этом.

 

Вот гнида...

 

Ну, что в поэзии этот раб понимать не может, — про то знаете и Вы сами.

Бить шваброй мокрой надобно этого Вашего Чупринина.

 

Зря Вы считаете, что Волк умнее муравья!

Ваш Мсрн-2.

*   *   *

7 июля 1979 г.

 

Ну, Волк, веду бесплодную борьбу — за жизнь. Позвонила вепсу Coxатому1 и говорю, что уж по всем законам советским должен бы он пойти тут навстречу — заключить договор.

Ахает и обещает “постараться”.

Ответ мой в дискуссию действительно идет. Жаль мне, что так краток и обкусан он со всех сторон — гранки не нравятся мне.

И не потому дубинноголовый Емельян2 печатает его, что он — вепс, или что Вы просили, или что у меня настойчивости было много непомерно, а вот почему:

журнал столь EHOTCКИЙ, что сам Чаковский мог бы поучиться!

В 6-м, “пушкинском”, № о Пушкине судачит сам Струфиан.

И вообще — глазам больно читать, ушам — слышать.

Ну, и в столь енотском журнале просто нельзя, и именно для маскировки енотства, не дать раз в 1,5 — 2 года несколько строк вепсьих. Вот почему доблестный Емельян согласился, изгадив мой текст и измытарив так меня, извините за выражение — инвалида труда!..

Ищу год стажа. Он-то у меня был, но нет трудовой книжки и не знаю, где, ничего не помню. Вот беда!

И вот что интересно: этот Ваш Чупринин, Волк, подобно тому, как, расхваливая Струфиана, умилялся струфианьими “думами” в виду “третьего тысячелетья”, — здесь упивается очень енотским морицыным сочиненьем: “моя душа — мой маленький народ, забывший ради песен (!) скотоводство, — и бортничество, пахнущее воском”, и т. д. (Все труды т. е. забывший, ибо — паразит…)

Надо бить этого енотовидного подхалима!

*   *   *

26 января 1980 г.

Дорогой Волк!

Я искренне благодарна Вам за Ваши хлопоты последних дней.

И я чувствую себя виноватой, что они, такие большие, не увенчались успехом.

Я очень благодарна.

Но вместе с тем я, к сожалению, вижу, что мои неудачи вызывают у Вас не столько сочувствие, сколько раздражение.

Это, конечно, объяснимо — даже и с точки зрения Вашего самолюбия.

И всё-таки я опасаюсь, Вы ведёте наши отношения к той форме, которую придётся (когда-нибудь — м. б., скоро) выразить словами: “сытый голодному не товарищ”.

 

(Я подумала об этой поговорке — как она умна и непереставляема в словах. Так, не скажешь: голодный — сытому не товарищ. П. ч. запросто товарищем может быть! Невозможности для него отнюдь нет: ценности в сытости (самой) не видит, а что помочь надо, например, — легко понимает.)

 

Мне это жаль.

 

У меня мало самолюбия — я борюсь с ним (давно и всегда), п. ч. оно очень часто такая помеха достоинству, гордости, что и слов нет.

А Вы носитесь с ним иногда, как с писаной торбой.

На языке христиан (в коих не числюсь) это недоброе, самолюбивое Ваше добро зовётся безблагодатным.

(Потому и благодарят за него, обстоятельно обычно благодарят — чтоб компенсировать безблагодатность.)

Это всё относится к области непростоты, нехудожественности в жизни.

Я не могу нехудожественности и непростоты, но я устала писать Вам звериные, медвежьи и муравьиные и прочие, естественные, письма, п. ч. с Вами всё трудней играть. Вы, в сущности, не любите или почти не умеете играть...

Посмотрите на Наровчатова — на это лысое полено. Ну зачем это — быть пухлым Героем Труда?!

Что Вы всегда забываете мой день рождения и проч., так это, конечно же, не от памяти — это всё от той слякоти, которая называется внутренней культурой. Это, Волк, от души!

Потому что, хоть вдвоём с Галей,   з а п о м н и т ь   что-нибудь, наверное, могли бы.

Тут было и слишком уж много опознавательных примет: хоть бы и та дискуссия, после которой за полночь я сидела у Вас, чтобы Ваш дух поднять или успокоить, и говорила, что вот наступил уже — после полуночи — мой день рождения... И множество раз потом говорила.

Ну, а Татьянин день теперь даже МГУ организованно празднует.

Я думаю, всё это надо хотеть не помнить! Надо так относиться к людям, чтобы не помнить!

 

Вряд ли Вы поверите, что и я — достаточно занята. Поскольку кончился год, я подсчитала, что сделано за год. В частности (за 79-й год), я написала 9 авт. л. этой самой “критической прозы” (не считая черновиков, разумеется). И это при том, что с ноября 78-го по август 79-го я непрерывно и сильно, как знаете, болела.

У меня совсем нет выходных дней — их за год не наберётся и двух недель, даже если включить сюда “дни отчаяния”.

 

Если ж Вы думаете (вообще), что Вы “скажете в стихах” что-нибудь из того, что не сказали в жизни, так это обыкновенное енотство (чувства и мысли) — будто сам знойный Лангуста лапой ступил! (“Зато, мол, я — “поэт”.)

 

Я давно опасаюсь думать о том, чтобы писать о Ваших, Волк, стихах: я боюсь, что найду в них нечто, сильно помрачающее. П. ч. я не знаю, кто, как я, умеет читать тексты, — и удержать своё зрение я, коль начала б, не могу.

Тут у меня талант настоящий, свободный. Я им не горжусь, п. ч. это большая тяжесть.

Правда, написать о Вашей прозе я бы могла, пожалуй. Проза вообще не так выдаёт человека, как стихи. Наконец, это — не основной Ваш жанр. Наконец, тут есть повод говорить о ряде безусловных ценностей (Есенин, Блок, Заболоцкий — отчасти) и о ряде безусловных низменностей (отрицательные страницы Вашей книги), — т. е. о чём-то, вне Вас находящемся и, значит, ни мне, ни Вам не “обидном”. Но я почему-то всё это время не сомневаюсь, что Вы постараетесь и тут всё-таки склонить какого-нибудь Чупринина: Вам “не нужно” — по плану Вашей жизни (внешней жизни) моего слова. Хотя бы потому, что оно “неубедительно” для “Державы”...

 

Каждый из нас хочет этой Державе служить (я разумею, конечно, не струфианье “Царство”).

Но я думаю, что поэт должен любить её... более сердечной любовью.

Вы же как будто делаете — по большей части —   с т а в к у   на неё.

Это, конечно, честней (и т. д.) любого Струфиана, о чём тут спорить!

И всё же...

И всё же...

Есть тут много и от отделения Державы от человека, чрезмерного, заведомого отделения...

Я здесь не за разную там “вольность”.

Но я думаю, что Держава может требовать от человека самопожертвования, но не должна требовать самоунижения от него.

Тут многое можно бы сказать — и найти, наконец, точное выражение той “формулы холода”, о которой идёт речь, но сейчас я не стану этого делать: себя сэкономлю.

 

О наших вепсьих делах.

Мы всегда высоко ценили Ваши первоначальные заслуги, и я, в частности, была, кажется, вполне многословна на Ваш счёт в этом отношении.

Может быть, именно потому — из-за высоких надежд и оценок — теперь столько грусти: и во мне, и в некоторых других.

Когда слишком часто говорят (или думают) слово “тактика”, то, хотя я прекрасно помню, что, мол, есть вещи, которые “не делают в белых перчатках” (и т. д.), это всё-таки нет-нет и тоже запахнет обыкновенным енотством.

Я думаю, что вне личной чести, абсолютной, естественной личной чести, обесценивается любая идея. И приходится, спасая   о б щ у ю   честь, вытаскивать снова из памяти “отдельные поступки”, подновлять вывески на них, суетиться, сводя концы с концами, штопать и штопать прореху за прорехой, сцепив зубы, натягивать нити, а они обрываются, выскальзывают из рук и никак не хотят соединить в цельную ткань эти “отдельные поступки”, и очень это мучительно, горестно и тяжело.

Я думаю, что если какой-нибудь Гофман имеет право, имеет возможность и право обнимать Вас за плечи — как видела я, — то О ЧЁМ ТУТ ГОВОРИТЬ?!

Мы — говорим, п. ч. вынуждены штопать наш нищий невод.

Но нам это больно, стыдно — и мы можем разве что   п р о с т и т ь   Вас, но вовсе не оправдать — тактикой или чем бы то ни было на свете.

Мне мерещится, что если бы Симонов не успел умереть, я бы и с ним получила возможность наблюдать вскоре Вашу — подобную же — мизансцену.

 

Я думаю, что в писателе нет (вообще) ничего, кроме таланта и чести.

Все остальные его “деяния” — вне сферы (в отвлечении от) этих двух спаянных вещей — всё равно доморощенны, провинциальны в сравнении с профессионалами этих других деяний.

 

Я должна сказать, что если б не наш Штопаный, я бы, м. б., куда раньше написала бы Вам этого рода что-то.

Но он всегда старался “заступаться” за Вас, хотя, возможно, и не всегда искренне.

Не то чтоб я внятно “жаловалась” ему, но он чувствовал, очевидно, закипание моего гнева. Во-первых, у него лучший характер, чем у меня (без всякой иронии), а во-вторых, он всё-таки больший христианин.

А м. б., у него просто — ещё меньше надежд... Кто его знает?

Наверное, я покажу ему это письмо.

Когда я Вас брошу, Волк, Вас, пожалуй, больше никто не подберёт.

 

И вот что будет потом:

 

в следующем воплощении Вы, Волк, будете минералом и будете лежать — такой ровненький минерал — на берегу и распевать в усы пены песню:

 

“Горжусь, что был рационален!”1?

 

Вепсам надо теперь ОЧЕНЬ помогать друг другу. Без слов, самолюбий и благодар­ностей.

П. ч. вепсам может стать ОЧЕНЬ ПЛОХО.

 

Может сложиться так, что:

 

енот (собирательный) из либерала, нажившегося на “разрядке”, как на нэпе, теперь, оскандалившись на своей “разрядке”, “Метрополях” и “нравственности”, в мгновение ока превратится в такого марксиста, маоиста, лениниста, сталиниста, как в 30-е годы!

Он ударит по вепсу с той стороны, с которой вепс никогда не был силён и умён.

Вепс не то что не может стать марксистом, т. е. знать марксизм, — вепс не сумеет пользоваться этим оружием. Т. е. перевирать, вовремя “вспоминать”, цитировать без подлежащих или сказуемых...

Вепс этого совершенно не умеет, что б он ни вызубрил и что б он ни знал. И как бы он даже ни верил.

 

Енот-марксист станет также и первым русским патриотом. Он докажет нам, что это он штабелями лежал в братских могилах на Куликовом поле, а что я, дезертир-пораженец (во всех коленах моих), оболгала “русскую славу”.

 

Прекрасные примеры всему этому — навалом в биографии Симонова!

Кто “обижался” за “русскую гордость”, “русскую славу” в 49 году?

Кто   п е р в ы й   вспоминает об этом заступнике нашем — в 80-м?

“...сегодня снова

как злободневные...” — чьи слова, как не Симонова?

Вепс будет: немарксист, непатриот — обязательно. П. ч. вепс “не так” и “не ту” Родину любит.

Вепс — недобитая сволочь и власовец, вот он кто, вепс!

А Мининым и Пожарским выйдут, к примеру, Лангуста и Струфиан.

И целая рать выйдет, а донской казак Емельян будет этнографической выставкой: алмаз русской короны!

 

Дальше не хочу говорить.

 

Мой ответ на письмо.

Ox, Муравей!

И зачем Вы пишете мне письма такие: я сам знаю обо всём, на что Вы так досадуете, но только оцениваю всё несколько иначе. Слишком много гордыни во всех Ваших рассуждениях на тему “сытый голодного не разумеет”. При чём здесь подобные чувства? Разве я давал повод к их возникновению? Вы правы: я досадую, когда у меня не получаются Ваши дела. Досадую потому, что по натуре не люблю долбить в одну точку. Когда у меня что-то не получается — я просто бросаю это дело и берусь за другое. Натура такая: не там получится, так здесь. А когда я занимаюсь Вашими делами, мне приходится по нескольку раз тыкаться в одну и ту же дверь. И я понимаю, что оставить это не могу, как оставил бы своё дело, и иду против своей натуры, что, конечно, не может не вызывать у меня раздражения, которое Вы косвенно на себе ощущаете. Я ношу в себе комплекс неисполненного долга по отношению к Вашим делам. Я понимаю, что должен Вам помочь. Я понимаю Вашу скорбную настойчивость по отношению ко мне, потому что помощи от кого-либо Вам пока ждать не приходится. Но поймите и меня: участвуя в Ваших трудно решаемых делах временем, силами, самолюбием (даже помогая кому-то, всё равно неприятно стучаться безрезультатно в одну и ту же дверь) — как такое добро может быть благодатным? Когда я воюю с Лавлинским или с вепсами, или с Исаевым, или с Косоруковым, или с каким-нибудь Литфондом из-за какого-нибудь Вашего лисьего воротника и люди говорят со мной раздражительно, недобро, досадливо, и не один раз проводятся эти разговоры — о каком благодатном (!) добре в этой атмосфере может идти речь? Слишком много Вы хотите...

 

Благодарю Вас за все игровые письма — звериные, медвежьи, муравьиные, — завидую Вашей способности к игре, которая из русских поэтов была разве что у Пушкина. У Лермонтова, Некрасова, Блока её уже не было. Но почему Вы мне ставите это в вину? — Не понимаю. Я ценю в Вас это качество, но совершенно не обязательно из этого, что оно должно быть и у меня.

 

Вы слишком эгоистичны, Муравей. Отсюда все эти рассуждения о внутренней культуре, о том, что я забываю, когда у Вас день рожденья и День ангела и т. д. А почему я должен всё это помнить? Я путаю дни рожденья своей жены и своей матери, не помню дни рожденья многих моих друзей, с которыми я дружу по пятнадцать-двадцать лет, с чего бы это мне помнить Ваши знаменательные даты? Это совсем не значит, что я не люблю, не ценю, не уважаю этих людей, родных и близких мне. Так же это не означает, что я не ценю и не уважаю Вас. Оставьте мелочные претензии. Вы пишете: “хоть вдвоём с Галей запомнить могли бы”, а того не знаете, что когда Вы сообщили мне о моей вине (забвении Дня вашего ангела), мы с Галей были крайне удручены известием о том, что один наш близкий человек очень тяжело болен. Если бы Вы думали не только о своих ссадинках, а обладали бы той внутренней культурой, которую требуете от меня, Вы бы могли понять, почему так тяжело, неохотно и через силу я разговаривал в то утро по телефону, что мне было совсем не до вашего ангела.

 

Вы хотите, чтобы волк крутился в помойке, отстаивая всякие вепсьи дела, и чтобы шерсть его лоснилась от сияния чести, чтобы ничто к ней не пристало, чтобы он выражал всем своим видом презрение к енотам, чтобы он не замечал их, проходил сквозь них насквозь, но притом умело боролся с ними, чтобы был умнее их... и словом, даже не знаю, как всё это возможно. Не требуйте от меня этого. Я, в отличие от Вас, провожу свою антиенотскую линию, наверное, лет пятнадцать: плохо, неумело, непоследовательно, но как могу. А потому не надо меня учить чести. Не мешайте мне. В Вашем понимании для меня честь — лишнее бремя. Понимая её, как Вы, я должен был бы проходить мимо енотов, не разговаривая с ними. Но — такой роскошно-чистый вариант — не для меня. Я порвал отношения с Гофманом — я и мирюсь с ним. Зачем же Вы вмешиваетесь в мои дела, в мою тактику? Я не осуждаю Вас за какие-то отношения с бывшей Вашей подругой-еноткой, уехавшей за семь морей! Мне нужно победить, а не просто выразить своё благородное отношение ко всякого рода Гофманам и Лангустам. Вы что думаете, ежели я с ними заговариваю, они не понимают моих чувств к ним? Понимают прекрасно! И тем интереснее мне быть внешне лояльным с ними, прекрасно зная, что они ощущают (инстинкт-то великий!) всю меру моего презрения к ним... Вы строите своё отношение к ним по-своему — я по-своему. Не осуждайте меня. Каждому своё...

 

Я сам наговорил Вам, что я всеяден. Но это не значит, что я жру, что попало. Это значит, что у меня хороший желудок и что я могу многое переварить. Так поблаго­дарите судьбу, что она дала волку такое душевное здоровье, что он может вымазаться и отряхнуться, что он может неизвестно какими кислотами растворять осадки, скапливающиеся в душе после общения с окружающим бесчисленным енотством.

 

Ваши рассуждения относительно будущей тактики превращений наших пушис­тых недругов глубоки и умны. Это самое убедительное место Вашего простран­ного письма.

 

Что же касается утверждения о том, что моя тактика последнего времени “политика разрядки”, что “эта тактика   л е г к о   объяснима лишь с одной точки зрения: личной выгоды”, — то даже говорить об этом не хочу и списываю на раздражительность и женскую вздорность, которая, видимо, и Вам присуща. Неужели Вы не понимате, что если бы не мои “выходки”, то не меньше Ф. Кузнецова был бы я увешан всякими званиями, дачами, лауреатствами, депутатствами и т. д. И я, каждый раз готовясь к какому-либо шагу, прекрасно это понимал. Разве Вы забыли, что Кузнецов жаловался Вам: мол, его в секретариате удержать не удастся... Что же касается моих изданий — то смею Вас заверить, они были бы те же, будь я тише воды, ниже травы. Может быть, даже, будь я благоразумнее, то и главу о Багрицком удалось бы опубликовать.

 

Благодарю Вас за то, что Вы поддерживаете меня своим авторитетом, очень огорчён, что с Вас “спрашивается” за все мои обмолвки. Но прошу Вас этого не делать больше. Я всю жизнь отвечал сам за себя, жил только за свой счёт и за счёт своего авторитета и за все свои ошибки и обмолвки расплачивался сам. Интересно только, кто это меня осуждает и перед кем Вам приходится защищать мою честь? Покажите мне этого идеального, бесстрашного, высокоталантливого незапятнанного вепса. Где он? Почему я о нём ничего не знаю? Почему его нет рядом со мной?

 

“Каждая моя строчка свидетельствует примерно вот что: “не продаётся”... — пишете Вы. Так вот в чём дело! А я-то, дурак, всё стараюсь продать её подороже... Как же это можно: безблагодатным способом продать строчки, полные благодати! Конечно, Вы вправе возмущаться моим поведением...

 

Ваш ВЛКЪ, не желающий больше получать подобных писем, внимающий, когда с ним говорят о литературе, но не внимающий, когда его учат жить, потому что жизнь он прожил уже немалую и выработал в ней свою тактику и стратегию, от которых отказываться не собирается.

*   *   *

После моего ответа на какое-то время между нами снова воцарился мир... Но уже не прочный...

 

24 марта 1980 г.

Дорогой Волчинька!

Я веду очень безлюдный образ жизни — и ни про какую водку с кисломордым Вашим Карелиным не может быть и речи: даже поздороваться ленюсь.

Енот тут кишит сплошной, даже латыша нет1.

Между тем солнечный снег блестит — и гляжу я на него чаще через окошко, п. ч. живот, по-моему, очень плох. Например: почти не шевелюсь, а он всё болит, и бурятская трава (уже 30 дней пью) не помогает. Думаю, что в Москве, где пришлось бы бегать и страдать от разных известий и сведений, совсем бы никуда было б...

Ещё я разговариваю с неким В. Леванским, недавно принятым, как Вы знаете, в Союз. Большой был скандал на енотскую тему с ним.

Двое суток длился скандал. (Началось, конечно, с Волка...) Правда, М-дь тут выступил, как Пересвет и Ослябя. “Ты, — говорит (Леванскому), — побыл бы русским хоть год, тогда б не то, чтоб жаловаться — лапы бы на себя наложил от горя!”.

Больше я совершенно ни с кем не разговариваю. Хотя чувствую, конечно, что енот смотрит на меня, как на грозную достопримечательность, и смотрит как бы из засады.

Вообще же — перевожу латышские переводы, к тому же — бесплатно, т. е. вовсе неизвестно, где и когда напечатают. Чёрт знает, зачем я это делаю.

Затем, видимо, что не хочу писать про Блока для пластинки, что очень надо.

М-дь купил за 350 р. историю Карамзина и дал, со скрежетом, мне 1-й том.

Всем вепсам это надо иметь! Всем вепсам!.. Очень написано хорошо, такая нежность...

Да, вот что. Цыбин много раз просил (и я как бы соглашалась), чтобы я выступила в апреле на каком-то там собрании.

Но, во-первых, я предполагаю пробыть здесь (если всё будет благополучно) до 14 ап­реля и, значит, могу просто опоздать.

Но к тому ж я думаю, что Цыбин смотрит на меня, как на штрафную роту (так при случае и сказать ему можно!). П. ч. выступить-то мне есть про что, и выступила б я на горюшко себе, конечно, и еноту в горькую досаду. А вот Цыбин — как ежели б мне в чём помочь (с Сохатым или там что), так нет его в природе!

И думаю я: здоровье не поберечь ли?

Как Вы смотрите, Волк?

 

Для здоровья Стивенсона я снова перечитывала.

Очень тихо живу, как видите.

Но вот про Струфиана — пылко мечтаю. Но совсем нельзя дозвониться Штопа­ному! И ведь, главное, слышит, небось, автоматную пищалку, так нет, чтобы повесить трубку! — всё лопочет, лопочет — сил нет!

Очень хочу в мою деревню весной, но опять боюсь, что если так буду чувствовать себя, то не выбраться... Тут, в загранице, вижу, как соскучилась!

Купила я тут для всех книжонку новую про сионизм: ухи вянут! Это как бы сборник резолюций ООН про землю обетованную.

Ну, Волк, прощаюсь и остаюсь пребывать

Ваш Мрвй.

*   *   *

18 июля 1980 г.

Доброе утро, Волк!

Перечитала свою рецензию на Вас1 и подумала 2 мысли: 1) очень уж она хвали­тельная (но вообще она мне понравилась), просто патока, мёд и амброзия; 2) я теперь —   в о л к о в е д.   (Муравей-волковед.) П. ч., можно сказать, заложен теперь камень в науку — волковедение.

Перечитала свою речь про Вурдалака2. Изумительная! Прекрасная! Только жаль, что наука неблагозвучно называться будет: упыриана!..

“Малый Вепсятник” (“Наш современник”) наконец вежливо вернул мне Блока. Подумать только: не потеряли! Какие благолепные, умытые вепсы!

Вепс Касмынин, между тем, не так плох (пока): снял только несколько стишков, причём 2 — действительно плохих, а за остальные буду воевать, хотя я прекрасно и тут вепса Касмынина понимаю.

Всё-таки, Волк, я Вас люблю.

Но если Вы ещё раз мне свою партийную скромность в нос сунете — очень рассви­реплюсь!

 

К пленуму по поээии я сочиню на бумажке речь — прекрасную, как про Вурдалака, и столь же неуязвимую. Ах, жаль, что не скоро еще!

(Но Вы должны как бы про это не знать — и за меня не отвечать, мол.)

Привет всем дома.

Ваш Мрвй-влквд.

*   *   *

9 августа 1981 г.

 

Я вот почему, Волк, посылаю Вам книжку: п. ч. Вы ничего не читаете, так, может, хоть её прочтёте — она маленькая, дня за 3 можно прочесть!3

Теперь, поведясь с Медведем, Вы и грамоте забудете: он быстро Вас отучит. И помрёте Вы, Волк, в невежестве, в тоске, на задворке Вепси.

П. ч. — от бескнижья — у Вас совсем не работает ни ум, ни душа, а только ноги бегают. Срам и стыд!

Мою книжку можете не читать: Вы её всё равно не поймёте. Вы думаете, в ней — эпитеты и прочая мура, и цитировали в своей внутр. рецензии разного шмеля — как он, мол, одет и обут... А дело не в том, отнюдь. Дело в том, что в ней, Волк, — весьма небывалый, давно не высказывавшийся (содержится) некий национальный характер (он весь, м. б., в интонации и в разном невидимом), и такого (вепсьего характера, а не просто вепсьей программы, например) в 100 раз больше тут, чем, например, в Волчьей книжке, и потому енот Мрвья ненавидеть будет глубже (чем Волка), ибо Мрвй предлагает еноту нечто, ни за что не съедобное еноту, независимо от внешней мысли...

А Вы, Волк, зазнались и ничего не понимаете!

Мрвья Вы не цените, Волк, и лень Вам пособить Мр-вью.

Стыд и срам!

Вы даже статью Мрвьиную не в силах прочесть, и Мрвей рассердится, всё отнимет и никогда больше ничего не подорит!

*   *   *

13 мая 1982 г.

Волк!

Спасибо за все слова о моём Сальери!1

Журнал дошёл до меня только вчера.

Что сказать?

Это, Волк, не умрёт! Мне кажется, я могу спокойно помереть: хоть сегодня... П. ч. это останется надолго-надолго, и я могу только бога благодарить, что он сподобил меня, Волк, “сосуд скудельный”, столько всего сказать — родного, больного, правдивого, сердечного столько...

В жизни не испытывал Мрвй такого опустошительного счастья: да, Волк, я как во сне принимаю все эти дни “отклики”, и они и не смущают меня, и не радуют, а просто я тоже “буду любезен народу”, “долго”, п. ч. это сочиненье, в учёте всех даже жанров, — лучшее из всего, что я “видел и слышал” за ряд лет.

Однако я, Волк, совершенно не хочу помирать, даже и в “любезном народу” виде! Отнюдь! Отнюдь! Я еще должна сочинить про Вальтера Скотта и Пушу (как зовёт М-дь). И, наконец, — “Притча о Моцарте”! — о том, как “падают (“и тают, и никнут, и падают”) в трактирные улицы последние херувимы”, — это ж, Волк, пальчики будет облизать: “Притча о Моцарте”.

Если в “Сальери” Мрвй сравнялся с Белинским, то в “Моцарте” он вызывает, чтобы “сравниться”, К. Леонтьева, и будет — “не ниже”! (Как говорил Достоевский о Некрасове.)

Да, Волк, впервые в моей жизни не стыдно мне... перед Белинским, Тургеневым и некоторыми другими покойниками, которым: НЕ ОСКОРБИТЕЛЬНА моя речь!..

Ах, Волк, поймите Мрвья: он не хвастун, он — добросовестный!..

Обнимаю Вас и поручаю Вам все перья и крылья: т. е. пусть Ваша статья выйдет и следите, пожалуйста, за каждым словом и этапом публикации! Тут Вы, Волк, КАК ПЕРЕСВЕТ; один — за всех должны биться и победить!2 Ваш верный (сегодня такое число, к-е надо Мрвю упразднить; напишу вчерашнее: 12 мая 82.)

У него другие “потолки”, “интерьеры”, другие сферы, хотя в то же время сказать можно, что он “всесферен”, “вездесферен”...

Моцарт не может быть сатириком! У него нет никакой узкой специализации, хоть бы эта специализация была и крайне полезной...

“По-моцартовски” — значит: по-гармонически (а не по-сатирически; как, собственно, и не по — сугубо — “лирически”); значит: “сын гармонии” (а не пусть и смешного, пусть и весёлого, пусть и “полезного”, нравоучительного” диссонанса). “По-моцартовски” — значит: всеобъемлюще... эстрада — всегда специализация, узкая специализация, повернутая к “нуждам низкой жизни” (пусть и необходимой, но и не единственной из сущих областей жизни, бытия...)

Итак, лучше, откровенно являя свою вкусовую субъективность, сказать: “выше Моцарта” (одарён), чем та фантастическая “эстетика” современных культуртре­геров-коробейников...

Это аберрация — думать, что эти коробейники какого-либо Х, Y, Зет приравни­вают “к Моцарту”.

Корень тут в том, что они Моцарта — приравнивают к Х, Y, Зет... К Хазанову, Райкину... И в этом, в этом, Волк, их истинная задача, сознательная и подсознательная разом (т. е. они даже — порой — и верят, что так это и есть: в силу своей субъек­тив­ности, своего воспитания и “таланта”). И в этом смысле всё это вопросы не эстети­ческие, не “современно-оценочные”, а — глубже... Не в том беда, что Хазанов — выше Моцарта, а в том, что он равен Моцарту. Вот в чём злодейство!

Всё это будет понятней, если Вы вспомните и второе высказывание Рязанова: что Г. Хазанов “уходит корнями” в “русского сказочного Иванушку-дурачка”.

Опять же: легче согласиться, что он — выше, тогда всё останется в пределах вкусов, а не передергивания сущностей.

На самом деле, он “уходит” не “корнями”, а — в лучшем случае: внешне (в широком значении внешности)… П. ч. Иванушка-дурачок только внешне наивен, “дурак”, а ведь он — герой, он не жертва, не терпеливец робкий, а он — могучий герой. Он — борец и победитель.

То есть: нет беды, если кто одну листву предпочитает другой (хвою — клёну), а беда (и выход за пределы эстетических проблем), когда листва называется   к о р н я м и, корневой системой...

Волк, я не могу сказать: мне больно!.. Возьмите отсюда всё, что найдёте возможным, напишите, как хотите, но пора сделать дальнейший шаг: тут не спор амбиций (кто “больше Моцарт” — Есенин или Райкин, кого можно, кого нельзя награждать таким высоким именем), тут другое.

Нужно ясно сказать, что цель, объективный смысл любого Рязанова — это не Хазанова возвеличить, а Моцарта унизить!

В этом, в этом их вовсе не лично самолюбивый смысл!

А Вы делаете вид, что они просто завистливы, просто самолюбивы, просто тщеславны.

Они не тщеславны, Волк! Они скорее жертвенны даже!

И вот дать понять, что Вы это понимаете.

Они же не променяют того,   ч т о   они говорят, на моё предложение: считать Хазанова в ы ш e!

Не променяют! — клянусь Вам, они не так глупы! (По крайней мере сегодня — не променяют!)

Всё в Вашей статье хорошо, а замечания — от того, что то дикое раздражение, которое не может не испытывать вепс (у которого как шкуру сдирают, когда поёт, например, Пугачёва), — это непроизвольно приводит к издержкам (стиля или чего): п. ч. это работа “не для белых”!

Но мы должны победить — силой ярости, яростного ума!

Да, нигде не говорите слово “поэт” и “талант”! Это — важно!

 

Дорогой Волк! Насчёт Хазанова-Моцарта — место очень важное. Тут мало (и банально) обидеться за Моцарта. Тут надо тоньше и серьёзней.

Я очерчу только направление возможных рассуждений. Т. е. самые приблизи­тельные вещи (по слову) накидаю.

“...одарён по-моцартовски”!.. Да слышал ли Э. Рязанов музыку Моцарта?!

Скажут: это — метафора?..

Но и метафора, и самое фигуральное даже сравнение должны обеспечиваться всё же более или менее ясными, трезвыми представлениями говорящего о существе сравниваемых, метафоризируемых предметов или явлений. Иначе мы попадаем в об­ласть дурной фантастики, для которой мало, чтобы на яблоне росли золотые яблоки, — ей нужно, чтобы груши вырастали на вербе!

Иначе — мы получаем сапоги всмятку...

То есть:

я не о самой по себе (высокой, например) оценке кинорежиссёром эстрадного актёра. Я — об извращении сути обоих участников сравнения, обеих сторон рязановской “метафоры”…

Если бы режиссёр, со всей мерой своей эстетической субъективности, сказал, например, что Г. Xaзaнов, по своему дарованию, выше Моцарта (как и А. Райкин: оба — выше то есть!), такое заявление, как ни парадоксальны будут мои слова, оказалось бы не столь практически антикультурным, чем: “одарён по-моцартовски”; чем это уравнивание несоизмеримого, несопрягающегося, непересекающегося.... (Ведь они даже непохожи!)

Дело в том, что Моцарт (выше он, ниже ли какого-либо другого лица, нашего современника) не может явиться в обличии “студента кулинарного техникума” с тем кругом его черт и свойств, даже и привлекательных, которые придал созданному им образу наш эстрадный артист. Этого он не может, хотя и “бог”!.. Он не может “вжаться” — не выходя из этого круга, “пространства” — в интерьер харчевни, столовки, “трактира “Золотого Льва”, пусть там и пьются самые благородные вина... Пусть там и говорятся самые “человечные” вещи…”

 

Это письмо Татьяны Михайловны — одно из самых серьёзных в нашей переписке. Чтобы сегодняшнему читателю были ясны все её предложения и комментарии, я советую ему познакомиться с моей статьей “От великого до смешного” о массовой культуре, опубликованной в “Литературной газете” в июне 1982 года. Именно после этой статьи я получил письмо от композитора Г. Свиридова — с предложением навестить его, чтобы поговорить и познакомиться поближе.

 

*   *   *

Трещины в наших отношениях то сужались, то расширялись, но уже не исчезали никогда. Последним, самым значительным свидетельством дружбы с её стороны было выступление на вечере, посвященном моему пятидесятилетию. Вот что сказала она в декабре 1982 года со сцены Центрального Дома литераторов.

 

“Мне кажется, что на сегодняшнем вечере всё было празднично. Праздничные были приветствия поэтов, праздничным было выступление Александра Михайлова, праздничным было выступление друзей из Киргизии. По-моему, Куняеву подарили не просто халат, а Ханский халат необыкновенного цвета. И мне кажется, что даже то, что возникал некоторый спор — это тоже празднично. Это означает, что поэт, которого мы сегодня чествуем, — живой, абсолютно живой, интересный поэт, люди не могут удержаться от непосредственного изъявления своих мнений. Мне тоже, наверное, придётся высказать некоторые суждения, которые, может быть, будут противоречить суждениям, высказанным здесь.

Я прежде всего хочу сказать о задаче поэта. У поэзии, по-моему, не бывает простых и сложных задач. Задачи поэзии, в общем-то, равноценны. Просто каждое время выдвигает в первую очередь ту или иную из них. И вот уже следующему этапу развития литературы кажется, что те задачи были лёгкими, а вот сегодня новые поэты решают более сложные высшие задачи. Это, конечно, не так. Если подумать внимательно и, так сказать, исторично, станет совершенно ясно, что задачи, которые ставил перед собой Станислав Куняев, были, да, собственно, и есть, очень важные, очень серьезные. Не зря, неспроста на этом вечере чуть ли не с самого первого выступления зазвучал разговор о добре. Не всегда у нас на вечерах так встаёт вопрос, то есть самый жизненно важный вопрос. И далеко не всегда он так живо обсуждается с поправками, с разноречиями. Лев Аннинский, конечно, написал очень интересную речь. И Вадим Валерианович Кожинов дополнил к ней что-то своё. Опять-таки на эту тему. Знаменитая строчка “Добро должно быть с кулаками”, мне кажется, сегодня не должна вызывать столько первоначальных по своему характеру споров. Потому что каждый поймёт, если задумается, что у добра нет никакого окончательного образца, тем более это касается добра, исповедуемого поэзией. Все мы помним, какие парадок­сальные уроки давала нам на этот счёт великая русская литература. Ну, например, Алёша Карамазов на вопрос Ивана, как же поступить с генералом, который собаками затравил мальчика, он, этот светлейший, добрейший Алёша Карамазов, прошептал: “расстрелять!”.

Вот вам прямая угроза, прямая сила, и в этом, конечно, звучит не голос благодати, с которой Лев Аннинский пытался сравнить добро. Речь идет не о благодати самоуспокоенной, так сказать, самогармоничной. Голос добра, в данном случае, являет свой весьма суровый вид. “Добро с кулаками” — это проблема отношения добра и силы. Я считаю, что заслуга Станислава Куняева как раз в том и состоит, что он в лучших своих стихах не противопоставляет добро и силу, добро и правду, красоту и силу.

Вижу заслугу Куняева, что он в своих стихах выступает за возможность союза добра и силы. Можно ему ошибаться в какой-то конкретной силе, как в носительнице и защитнице добра, но он абсолютно прав, когда говорит нам, что добро должно быть сильным, что сила может быть доброй, и не раз в нашей истории мы имели примеры вполне гармоничного сочетания силы с добром. Государственная жилка или даже страсть Станислава Куняева, о которой мы тоже думаем, когда читаем его стихи, состоит в том, что он видит в государстве силу созидательную. Он считает, что государство может быть не противоположным творческой личности, а поскольку это так, то да будет оно сильным.

Куняев не считает, что поэт это изгой. Он — собеседник государства. Глубокий, серьёзный и в то же время всецело ответственный в каждом своём слове. И вот когда я думаю об уроках, которые даёт сегодня молодым и немолодым поэтам работа Станислава Куняева, мне кажется, что он в своё время нашёл в себе силы настолько резко пойти против течения и настолько ясно обозначить свой путь, что нам теперь кажется, что мы бы это сейчас сделали легко сами. Я не буду подробно характери­зовать стиль той эпохи. Но напомню, что тогда в моде была такая вещь, как глобальность. Полагалось говорить непременно с точки зрения всего человечества. Претендовать на понимание всех народов, всех рас, населяющих землю. А вот Станислав Куняев в один прекрасный момент верным инстинктом понял, что следует выбрать как раз узость. На фоне глобальности.

 

Эти кручи, и эти поля,

и грачей сумасшедшая стая,

и дорога... Ну, словом, земля

не какая-нибудь, а родная.

 

Неожиданно сузился мир,

так внезапно, что я растерялся.

Неожиданно сузился мир,

а недавно ещё расширялся.

 

И вот выбрать узость, решиться на это на фоне прогрессивной надменной планетарности означало не только вспомнить малую родину, как у нас говорят, калужскую приокскую землю, не только Россию, которая русскому поэту всегда дороже всего,— тут уж с нами ничего не сделаешь; вспомнить об узости означало сузить фон и границы самого своего понимания вещей, потому что, как говорил историк Ключевский, есть вещи, понимать которые не должен даже самый умный человек.

 

Непонятно, как можно покинуть

эту землю и эту страну,

душу вытряхнуть, память отринуть,

всё забыть — и любовь, и войну.

 

Всё, что было отмечено сердцем,

ни за что не подвластно уму.

Кто-то скажет: а Курбский, а Герцен? —

всё едино я вас не пойму.

 

Я люблю эту кровную участь,

от которой сжимается грудь...

 

Вот так обозначился путь Станислава Куняева в безусловную сторону поэзии. Путь к России, к простоте народного чувства. Это не было легко. И в этом большая его заслуга. Это один из уроков Станислава Куняева, как я это вижу. И я хочу закончить тем, что это была плодотворная участь. И именно погрузившись в неё, он потом обрёл право говорить о народе, который даже и не граничит с нами на карте мира. Я говорю об его интереснейшем и во многом прекрасном цикле “Восточная дуга”. Я прочту из этого цикла только несколько слов.

 

Тяжёлое Мёртвое море

пропитано солью насквозь,

в него палестинское горе

солёной струёю влилось.

 

Здесь наземь упала косынка,

когда, у себя за спиной

оставив свой дом, палестинка

застыла, как столп соляной.

 

Здесь выжжены мирные нивы

на этом и том берегу,

И только плакучие ивы

цветут, как на русском лугу.

 

Вот и здесь он заговорил не от имени каких-то землян, не с Марсом разговор, а с современным фашизмом, вполне земным. А заговорил он от имени русского луга. Только такие голоса и бывают слышны земле. А закончить я хочу тем, что я ни в коем случае не желала бы Станиславу Куняеву боли, новой боли или продолжения боли. Я не хотела бы ему желать никакой боли сверх той, что и так всегда есть в груди русского поэта. Я не хотела бы желать ему и попросту отстрадать свой путь, потому что это значило бы не выполнить ни одной из задач поэта. Это значило бы попросту уйти от ответственности. Умыть руки. Пусть и слезами, которым, как знаем мы, Москва не верит.

Считаю, что не следует лелеять пресловутую больную совесть. Любить и нежить её, дабы она никогда не выздоровела. Я считаю, и Куняев прекрасно это показывает в лучших своих стихах, что совесть имеет право быть здоровой, должна уметь быть здоровой. Мы никогда не научимся равнодушию к чужим страданиям.

 

И новая тяжесть опять

ложится на русскую совесть, —

 

писал Станислав Куняев, который прав в этом. Равнодушию мы не научимся. И всё-таки совесть должна уметь быть здоровой, чтобы пособлять также и самому своему носителю в его собственном горе, если таковое случится. Я считаю, что болезнь, нескончаемая болезнь отнюдь не является залогом чистоты. Чистоты совести, я имею в виду. Так считать могут только никогда не болевшие люди. И поэтому я хочу пожелать Станиславу Куняеву здоровья, спокойствия, уверенности в своём пути. В сохранении того высокого здравого смысла, того возвышенно простого взгляда на вещи, утратив который, можно ли остаться, как говорил поэт о своей родине, “последней надеждой земли”.

*   *   *

Казалось бы — после таких слов, растрогавших меня в тот вечер чуть ли не до слёз, ничто не может измениться в наших отношениях в худшую сторону.

Однако к 1984 году наша странная дружба не выдержала накопившегося недовольства друг другом. Все, казалось бы, мелкие несогласия — литературные, мировоззренческие, а пуще всего её ревнивое отношение к моему окружению (Кожинову, Шкляревскому, Юрию Кузнецову) привели к внешне неожиданному, но давно созревавшему разрыву. Будучи у меня в гостях, Татьяна Михайловна, зная мои беззаветно дружеские чувства к Кожинову, сознательно стала выговаривать мне о нём столь уничижительными, оскорби­тельными, несправедливыми словами (мол, и первая его жена еврейка, и вторая полу­кровка, и вообще он “заигрывает с енотами”, и как можно ему верить), что я, вспомнив сопровождавший её всю жизнь “еврейский шлейф” учителей, друзей и подруг (И. Сель­винский, П. Антокольский, С. Липкин, А. Межиров, И. Роднянская, Ю. Ряшенцев, Е. Рейн, подруги, уехавшие в Израиль), — не выдержал, подумал о том, сколько сверхъестественных усилий, начиная с дискуссии “Классика и мы”, я приложил, чтобы вытащить её из этой трясины, — вспылил и распахнул дверь со словами: — Уходите! Вот Бог, а вот порог!

С каменным лицом она вышла на лестничную площадку, а я, захлопнув дверь, с облегчением почувствовал, какая тяжесть свалилась с моих плеч. Я устал от неё. От её капризов, от её показного смирения, что пуще гордыни, от её постоянного желания руководить моими мыслями и чувствами. — Свободен! — пронеслось в моей голове.

...Но, к сожалению, это состояние свободы длилось лишь несколько лет, до 1988 или 1989 года, до поры, когда, предощущая все опасности надвигающейся разрухи, наши друзья Лариса Баранова и Дмитрий Ильин упросили меня ради общего патриотического дела помириться с ней (“Волк! Ну не забывайте, все-таки она женщина!”). Я растрогался, извинился за изгнание муравья из своего дома, и относительный мир между нами был восстановлен... Как раз в это время я начинал переговоры с Сергеем Викуловым о том, чтобы заменить его в журнале “Наш современник”, и, может быть, не случайно, что именно в это же время произошло наше перемирие с Глушковой. Именно перемирие, потому что её требования и ультиматумы ко мне уже как к главному редактору начались незамедлительно. В первую очередь Глушкова потребовала, чтобы я ввел её в редколлегию — на что я никак не мог согласиться. Печатать — да, все, что она ни предложит: стихи, статьи, интервью, предисловия к чужим публикациям. Но допустить, чтобы она работала в редколлегии, в коллективе, участвовала в общем деле рядом с Кожиновым, Шафаревичем, Юрием Кузнецовым, Прохановым, Беловым — с любым из которых она могла завести распри, свару, ссору — я-то знал, как она относится к ним! — на это самоубийство я согласиться не мог. Она органически не могла работать в коллективе, в команде, в артели. Она была органически не способна при всех своих достоинствах и талантах к общему делу в роковое время, требующее объединения всех патриотических сил.

Когда она поняла это — то тут же написала мне письмо.

 

31 августа 1989 г.

 

Лишь сейчас дочитала “Русофобию” Шафаревича (в “Кубани”). (А статью в “Нов. мире” прочла внимательно в Москве.)

Это неправда, что его темой является современный либерализм в СССР как полити­ческое, социально-политическое течение (тем паче — в преломлении его в литературной критике).

А разоблачение эмигранта Янова, скажем, отнюдь не вбирает в себя “автомати­чески” разоблачение здешних Кардиных-Латыниных-Овруцких-Лихачёва-Сарнова-Роднянской и проч., тем паче, что некоторые из них имеют здесь, даже у русских, отнюдь не позорную репутацию, равно отличную и от яновской, и от пайпсовской...

 

Мрачные подозрения, что на самом деле после Викулова меня не станет печатать “Наш современник”1, укрепились, когда я услышала об идее отдать полжурнала — критику и публицистику — в вотчину полковнику Ильину.

Он вошёл — с плаца (или из интендантства?) — в литературу публикацией в “ЛГ”, в 1982 году, поносительной рецензии на обе мои тогдашние книги стихов (“Выход к морю” и “Разлуки нет”), рецензии, по-фоменковски обсуждавшей, “кто” (“известно, кто...”) стоит у меня за левым плечом, демонстрируя заодно и полное непонимание русской речи.

Ничего дурного я ему ни тогда, ни после не сделала: давно простила —  покуда не развернул он в последние 1,5 года новый виток преследования меня в изд-ве “Совре­менник”.

Мне было б трудно переступить даже порог журнала, где правит эта подлая, безграмотная дубина, не имеющая на то никакого профессионального права. (Знакомство с генералами, восхищающее Казинцева, не заменяет ни профессиональных литературных, ни моральных качеств.)

Мне ясен и более общий перспективный расклад.

Все эти “неоИдашкины” из “плеяды” попытаются превратить Вас в нового, “подрастающего” Бондарева, который   ж м у р и т с я   с л а д о с т н о,   как сметанный кот, от криводушных похвал — и так ли уж не совершает в итоге важных, труднопоправимых ошибок?

Вас давно уж поставили   в н е   критики, что была бы негрупповой. Теперь поста­раются поставить и просто: ВНЕ критики — насколько позволят это коротичи...

Перечитайте, что в № 9 за 1987 г. писала о Вас Баранова. Мол, “делать жить с кого”? — С Вас, мол, она делает жизнь! Так пишут   м е м у а р ы   о славном покойнике (который никогда не терял мужества и проч.). И писал-то ведь автор,   г о т о в я щ и й- с я:   1) к вступлению в Союз; 2) полученью должностей, квартиры, льгот. (Теперь — руководит на   в с е х   совещаниях молодых, куда меня руководить не звали НИ РАЗУ)1.

(Правда, и я там была названа “духовным учителем”. Увы!)

(На все “перечни” издательских заслуг “плеяды” отвечаю одним: годами, под крышей ВЛКСМ-ных изданий, все эти Барановы—Рыбасы не делали НИЧЕГО полезного. Ибо: “было   н е л ь з я”.   В “Современнике” ж “делали”, ибо стало   “м о ж н о”.   И куда менее делали, делают, чем нужно. И   д у ш а т   всех, кто не поддаётся   в е р б о в к е:   в собутыльный клан, в постель, в сообщающиеся сосуды взаимных кормушек!)

 

Тут выросли, в “плеяде”, свои: Риммы Казаковы, Шупловы и попросту Иуды (как Карпец). Иудушки с паучьими ручками. Идашкины.

 

Слишком много я сделала иным из “плеяды” добра, чтоб, возвысившись по службе, могли они не “расквитаться”!

 

Симптом второй:

Украшение редколлегии громкими именами, чтоб в итоге равноправно-громко соседствовали Шафаревич (Солженицын даже!)2  и... И. И. Стрелкова при паническом недопущении мысли ввести хоть под конец жизни в редколлегию столь добросовестного ко всякой чужой работе (и не менее Ирины Ивановны известного всё ж!) человека, как я, — означает для меня на деле отсутствие какой-либо (авторской) застрахованности даже в рамках журнала “Наш современник”.

Вы же знаете, что я загнана уже в столь тесный угол, где есть простор разве что для петли!

(Это не значит, конечно, что я готова перебежать дорогу Ирине Ив. или кому другому. Ей — даже менее, чем кому-либо!)

 

А пишу Вам всё это с памятью, что   б ы л а   у Вас, кажется, и другая часть души. В силу которой Вы и клялись 3 года тому, что “больше не будете” — клеветать, что я “выжила из ума”3.

Из-за той части Вашей души я и относилась к Вам столько лет честно. И никогда не отступалась в сложных для Вас обстоятельствах. Не считая   “м е л о ч ь ю”   Ваши, даже далёкие от моей психики, дела.

Т. Глушкова.

 

*   *   *

29—30 августа 1989 г.

Малеевка.

 

Здравствуйте, Волк!

Как мне не повезло, что уходит Викулов. Но я всё-таки не могла не желать Вам этого назначения. Хотя был в душе и страх: что же теперь останется — только журнал “Москва”? но и там — Серёжа4, и легко ли мне будет...

После выхода “Лит. России” я еще три дня пробыла дома, и единственный из людей, с которыми я общаюсь и кто не сказал по этому поводу мне ни звука (хоть формального, ради вежливости), были Вы1.

Вряд ли это по-товарищески.

Но если учесть, что теперь Вы — главный редактор журнала, о котором в “ЛР” шла речь, — это Ваше молчание говорит, разумеется, о большем.

Я сначала это всё очень эмоционально лишь переживала (ну, не спала первые три ночи, после, в Малеевке, разболелась: тошнота и рвота до изнеможения, — как обычно, когда оскорбление берёт через край, и единственный способ спастись — заболеть. Но и в самом деле: нормально ли в год тридцатилетия своего литературного стажа, пятидесятилетия — возрастного читать в “русской” газете, как зарвавшийся юнец Фоменко-Бахрах хамски “вздыхает” насчет моих “явно непродуманных (!)” суждений и объявляет мою работу   “с у е т о й   с у е т”?   И притом: это уж 30-е после “Ариадниной нити” поношение — при отсутствии хоть единого голоса в поддержку! (И притом — 5-е за год печатное шельмование, исходящее из барановско-ильинской “плеяды”!)

Вам это не знакомо: Вас всегда кто-то, не медля особенно, защищал. (Вот и я нашла место в № 7, чтоб назвать неопровержимыми Ваши выкладки об ифлийцах. Не говоря уж о том, что и высмеиваю также и Ваших, в том числе, врагов...)

Разумеется, это не “соцзаказ”: просто не люблю несправедливость.

Попытки сказать, что тот, кто остаётся (в лит-ре, обществ. жизни) “в меньшинстве” или даже, как я, в одиночестве, — заведомо неправ (все, мол, “идут в ногу” и т. д.), — были бы жалкими попытками: это в данном случае более, чем неправда... Это только удобно очень — всем, кому неудобна я. Истины же при этом не ищут. Большинству русских она так же не нужна, как и их игровым противникам.

Но ещё важней всё-таки позиция “родного” журнала. Казинцев в пятницу утром влетел в корректорскую, как именинник, — только я принялась переносить правку (не видев ещё газеты). Первым делом он объявил, что “Фоменко, хотя и гад, в чем-то   п р а в!”   (Мол, действительно, мою статью нельзя дочитать и пр.)

Он “забыл”, как называл её “гениальной” и как за один вечер прочёл в апреле обе её части (сделав крохотное замечание к начальным страницам, которое и было мною учтено)!

Поскольку это — идеально пластичный человек, на службе — тип чеховской “душечки” при всяком главном редакторе, я понимаю, что ныне, весело-браво хамя, он, как ему кажется, “в струе”...

Моё совершенно добродушное отношение к нему, многократная помощь ему — ни на что повлиять не могут: “душечка” в штанах! А пожалуй, даже серьёзней: эдакий маленький Полоний (из “Гамлета”), у которого облако будет похоже и на верблюда, и на всё, что скажет “принц датский”. (Потом его — через мягкую же портьеру — иногда закалывают, впрочем, шпагой.)

Мне жаль это говорить: одарённый все же человек. И, пожалуй, какая-то доля ответственности за развитие таких натур лежит на   с т а р ш и х...

Престарелые молодые, о которых в последние 1,5 года я предпочитала не говорить с Вами (в надежде, что догадаетесь сами; от омерзения к грязным сюжетам? — не знаю:   с к у ч н о,   тошно было говорить!), способны на ОЧЕНЬ МНОГОЕ: на шантаж, на подлог, лжесвидетельствование, клевету — что угодно: каждый — в меру своей бездарности.

Они делают самую низкую ставку   н а   В а с.   (И отсюда и в этой, фоменковской, мазне подхалимская ложь, вплетение Вашего имени: и так — в каждой их вылазке против меня! 2 года назад все они, дружно, исподтишка, но подробно, бурно хвалили мою книгу и соответствующую главу — за “оздоровительную” критику, “смелость”, “неподкупную правду” и т. п. и, как помните, думаю, — даже доброхотно и страстно мирили меня с Вами. Тогда они делали, видимо, двойную ставку: низкую ставку — и на меня тоже, ещё не веря, что для меня недейственна лесть... Теперь им, захватившим литпосты в редакциях, ясно, помимо прочего, что я — так и останусь   ч а с т н ы м   лицом. Ибо, заведуй я хоть каким “отделом” и проч., — разве б отважились на “перманентное” хулиганство??? Никогда в жизни! Так бы и лизали оба порога!)

 

Если Вы этим словам не верите (“не поверите”), я отвечу, что “Лит. Россия”, например, печатая о “блистательном министре Уварове”, “чутко уловившем духовную потребность общества” и проч. (у Фоменки же), тоже не поверила... Кому? Пушкину! Который, помимо знаменитой сатиры, писал (уже именно о министре и президен­те АН):

“УВАРОВ БОЛЬШОЙ ПОДЛЕЦ. Он кричит о моей книге... Его клеврет... преследует меня... Низость до того доходит... Он начал тем, что был б.., потом нянькой (детей Канкрина) и попал в президенты”. И снова: “Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком?” (см. Пушкин, “Дневник 1835 г.)

А вот “Лит. Россия” — НЕ ПОВЕРИЛА. Даже в скобках не помянула такого, пушкинского, мнения о “сеятеле просвещения”. (“Блистательном”!)

Ибо — “триада”! “Самодержавие — православие...” И что до Пушкина какому-нибудь барановскому собутыльнику, ВЛКСМисту-монархисту Рыбасу, например! (Не говорю уж о сатире на вора, “Промифея наших дней”, в “Былом и думах”.)

А что Уваров —   у ч а с т н и к   убийства Пушкина?.. Тоже НЕВАЖНО!

 

И хотя для меня, пожалуй, большая честь, что “русская” газета обхамила и оскорбила меня в компании с... самим Пушкиным (да кто ж его теперь не оскорбляет, впрочем?!), — за него-то не может не тошнить такого, как я,   “п о с л е д н е г о   могиканина” в литературной Москве!

 

Тут насыпались (в Малеевку): Горилла1, Рассадин, Шмелёв и тьма... Ну, газету, конечно, затаскали, — говорит библиотекарша. И один Коган сказал, что стыдно очень — за всех (левых, правых). А также: что “евреи могут отдохнуть — похоже, Кожинов всерьёз взялся за Вас” (за меня т. е.).

(Они расшифровывают “нас” так же, как мы — их: кто дирижирует каким действом...)

Всего Вам доброго. Т. Глушкова

 

*   *   *

Но Татьяна Михайловна со своей феноменальной способностью ссорить всех со всеми никак не могла отказаться от соблазнительной мысли свести мировоззренческие и литературные счеты с Кожиновым; но не где-нибудь, а только на страницах “Нашего современника”, где он, член редколлегии, главный историк, литературовед, идеолог, где главный редактор — его лучший друг. Я знал, что соблазн этой авантюры просто пожирает как огонь её душу. Ей не было заботы о том, что Вадим в начале 90-х годов, печатая одну за другой свои блестящие, прославившие его имя работы, стал для читателей журнала одним из любимейших авторов; ей не было дела до того, что именно в тяжелейшем 1993 году он, как никто из нас, искал основы нового патриотического мировоззрения... Но чем известней и влиятельней становилось его имя, тем маниакальнее взрастало её желание “разоблачить” Кожинова, “вывести на чистую воду”, развенчать все его, как ей казалось, ложные заслуги.

Я этой безумной гордыне потакать не мог, и в ответ стал получать такие письма.

 

 

20—25 мая 1993 г.

Здравствуйте, Стасик!

Ситуация мне видится так:

1) в последнем своём телефонном разговоре со мной Вы порвали со мной отношения литературные.

Задним числом выставляя условия к моей, уже готовой, работе, причем условия несправедливые и оскорбительные, Вы ясно в очередной раз показали, какова, в Ваших глазах, “ценность” моих мыслей и трудов. Она — такова, что Вы готовы пожерт­вовать всей прошлой, сущей и будущей моей литературной работой ради того, чтобы Кожинов не был подвергнут какой-либо критике (“ни слова о Кожинове!”).

Я понимаю Ваш с Кожиновым страх перед моей аргументацией — страх, побуждающий пойти на всё в плане безнравственности. Но всё-таки трусость лишь объясняет, а не оправдывает душительства тех, кто не трус.

 

Условия, которые Вы поставили мне, были бы оскорбительны для любого литератора. Они сводятся к тому, что журнал “Наш современник” позволяет Кожинову сколь угодно оскорблять, клеветать и притом обворовывать другого автора1, но никогда не позволит этому автору — возразить ни по поводу этих безобразий, ни по существу идиотских “воззрений” Кожинова, давно наносящих вред русскому самосознанию.

Ибо этот, другой, автор — заведомое НИЧТО перед Кожиновым!

 

(“Извинения”, к-е Вы приносите мне якобы в № 4, — полностью утаивают существо дела. Да и на это с каким скандалом Вы согласились, хоть и сами с Казинцевым на первых порах предложили это2.

Но зато в том же, 4-м, номере из моей анкеты о поэзии снято всё, что там было сказано о “великом” Кожинове!)

 

Ваш видимый расчет на то, что я — в моих нынешних условиях — “проглочу” что угодно, — т. е. расчет на мои слишком трудные условия, связанные с болезнью, — вызывает реакцию обратную: я на колени не встану — этой радости ничьему самолюбию или самоуправству не доставлю.

Вы исходите из абсолютного неуважения ко мне и из самого циничного само­властья. А если вдуматься, ради какого ничтожества, какой человеческой дряни Вы пускаетесь во все тяжкие, то возникает вопрос: кто же — Вы?

Отказом публиковать моё совместное письмо с К. Мяло3 Вы бросили мне ещё один — более чем излишний уже — вызов.

Вы понуждаете меня к поступкам, от которых, при постоянных провокациях, человеку живому воздержаться трудно;

 

2) то обстоятельство, что после последнего телефонного разговора (три — не меньше — недели тому) Вы прекратили звонить и как-либо интересоваться мною, показывает, что Вы порвали со мной и личные отношения. (И даже Галя повела себя с несвойственной ей невежливостью.)

Вряд ли это похоже на чувства дружеские. И особенно выразительно выглядит это, поскольку нынешнее моё положение не похоже на то, что было при нашей ссоре лет 10 назад.

За 4 месяца, которые я дома, Вы отказали мне во всех просьбах насчет личной помощи. Хотя совсем не всегда действительно сломана была4 машина. Разумеется, это удобнее — вообще исключить возможность просьб.

 

Мне не раз казалось, что если бы не Серёжа, Вы, возможно, нисколько б и не участвовали в моей болезни: он умеет кричать, трясти за ворот, требовать... А главное: он человек приблизительно равного с Вами социального статуса  и, следовательно, для Вас — человек, в отличие от таких социальных “низов”, как я. Это моё обстоя­тельство, как и отсутствие за мною каких-либо “структур”, объясняет тяжелую специфику Вашего поведения — во всём (вплоть до коллизии с Кожиновым).

К этой специфике нелегко привыкнуть человеку другого, неноменклатурного, воспитания. И поэтому мои “срывы”, бывшие кое-когда, можно понять.

 

Теперь, конечно, легче. Я — дома. Просто — третий год взаперти. Но тут уж и вовсе можно было не навещать (хоть и в 3-х шагах от редакции), и, конечно, машине Василия Васильевича положено “ломаться” уже бесперебойно...

 

Наверное, этот круг внутренней недоброты — неучастливости — разумнее и впрямь разорвать, — и я не осуждаю Вас за эту честность.

 

За всем тем я, конечно, очень благодарна Вам за помощь, хлопоты во время больничных моих мытарств. П. ч., конечно же, было б ещё хуже, чем было: тут нет слов. И в этом, определённом, смысле, разумеется, — не до жиру! Благодарна — действительно (и молилась за Вас, как умела), и только, может быть, не так слепо благодарна, как сама бы хотела (чтобы просто не на что было “закрывать глаза”).

И мешает ещё вот что: не могу понять этого спорта или этой психики: унижать, оскорблять, третировать и изматывать человека; потом, если он помирает, — помочь; а когда ему станет лучше — все начинать сначала!..

 

Когда я говорю: “начинать сначала”, — я имею в виду, что очень уж Вы не любите моей работы. Никакой. И мало кто (может, и просто — никто) в моей жизни был таким неустанным душителем моей работы, как Вы, — главный редактор. Это ад — как вспомнишь историю моих публикаций у Вас. Каким измором пытались взять меня, начиная ещё с публикации К. Леонтьева. Ведь даже о ней не постыдились сказать, что она переносится с 8-го на 7-й номер, п. ч. 8-й — начинает подписную кампанию, “а для подписчиков Ваш Леонтьев не нужен” (это Ваши, “золотые”, слова). Для подписчиков “не нужно” было и анонсировать моё имя (хоть бы раз — за все годы): я ведь знаю, как вычёркивалось оно с обложки, если предлагал отдел, — и все это знают! А как мариновали и врали об “устарелости” якобы моей беседы с Дорошенко, переписывали и располовинили её — п. ч. мы “защищали социализм”! История же публикации “Хищной власти меньшинства” вообще привела к тому, что я “переходила на ногах” — к Вашим ильиным — уже абсолютный разгар самой страшной болезни. Ведь был миллиард замечаний, вранья, перекидок из № в №!..   Т а к   не мучили и не унижали меня нигде — как “под Вашим крылом”, — и не стыдно было ни Вам, ни холуям Вашим с Кожиновым смотреть в моё чёрное уже лицо, и не видели Вы, что только нечеловеческая воля позволяла мне каждый день снова идти в эту проклятую редакцию, чтоб каждый день принимать новый гнусный сюрприз.

Чего я только не наслышалась о моей “ненужности”, “неправоте”, “неумест­ности”!

Неужели Вы думаете, что всё это можно забыть? Что обстановка постоянного недоброжелательства, криводушия, обманов и травли — не помогла мне “дойти до ручки” физически? Я вспоминаю всё это как потрясающую безжалостность, вопиющую несправедливость.

Или Вы можете доказать, что я заслуживала именно такого редакционного отношения?

А если я уж так “не нужна” подписчикам, как твердите Вы по сей день, то зачем же бы Вам было звонить мне, например, из Новосибирска и Ленинграда, прося, чтобы я приехала хоть на 1 вечер, п. ч. “публика требует”? (Вряд ли хоть раз она так требовала Вашего Кожинова!)

А что печатали мои стихи — и не стыдитесь сегодня попрекать меня этим, — утешьтесь: уж не больше печатали, чем беспомощные вирши Н. Карташевой. Не больше, чем Мирошниченко. Не считая уж членов редколлегии.

Я не дам в Ваш журнал больше ни одной строчки.

 

И сообразите: я не затем выживала в последние 2 года, чтобы Вы (вместо того, чтобы, как любой нормальный человек, радоваться, что я смогла наконец — конечно, временно — опять приняться за работу) затевали новые глумления надо мной как писателем. Снова — затыкали мне рот. Позволяя притом подонку Кожинову и обкра­дывать меня, и печатно клеветать на меня.

Я не дам Вам ни одной строчки. И не буду жалеть об этом, п. ч. журнал Вы провалили. Он жив только ИМЕНЕМ СВОИМ (“Наш современник”), только прошлою славой. Мне одной, да ещё столь бесправной в этом журнале, всё равно не спасти его ни от просионизма, ни от прогитлеризма.

Я прочла в юбилейном № “Дня” Ваши стихи (подборку). И мне пришло в голову простое: да имеете ли Вы сегодня литературное право — судить о какой-либо моей работе?

Ведь теперь, полагаю, журналу потребуется мат, чтоб потрафить распаду “сегодняшнего дня”? Потоки сквернословия? Или шуточки про “Сёму Липкина”, который никогда не мог быть для Вас “Сёмой” (это — не Яша Козловский). Шуточки про партбилет?.. Стыдно! Очень стыдно, дорогой Волк!

Желаю Вам всего доброго! Т. Глушкова.

 

Интересно то, что за несколько месяцев до этого яростного письма я получил от Т. Глушковой книгу её стихотворений с подписью, которая ничуть не предвещала окон­чательного разрыва:

 

“Дорогому Волку от бессмертного Муравья с благодарностью, не выразимой “здешними словами”.

Т. Глушкова. 2 янв. 1993 г.

 

В издании книги я действительно помогал “бессмертному муравью”...

*   *   *

Мой ответ Т. Глушковой.

 

30 мая 1993 г.

Таня!

Прочитал Ваше письмо от 20—25 мая. Мог бы ответить по каждому пункту, но нет ни времени, ни желания. Всю жизнь удивляюсь одному: почему Вы, будучи уверены, что я не люблю и не понимаю ни Вас, ни Ваших стихов, ни Ваших статей, будучи Вашим гонителем и недоброжелателем, в роковые или просто трудные для Вас минуты жизни (ночная встреча с Межировым, война с Юнной Мориц, разрыв с Хатюшиным) всегда обращаетесь за участием и помощью ко мне? Почему не оставите меня в покое? Я “не имею права судить о Ваших литературных трудах”, я “погубил журнал” (видимо, потому что печатал Вас, Кургиняна, Шафаревича, Бородая, Мяло, иных по несколько раз в год). Ну, печатайтесь тогда у Л. Бородина, у Э. Сафонова. Что тянет Вас только в “Наш современник”? К своему “гонителю”? Одному я рад, что “христианское помрачение”, которое постигло Вас в разгар Вашей болезни, прошло, судя по тону Вашего письма. А значит, Вы выздоравливаете и становитесь такой, какой были всегда. Я рад, что Вы нашли новую опору в лице Кургиняна. Но, смотрите, он неврас­теник, и его терпения хватит ненадолго. Тогда Вы снова возвратитесь к Волку, и я снова понесу свой крест. А пока, слава Тебе Господи, хоть на какое-то время я отдохну от Вас.

До свидания. Станислав.

*   *   *

Но не такой была она человек, чтобы отступиться от своей “пламенной страсти”. Началась эра бесконечных статей и интервью Глушковой, разоблачающих Кожинова, Распутина, Шафаревича, Бородина и “Наш современник” в целом. В “Молодой гвардии” — подряд пять номеров за год (1995 г.) с продолжением, общий объем 12—14 листов, целая книга. Защищая Вадима, я опубликовал в “Литературной России” статью “Блеск и нищета кожиноведки”, и в ответ тут же в очередном номере “Молодой гвардии” (№ 6, 1995 г.) прочитал о себе, что я “адвокат измены”, “партрасстрига”, “державопевец”, “лжеком­мунист”, “стихотворец”, у которого стихи “сухие” и “холодные”, а “таланты”, “на деле не существующие”.

Раздор в патриотическом мире, свара между двумя самыми авторитетными русскими журналами, разделение еще недавно одного войска на два враждующих стана — вот чего добилась она. И это перед лицом всемирно-исторического врага. Понимая, что этот губительный процесс надо остановить, я написал Глушковой, что если она будет и дальше раскалывать русское единство и доказывать сбитым с толку читателям, что главный редактор “Нашего современника” и литератор ничтожный, и патриот фальшивый, то мне придётся опубликовать отрывки из её писем прошлых лет, полных признания с её стороны моих поэтических и гражданских достоинств.

В ответ я получил приказание возвратить все её письма, написанные мне в течение двух десятков лет.

Но я тоже закусил удила и ответил ей последним в нашей переписке посланием:

 

1 марта 1995 г.

Уважаемая Татьяна Михайловна!

Письма, в своё время полученные мною от Вас, не являются объектом авторского права и не подпадают под защиту Закона Российской Федерации “Об авторском праве и смежных правах”. Посему эти письма давно стали моей собственностью, коей я вправе распоряжаться по своему усмотрению.

Если же рассматривать этот вопрос с этической стороны, то мог бы признать правомерность Вашего запрета на цитирование их лишь в том случае, когда бы я собирался приводить откровения интимного свойства или Ваши оценки собственного творчества.

Я же собирался приводить отдельные Ваши высказывания, характеризующие мое творчество и творчество других литераторов. Все эти оценки свидетельствовали бы о Вашем высоком требовании к литературе, демонстрировали бы Ваш точный вкус и глубину Ваших познаний.

Но поскольку такое мое намерение неожиданно для меня вызвало Ваше крайнее раздражение и протест, приобретающий характер публичного скандала, то хочу сообщить Вам, что я отказываюсь, по крайней мере в обозримом будущем, от завершения своих литературных мемуаров о 60—80-х годах; в любом случае отказываюсь (если что и напишу) от публикации Ваших писем.

Ст. Куняев.

*   *   *

Однако оскорбления с её стороны были столь сильны и ядовиты, что я всё-таки через некоторое время опубликовал в газете “День” (не хотелось втягивать в эту полемику “Наш современник”) у своего друга Александра Проханова ответ Глушковой на серию её статей в “Молодой гвардии”. Думал, что на этом всё будет кончено. Мы — квиты. Ан нет... Русские люди, к сожалению, тоже заразились в эпоху демократии вирусом авантюризма, корью публичных скандалов, зудом бесчестия, и для многих из нас перестала быть зазорной пословица “ради красного словца не пожалеет ни мать, ни отца”... Александр Проханов, главный идеолог русской патриотической прессы, дерзко и сознательно принял законы западной журналистики, гласящие о том, что “хорошие новости неинтересны”. Ради продолжения нашей войны он дал возможность Глушковой повторить в газете “День” еще раз все её вымыслы, уже изложенные в “Молодой гвардии”.

Открывать “второй фронт” у меня не было ни сил, ни желания, и я ограничился тем, что, завершая эту драму, послал Проханову частное письмо:

 

Дорогой Саша!

Долго я ломал голову: почему ты поступил именно так. Ведь можно было своею собственной рукой вычеркнуть штук двадцать прямых оскорблений, которыми нашпигованы две её “простыни”. Ну, к примеру, одно лишь “есениновед в штатском” чего стоит! Однако ты не сделал этого, ты пошел на самый крайний вариант, хотя, конечно же, многое из того, что написала она, тебе — умному человеку, должно было показаться абсурдом. Но ты этот абсурд — благословил... Почему? Постепенно до меня дошел смысл происшедшего. Ты предпочел сыграть свою игру: чем больше клеветы, обидных оскорблений, шизофренической ярости выплеснулось с пера Т. М. — тем соблазнительнее тебе показалась интрига, тем сильнее сжималась пружина пятиактной трагедии наших взаимоотношений, тем крупнее и значительнее вырисовывалась в постановке твоя роль как режиссера в сравнении с нами — двумя актерами, не ведавшими, чем и как закончится пьеса, где развязка, каков будет финал...

И только тогда, когда ты по телефону сказал мне, что будешь писать сцену заключительного акта (“феномен Ст. Куняева” или что-то вроде этого), я все понял...

Ну, по-своему, с точки зрения режиссуры современной политики литературной “игры — борьбы”, ты, может быть, и прав. Соблазнительно разыграть (подобно Кургиняну) такой спектакль, тем более, когда талантливые и возбужденные актеры лезут сами на сцену... От этого роль режиссера и самого театра только выигрывает... Но есть в этом плане и что-то похожее на невосполнимый проигрыш. Ты сказал мне по телефону, что я сделал ошибку, опубликовав ответ Т. М. Я так не считаю. Мне, публичному человеку, нужно было объясниться перед будущим, объяснить всем — какой тип человека она представляет. Я это сделал — и не жалею. Другого выхода у меня не было... В чем же ошибся ты? Ты разорвал не союзнические отношения со мной, не политические, не литературные. Я думаю, что они останутся. Мы взрослые люди. Ты разорвал нечто другое, более неуловимое, тонкое, эфирное, то, что складывалось у нас во время наших встреч в 1991 году, когда я часто бывал у тебя, а ты у меня на Цветном, то, что складывалось между нами в наших новогодних посиделках, что сплеталось во время поездки в Рогожку и Саровскую пустынь, что могло сложиться, когда я приглашал тебя на севера, на берега моей любимой Угрюм-реки... Словом, ты переступил через те истинно дружеские ниточки, паутинки, блёсточки, которые нарастали поверх политических, литературных, партийных и прочих связей. Ты порвал то, что принадлежало или могло принадлежать лишь нам с тобой...

Я ведь человек сентиментальный. И после смерти Рубцова, Передреева, Портнягина, после измены Шкляревского долгие годы живу с пустотой в душе, в том месте, где у человека образуется чувство, которое потом диктует ему, как и где положить живот “за други своя”. И потому я и воспринял так болезненно (словно личную катастрофу) публикацию Т. М. в “Молодой гвардии”. Она ведь не только общественный счет мне предъявила — но растоптала с яростью всё наше дружеское прошлое... Именно на это я не мог закрыть глаза. Ты, в сущности, ради своей постановки, дав до кульминации расширить эмоциональные границы пьесы (ради своего режис­серства), поступил качественно так же, как и она. Нарушил табу, разорвал и растоп­тал неизвестно откуда и почему возникшую между нами дружескую связь... А может быть, я все преувеличиваю, м. б., лишь с моей стороны было это чувство, а с твоей никогда не было, может быть, такое лишь казалось мне. Ну тогда я во всем виноват и придется мне попрощаться с очередной своей иллюзией.

Если же все это было — и ты сознательно пошел на такой разрыв, то тогда не я, а ты сделал ошибку. В результате которой мы с тобой оба многое потеряли.

И ещё. Не надо деспотически упрекать меня (что ты сделал по телефону), что вот, мол, “народ гибнет, а вы с Глушковой выясняете отношения”... Это слишком грубо и недостойно твоего ума. В ответ я могу сказать, ну, допустим, такое: “народ гибнет, а вы, ребята, в ресторане “Кабанчик” жрете осетрину и запиваете шампанским” и т. д. ...

Ну ладно, нет худа без добра, объяснился, написал — и легче мне стало. Не надо теперь, Саша, приглашать меня на вечера ни к белым, ни к красным, ни на Новый год; жаль мне, но, видимо, семгу мы с тобой на Мегре уже не половим... И над Личуткой-баннушкой уже не пошутим...

Разорвалась паутинка... Много ли ей надо? Эта материя слишком немате­риальная... Посылаю тебе номер с чеченскими очерками, жду нового романа, наши литературно-общественные связи останутся прежними. А то, что я пишу — всего лишь невидимые миру слёзы... Их больше не будет.

Станислав.

*   *   *

На этом в нашей драме была поставлена точка. Но Глушкова оставалась верной себе. Незадолго до смерти в интервью, опубликованном в “Независимой газете”, № 8 1998 г., она по-своему отблагодарила Александра Андреевича Проханова за   в с ё,   сказав об “общественной преступности газеты “Завтра”, о том, что, “в № 11 и 12 газеты “Завтра” продемонстрирована нерушимая “сплотка” всех беловых-распутиных-балашовых-личутиных-шафаревичей вокруг духовно криминализирующегося “патрио­тического “издания”. А сам главный редактор и его заместитель — “Бондаренко и Проханов для русской культуры — то же, что Киселев и Миткова для российской государственности”.

Ну что же, Александр Андреевич, поощрив Татьяну Михайловну, на другое и не мог рассчитывать. Она всё-таки добилась своего и отравила мою дружбу если не с Вадимом Кожиновым, то с Александром Прохановым. Занавес закрылся. И мы с Татьяной Михайловной публично больше не вспоминали друг о друге.

*   *   *

Отпевали мы её в январе 2001 года, в храме Большого Вознесенья... Народу было не очень много, но пришли все, кто так или иначе был связан в жизни с этой незаурядной женщиной, русской Кассандрой, неукротимой воительницей из той породы женщин, откуда вышла Марфа-посадница, Орлеанская Дева, Леди Макбет, Марина Цветаева...

Можно только пожалеть наши мятущиеся души, отразившие русскую трагедию, отравленные воздухом ненависти, розни и раскола.

Пожалеть и вспомнить: “Не судите — да не судимы будете”...

В такие времена Пушкин пишет письмо Чаадаеву, Белинский — Гоголю, Клюев отшатывается от Есенина, Гиппиус не подает руки Блоку...

Я часто вспоминаю её слова, которые она время от времени повторяла:

— Волк, придумайте, кого бы нам ещё победить!..

Её печальные победы... Мои печальные победы... Победителей не судят... Горе побеждённым. Да и победителям — тоже.

 

2004—2005 гг.

 

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N1, 2006
    Copyright ©"Наш современник" 2006

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •