НАШ СОВРЕМЕННИК
Критика
 

Олег МИХАЙЛОВ

“ИЗ ВЫВОДОВ XX ВЕКА”

 

Так ёмко и ответственно назвал свою книгу Пётр Палиевский.

В предисловии он ограничил её проблематику лишь областью литературы. Автор говорит об опасностях и угрозах, какие несли (и несут) подлинному словесному искусству противостоящие силы — от вышедшего из мрака и чуть не полностью оправданного “литературного сальеризма” и до “наркоти­ческих приёмов”, которыми обозначены “все виды прямого воздействия на наши ощущения вместо открытия ими реальности”.

Впрочем, литература подлинная, её творцы, утверждает П. Палиевский, “защищали жизнь, уводили её из сетей обмана и наделяли трезвым пониманием, не разрушая надежд. Пусть отрывочно и не прямо, через пропасти и провалы, в них видна дорога, которая выводит нас из XX века в предстоящие времена”.

Надо сказать, что в этом прологе автор явно сужает проблематику своих работ. Да, конечно, литература, изящная словесность, но и искусство отошедшего столетия в целом, и философия живой жизни — её полноправные герои, что подтверждается персонально: В. В. Розанов, П. А. Флоренский, А. Ф. Лосев, евразийцы, а также “антигерои”, творцы модернизма и постмо­дер­низма (к примеру, выдающийся кинорежиссер Ингмар Бергман, знаме­нитый художник Пабло Пикассо, “раскрученный” композитор Арнольд Шёнберг).

В отличие от большинства пишущих, П. Палиевский излагает содержание не словами, а сгустками слов — мыслями. По разным поводам к его формулам обращались критики, поэты, прозаики. Вспоминаю, как, например, Лев Аннинский, растворяя — уже в словах, — обращался к образу фантомов (одноимённая статья Палиевского). Да и я сам не раз — в докладе о Тургеневе в Колонном зале, в юбилейном 1988 году, или в первой в Советском Союзе статье о Набокове, опубликованной в журнале “Москва”, — пользовался идеями Палиевского как стартовым отсчётом.

А притча Палиевского о маяке, который угасал на ночь? Когда там остался сторож, оказалось, что каждую ночь из моря выползали змеи, прислонялись к стеклу фонаря, чтобы согреться, отчего гибли корабли... Она стала стержнем и философического стихотворения Юрия Кузнецова, и основой одного из рассказов Василия Белова. Однако у этой притчи есть и подтекст. Одна из версий: маяк — Достоевский. Объясняется почти болезненное влече­ние к нему многочисленных исследователей, которых неприятно удивляли его взгляды и которые их выхолащивали, затмевая его миросозерцание. В этой связи хочу вспомнить характеристику, которую дал Достоевскому Василий Витальевич Шульгин в письме ко мне более чем сорокалетней давности: “А ещё я люблю Достоевского. Это был очень русский человек. Правда, была в нем и польская кровь. Так поляков он ненавидел совершенно по-польски, а также некоторых других иностранцев...”.

И в печатных работах Палиевского, и в высказываниях, с их неожидан­ными поворотами, проявляется то качество, которое немцы именуют das Ydeenzeich — царство идей, а также острота реакции в словесной дуэли.

Как-то, лет тридцать тому назад, у меня собралась дружеская компания: светлая душа отец Дмитрий Дудко (ныне, увы, покойный), замечательный критик Михаил Петрович Лобанов и Петр Васильевич. Пока мы с Палиевским обсуждали какие-то личные дела, наши визави вовсю бранили коммунистов за их гонения на церковь. И, не отвлекаясь от разговора со мной, Пётр Васильевич бросил цепкую реплику: “Да если бы не гонения коммунистов, церковь давно погрязла бы во грехе!..” Ныне гонений нет и в помине. А в пору ельцинского произвола церкви было позволено беспошлинно ввозить табачные и алкогольные изделия. Провидческая реплика!..

Однако вернёмся к итогам двадцатого века.

И здесь так называемый прогресс, как пишет Палиевский, ничего не прибавил (а скорее крепко убавил) в сфере нравственности, внутреннего духовного богатства и, конечно, отдалил человека от той живой природы, частью которой он является.

Наука?

“Когда в ХVIII веке Гельвеций объявлял человека машиной, то до этого мало кому было дела. Крестьяне тянули свою подёнщину, дворяне охотились, амурничали и писали стихи, монахи тучнели, и только горстка энтузиастов, расхаживая по кабинету, пересказывала друг другу последние доводы разума. Теперь с теориями шутить нельзя. В наши дни как у учёных аукнется, так сейчас же на человеке и откликнется. Поэтому, как никогда раньше, важно сознавать, что наука не последнее слово, а инструмент; не поддаваться научности, готовой передоверить “точным правилам” всё на свете”.

Статья 1966 года “Мера научности” как будто бы обращена к очень узкой теме: вторжению так называемых структуралистов в литературу, попытке механическим способом разъять изящную словесность, словно труп (худший вид сальеризма). Однако, прорываясь за горизонты этого мирка, мысль Палиевского увлекает нас, приводя к обобщениям глубоко философского смысла.

“Весь обозримый мир един,— пишет автор. — Но для нас он делится на известное и неизвестное. Ясно опять-таки, что в этом неизвестном ничего принципиально непознаваемого нет; человек с помощью науки, опыта, творческой фантазии и других своих способностей каждый день и час открывает и познает в действительном мире всё новые и новые явления. Правда, как говорят выдающиеся умы, область неизвестного от этого не иссякает: чем больше совершается открытий, тем шире становятся горизонты нового — того, что ещё предстоит открыть. Всё это тоже достаточно ясно.

Теперь спросим себя: участвует ли это неизвестное, у которого пределов не видно, в нашей жизни? Или не участвует, а лежит сбоку и ждет, чтобы его открыли, и уж тогда..? Пожалуй, всё, что мы до сих пор из него узнавали, говорит за то, что участвует. Если это так, то не нужно быть никаким фило­софом, чтобы, занимаясь своим делом, признавать некоторые простые вещи.

То есть:

что наука в каждой её стадии знает только то, что она знает;

что природа “знает” всё;

и что поэтому идея, будто мы призваны перекачать все силы природы в извест­ные законы и на них только строить свою жизнь и мысль, наивна, несбы­точна, а при стечении определенных обстоятельств, если хотите, небезопасна”.

Не согласимся с П. Палиевским лишь в одном: нечто непознаваемое — принципиально непознаваемое — было, есть и да пребудет в нас и над нами. Но не надо забывать — работа написана в 1966 году. Хоть автор и достиг известного евангельского возраста, вода ещё не всегда претворялась в вино. Но страшная, возможно, дьявольская сила — наука, давшая нам Хиросиму и Чернобыль, в противостоянии с “непознанным миром”, который воистину “знает всё”, определена здесь в чёткой формуле: наука “в каждой её стадии знает только то, что она знает”.

Наша информация? Победа над незнанием? Общение со всем просвещён­ным миром? Оно фантомально и объяснено Палиевским еще сорок лет назад.

“Один современный философ, — пишет автор, — не без гордости писал, что ныне человек, вращая ручку приёмника, поворачивает перед собой весь земной шар — и это так. Но что он там слышит? Каналы, “программы на волне 13.75” и пр. соединяют его не с миром, а с тем, что уже очистили и распрямили для него системы, то есть с фантастическим “типичным шаром”, которого — стоит лишь вдуматься — в действительности нет. Это не более чем картонный разрисованный глобус — с сетью координат, глубинами, высотами, именами; в нём извлечено заранее, что нужно, а новое, богатое, интересное, неизвестное отсечено, да так ловко, что о нём даже не вспом­нишь, а может быть, и не заподозришь, что оно вообще существует, — глобус, гладкий и правильный, отвратительно скучный, и будет казаться Землей”.

Добавим: и ещё созданный по макету Луны, которая, как известно, обращена к нам лишь одной стороной. Так, к примеру, следя за телепере­дачами “Евроньюс”, только диву даёшься, как беспардонно лживо освещали недавние события на Украине, в противостоянии Янукович — Ющенко...

Размышления П. Палиевского об информации, которую заботливо пережё­вывают добрые, преимущественно заокеанские дядюшки, дабы слушатель или зритель покорно её глотал, взяты из его статьи 1962 года “Фантомы”, опубликованной в “Новом мире”. Прочитав её в вёрстке, А. Т. Твар­довский начертал на полях: “Форсисто написано!..”. На материале произведений английского писателя Грэма Грина автор говорит о “среднем” человеке в XX веке и в далёком прошлом, о богатстве или скудости их внутреннего мира, приходя к малоутешительным выводам.

Итак, личность?

“В распоряжении человека сверхскоростной транспорт, мощные оптические устройства, фотография и сказочные средства связи; однако масштабы мысли сокращаются, всё меньше людей мыслит большими категориями, никого не волнуют “проклятые вопросы”, и распространяется массовое убеждение в ценности короткого, низменного интереса. Сидя за закрытыми ставнями в углу своего дома, “средний человек” прошлого, отрезанный от бескрайнего мира, размышлял о Боге, то есть о Вселенной, и о себе, читал при свете свечи не совсем понятных ему мудрецов, удивляясь тайнам природы; теперь, летя в турбореактивном лайнере на высоте девять тысяч метров, он подсчитывает возможные затраты и соображает, будет ли время забежать в ресторан аэропорта”.

Духовное, нравственное здоровье, спасительный консерватизм, наконец, связь с “тягой земной”, почвенность — вот что привлекает автора в анализе англоязычной литературы. Маргарет Митчелл, Олдос Хаксли и, конечно, Уильям Фолкнер — таковы ориентиры, по которым П. Палиевский строит свои итоговые работы первой части книги “На Западе”: “Открытия Уильяма Фолкнера” (1965), “Америка Фолкнера” (1968), “Фолкнер и Камю” (1970), “Уильям Фолкнер” (1985), “Маргарет Митчелл и её книга” (1982), “Хаксли и Замятин” (1988).

И здесь автор в непримиримом противостоянии сталкивает реализм и авангард с непреклонной убеждённостью последнего: “искусство можно делать, изготовлять из форм, которые станут добывать самые смелые, выдаю­щиеся новаторы. Большие отряды энтузиастов и разгорячённых, обнадёжен­ных бездарностей отправились тогда в разных странах Европы и США на поиски этих форм”. Открывались специальные школы, появлялись настав­ники: американских литераторов наставляла Гертруда Стайн, англичан “и вообще международный авангард” — Т. С. Элиот и Эзра Паунд, французов — Андре Жид, у нас торжествовал ЛЕФ. “Идея синтетической литературы была слишком соблазнительной”. И здесь первородному “дикому” таланту, как индейцу, впору было уходить в прерии.

“Фолкнер, — пишет П. Палиевский, — был таким диким талантом. Но он не отступил и не покорился, хотя много раз запутывался в сетях мастерства и прорывал их, уходя дальше. Ему довелось испробовать на себе почти все аван­гар­дистские новшества, — и в этом нет ничего удивительного, потому что он был самый настоящий провинциал, двинувшийся в столицу за правдой”.

Это цитата из статьи “Открытия Уильяма Фолкнера”. Надо сказать, что здесь, как и в других работах, П. Палиевский постоянно сопоставляет величины громадного диапазона: Фолкнер — Твен, Фолкнер — Шолохов, Фолкнер — Хемингуэй, Фолкнер — Камю. Намечается неожиданное родство Фолкнера с нашим национальным гением — Шолоховым, который силой своего реализма поднимал с самого дна жизни неподвластные другим народные характеры. То же и Фолкнер, чьи персонажи опровергали представление “интеллигент­ской” литературы, которая подобных типажей “героически” похоронила.

“Но Фолкнер, — говорит П. Палиевский, — как раз и доказывал, что чистота не погибла, что она имеет силу прорасти грязь, подчинить и обратить её в свой “состав”, что в этом и есть неукротимое существо жизни. Не идеаль­ное, вдобавок, а реальное, совершающееся каждую минуту за соседним окном.

Он призвал для этого своего главного свидетеля — народный характер. Всё, что накопилось столетиями неписаных правил, народных убеждений, дейст­вует у него — или дремлет, как тяжесть, которая не отпускает действовать произвол, поворачивает его всё равно, шлепком, в центр, к главному направлению, и молчаливо учит. Эта безмолвная сила, неуклонно разворачи­вающая свой план, производит самое странное и в то же время очень реальное впечатление. В каждом характере, изображённом им, она доказывает — как было сказано об одной из своих героинь — “безразличие природы к колос­сальным ошибкам людей”.

Я приношу свои извинения читателю за обширные цитаты, но ведь без них просто невозможно ощутить обаяние текста, сгущённость и прочность авторского слова. Всё это свойственно и другим работам П. Палиевского, в частности статье “Маргарет Митчелл и её книга” (1982).

В том же 1982 году П. Палиевскому удалось — с немалыми трудностями — пробить в издательстве “Художественная литература” роман Митчелл “Унесён­ные ветром”. Два тома вышли мизерным по тогдашним меркам тиражом десять тысяч экземпляров. В предисловии П. Палиевский отмечал, что уникальность романа в типаже его центральной героини Скарлетт О’Хара, назвав её “покорительницей Америки”.

“В американской литературе XX века, — пишет он, — нет более живого характера. Проблемы, неразрешённые комплексы, имена — это пожалуйста; но чтобы был человек, который перешагнул за обложку книги и пошёл по стране, заставляя трепетать за свою судьбу, — второго такого не отыскать. Тем более что захватывает она неизвестно чем; буквально по словам англий­ской песни: “если ирландские глаза улыбаются, о, они крадут ваше сердце”. Ретт, её партнёр, выражался, может быть, ещё точнее: “то были глаза кошки во тьме” — перед прыжком, можно было бы добавить, который она совершала всегда безошибочно”.

Исторический фон романа — гражданская война, Север против Юга (на стороне последнего сражались два деда Митчелл), обретение страной свобод, со всеми вытекающими отсюда последствиями: “Передовые силы праздно­вали победу. Но, как выяснилось, дело свободы продвинулось недалеко. На поверженные пространства пришёл строй, о котором сказал поэт: “знаю, на место цепей крепостных люди придумали много иных”. Финансовая аристок­ратия сменила земельную. В стране, лишённой опыта истории, противоречия прогресса сказались с особой остротой: хищничество, спекуляции и циничное ограбление труда расцвели, почти не ведая препятствий”.

Словно бы всё это написано П. Палиевским не в 1982 году, а десятилетием позже — о нас самих, о “русских янки” и нашем диком капитализме...

Возвращаясь к роману “Унесённые ветром”, мы следим за мыслью П. Палиевского, которая сопрягает имена Митчелл и Фолкнера: “Пусть отпеча­та­лись в Скарлетт черты наступившей эпохи, пусть не могла она им противостоять, усваивая худшее. Но помимо эпох, есть нечто проносимое человеком сквозь них, чего он добивается и достичь в них не может — надежда, реальная в непрерывном усилии её осуществить. И это усилие Митчелл воплотила в Скарлетт с редкой для новейшей американской литера­туры настойчивостью. В этом смысле она была сестрой Фолкнера, хотя и непри­знанной”.

Позднее, уже в разгар перестройки, на советские экраны прорвался фильм по роману “Унесённые ветром”. Главную роль в нём сыграла — не американка, нет — замечательная английская актриса Вивиен Ли. Презен­тация состоялась, кажется, в 1988 году, в Большом зале Центрального Дома литера­торов (ныне, из-за “циничного ограбления”, у писателей практически отобранного). Перед показом выступили посол США в СССР Мэдлок и Пётр Палиевский, который сказал о Скарлетт-Ли: “У Вивиен Ли было это лицо, “которое что-нибудь да значит”, как бы ни обманывала им её героиня”. И ещё: “И зрители приняли её безоговорочно. Это была Скарлетт”.

Мостком между первой главой “На Западе” и второй — “У нас” может служить работа “Хаксли и Замятин”. Автор говорит о том, какими глубокими связями соединены две фантастические антиутопии — замятинские “Мы” (1920) и “О дивный новый мир” Олдоса Хаксли. Речь идёт не только о мощном воздействии русского писателя на всю антиутопическую литературу Запада; их объединяла общая тяжёлая судьба. “На Западе — старались списать, пользуясь нашим небрежением, на “тоталитарный социализм”; у нас — с традиционной нашей угловатостью и нежеланием разбираться в “оттенках” — отвергали с порога...”. Добавлю, что публикация на Западе романа “Мы” в 1925 году отозвалась и личной драмой Замятина. Воспринятая в СССР как злобная карикатура на революцию, эта антиутопия послужила началом травли писателя, вынужденного обратиться к И. В. Сталину с просьбой выехать за границу, которая была удовлетворена (1931 год). Не принятый в эмигрантских кругах (Замятин до конца жизни оставался советским подданным), он почти утратил творческий пламень.

Но в работе П. Палиевского речь о другом. О той грозной опасности, какая надвигается на человечество, прежде всего на обеспеченный и беспечный “золотой миллиард”. “Невидимая смерть, наступающая изнутри, — говорит автор, — от перестроения жизни по техническому образцу; отсечение её от скрытых источников, объявленных вымыслом, и помещение в быстро растущую функциональную клеть-скорлупу. То есть результат как бы естественного и необходимого развития цивилизации”. Теперь эта опас­ность, как никогда ранее, близка и нам, нашему обществу, титульной нации России…

Два великих имени, два Михаила привлекают внимание П. Палиевского в главе “У нас”: Шолохов и Булгаков — “Мировое значение М. Шолохова” (1972), “Тихий Дон” М. А. Шолохова” (1980), “Шолохов сегодня” (1986), “Шолохов и Фолкнер”(1987), “И вот берег (К 85-летию Шолохова)” (1990), “Последняя книга М. Булгакова” (1969), “В присутствии классика” (1991), “М. А. Булгаков” (1999). Впрочем, автор обращался — и не раз — к другим русским классикам.

Например, к Бунину. В 1964—1967 годах маленький коллектив под руководством А. Т. Твардовского готовил для “Худлита” девятитомное Собрание сочинений Бунина. И чтобы разбавить мои статьи-послесловия (к 1, 2, 4, 6, 7, 9-му томам), П. Палиевскому предложили написать статью к тому пятому — начало эмиграции, проза 20-х годов, тема любви-страсти. Работа получилась превосходная. Но автор никак не желал давать прямых политических оценок, какие тогда требовались. А кроме того, высоко оценил эмигрантскую прозу. В результате Твардовский статью зарубил; пришлось дописывать мне.

А классики Золотого века? В свою книгу П. Палиевский отчего-то не включил ряд небольших, но прекрасных очерков о Пушкине, Гоголе, Толстом, Достоев­ском, Чехове, Горьком. В частности, он преодолел стереотип, который сло­жился в оценке Чехова (А. Фадеев когда-то сказал: “Чехов — великий писа­тель, но среди великих он наименее велик”). Характеристику Чехова, сделан­ную П. Палиевским (из его книги “Русские классики. Опыт общей характе­ристики”, вышедшей в том же “Худлите” в 1987 году), хотелось бы привести.

“Чехов, — утверждал автор, — впервые после Пушкина на массовом общенародном уровне невидимо соединил высокий идеал с пониманием, потребностями, вкусами и всеми слабостями рядового человека. Без метаний Толстого, идеологизирования Достоевского, исступлённых молитв Гоголя и т. д. — правда, уже как исторический вывод их деятельности, то есть полностью учитывая опыт титанов и их борьбы. Он стал поэтому как бы рядовым титаном, не понятным окончательно никому, кроме этого рядового массового читателя. Для романтических фанатиков и беспощадных прожек­тёров он был мещанин “без идеалов” — приятный, добрый, мягкий — “но”. Для ретроградов — психологический щекотун, послеобеденный писатель — “изобразитель”, как живут эти самые кухарки да горничные, для выразителей определённых социальных слоев — их недооценивающий очернитель; так Толстой сказал про его “Мужиков”, что это “грех перед народом”. Однако слова Чехова “все мы народ” были не случайно мелькнувшей фразой, но исторически продуманной программой, которой он добивался своим худо­жест­венным миром и своей личностью, ни разу не отступив от взятой дороги”.

Смелость оценок Палиевского была такова, что тогдашнее руководство издательства решило “заволынить” книгу. Пришлось мне проявить само­дея­тельность. Я работал тогда над 10-томным Собранием сочинений Л. М. Лео­нова (в частности, написал к каждому тому статью-послесловие) и глубже, чем раньше, узнал этого замечательного человека и мыслителя. Подготовил страничку, где половину заняла леоновская цитата, а дальше — грешен! — написал за классика один абзац:

“И в самом деле, удивительно: идёт время, а русская классика вмеши­вается в нашу жизнь всё сильнее и подробнее. Но добираясь до мелочей, не даёт уйти от главного. Книга П. Палиевского говорит об этом. И думая о классиках, я всё чаще прихожу к мысли, что сейчас необходима критика широкого круго­зора. Спорное в ней неизбежно. Однако в нашем тревожном мире правильно услышанный голос классиков поможет нам сообща найти наше будущее”.

Зная и ценя Палиевского и его талант, Леонид Максимович — неслыханная для него вольность — великодушно подписался под этими строчками. И книга вышла...

Возвращаясь к Чехову и его характеристике, которую дал П. Палиевский (“Чехов продвинулся в построении “прекрасного человека” дальше и глубже других русских классиков”), скажу, что и в книге “Из выводов XX века” рассыпано немало упоминаний о нём и его провидческом даре. Добавлю, как пророчески звучат многие чеховские оценки. В частности, из его писем, которые не публиковались “заботливыми” исследователями в “полном” Собрании сочинений писателя. Скажем, вещие слова о русском либерализме в письме к А. Н. Плещееву от 27 августа 1888 года:

“Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во время инквизиции. Вот вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмер­ное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают своё дело. Все эти <...> напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет, как черт знает что, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать “с честью”.

Провидческое предсказание!

Живой мост соединяет последних великанов XIX столетия — Льва Толстого и Чехова — с нашими русскими, советскими классиками. Это очевидно на примере М. А. Шолохова, статья о мировом значении которого появилась в одном из номеров “Нашего современника”, когда я работал короткое время заведующим отделом критики.

Здесь обращает на себя внимание уже мысль об отношении писателя к “форме” — конечно, на примере “Тихого Дона”:

“Не видно то новое, что Шолохов внёс в литературу, возможно, из-за его презрения к форме — не к форме вообще, а к собственной оригинальной форме и стремлению выделиться. Кажется, что это сама жизнь, сумевшая мощно о себе заявить; удачно, конечно, и спасибо ей за то, но собственно об искусстве тут говорить нечего... Не всегда понятно, что в этом, может быть, и есть высшее искусство, отчасти забытое”.

Другая идея — “истребление середины”, искания правды, “самая свирепая проверка человека на прочность”. Вот отчего и Мелехов сложнее и выше каких-либо полярных оценок: отношение к нему писателя — “гуманизм непривычного масштаба”.

“Григорий Мелехов, — продолжает П. Палиевский, — ведь тоже не просто посередине и не между, хотя он там и бывает. Он также отсюда, из этой связи. Неустранимая линия его характера — искание правды, и не мечта­тельно, а в сражении за правду, в отстаивании её — и вовсе не из неразбор­чивых средств. В каждом данном движении его жизни есть разное: прибли­жение, и провалы, и совпадение, но только не уклонение (за исключением мгновений усталости). Григорий и формально не посередине: он или на одной стороне, или на другой, но всякий раз потому, что пробивается к этой центральной задаче”.

Характерно, что русская эмиграция в лице её лучших, золотых перьев не сумела создать что-либо подобное “Тихому Дону”. Здесь нужен был уже даже не богатырь, а Микула Селянинович, поднявший тягу земную. Здесь оказалась соединённой та разорванная правда, монополии на которую не имела ни одна из враждующих сторон. Даже в эпических созданиях первой эмиграции ощущалась некая социальная, сословная ограниченность. Это хорошо видно хотя бы на примере другого казака, атамана Войска Донского Петра Николаевича Краснова, автора трехтомного романа-эпопеи “От Двуглавого Орла к красному знамени”, которую за кордоном выдвигали как противовес “Тихому Дону”: там тяжёлая политическая тенденция подминает смысл и существо изображаемого.

Не то Шолохов. И в “Тихом Доне”, и в сжатом пространстве рассказа “Судьба человека” — уже о другой, Великой Отечественной войне (“Этот рассказ, — отмечает П. Палиевский, — стал лучшим произведением о Второй мировой войне, её народным переживанием”), нам и нашим потомкам оставлены ориентиры, по которым, словно шкиперы в морской ночи по неподвижным звездам, русская литература будет править свой путь.

“Шолохов, — подытоживает П. Палиевский, — не дожил до своего восьми­десятилетия, как дожил Толстой; но он, подобно Толстому, оставил нам эпос, так что теперь у нас, в русской литературе, их два, как в древности: “Илиада” и “Одиссея”. А если не забыть “Слово”, то, наверное, три” (“Шолохов сегодня”).

В литературной среде я слышу голоса: Шолохов — гений; Булгаков рядом с ним — малая величина. Слышу от уважаемых, чтимых мною писателей. И в этом слышится отголосок годов шестидесятых, когда русский талант переместился в “деревенскую” прозу, противопоставив себе городских “вольнодумцев”. Этот разрыв пытались преодолеть Распутин или Лихоносов. И явление Булгакова в самом конце шестидесятых было необходимо.

Не только продолжением чеховского диалога с новой уже интеллигенцией, подобно Ивану Бездомному нащупывающей свой путь. “Есть область иная, стратегически далёкая и непосредственно живая, куда необходимо входит Булгаков наших дней. Это язык... Могут сказать, что у нас есть Шолохов с его первозданным кипением и народной полнотой слова: правда. Но помимо этого нужна норма — выделенное умом равновесие, порядок: то есть, конечно, не какой-то словарный образец, но норма как центральное течение, выводя­щее язык из отстоев, тупиков и стариц, чистая главная струя: задача чрезвы­чайной трудности. Для русского языка с его огромным пространством и нынешним разбродом это вопрос жизни. Мы понимаем теперь, что Булгаков есть носитель этой нормы. У него есть эта все растворяющая сила, очисти­тельный состав, совершенство живой речи и исключительная тонкость в отслаи­вании шелухи, распада. Весь этот сор отдан дьяволу” (“В присутствии классика”).

Характерно, что, говоря о Булгакове, П. Палиевский постоянно прибегает к имени Шолохова (“С этими двумя Михаилами мы уж как-нибудь переберемся в XXI век”), к сопоставлению двух классиков, решавших — каждый — свою главную задачу.

Какова она была у Булгакова? “К своей главной теме, — говорит П. Палиев­ский, — Булгаков подошёл в “Белой гвардии” (1925 г., начата в 1923 г.). Это был роман о центральном духовном пути интеллигенции среди взаимоисклю­чающих требований времени. Книга предваряла основной своей проблемой шолоховский “Тихий Дон”, начатый в те же годы. Герои её с пониманием относились к стремлению большевиков сменить изживший себя строй; ни в какой мере не пытались его удержать; но пренебрежение вечными устоями жизни воспринималось ими как катастрофа с тяжелейшими последствиями для страны” (“М. А. Булгаков”).

Мы не во всём согласны тут с автором в оценке позиции как героев “Белой гвардии”, служилого офицерства, так и самого Булгакова. Достаточно вспомнить его статью 1919 года “Грядущие перспективы”: “Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала “великая социальная революция”, у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль... Расплата началась. Герои-добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю...”. И даже в письме “Правительству СССР” от 23 марта 1930 года, в разгар разнузданной травли, Булгаков говорит, прибегая к прописным буквам, о своем великом усилии “СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ”. Тут о “понимании... к стремлению большевиков сменить изживший себя строй” сказать трудно. Да и многое значит приведённое П. Палиевским донесение агентов ОГПУ-НКВД о высказываниях Булгакова: “Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с хорошим характером, но неумные”.

Судьба Булгакова — писателя и человека, — как ярко показывает П. Па­лиевский, была драматична, нет: трагична. Его пьесы запрещались, проза не печаталась. Последняя надежда — пьеса о молодом Сталине “Батум” в разгар репетиций МХАТ была внезапно остановлена телеграммой.

“Этот удар, — пишет П. Палиевский, — был для Булгакова последним. Он стал терять зрение, резко обострилась наследственная болезнь почек, от которой он уже не оправился. Его имя исчезает из обращения. Кажется, что он остаётся автором одной привлекательной, но “старорежимной” пьесы, и что лучшие его возможности были погублены превосходящей силой”.

Но, как сказано в булгаковском “главном” романе “Мастер и Маргарита”, “рукописи не горят”. Появление этого романа на страницах журнала “Москва” (1966—1967) стало событием не только литературной, но и русской духовной жизни, хотя он был опубликован со значительными купюрами.

“Книга вернула в литературу вопрос о смысле истории, — заключает свой анализ “Мастера и Маргариты” П. Палиевский. — При этом выяснилось, что Булгаков уходит от принятой в XX веке “философской прозы” и решает свою задачу исключительно художественными средствами, то есть в живой воображаемой реальности. Его орудие — образ, в котором он наблюдает судьбу основных ценностей жизни, прежде всего христианских. Не поддаваясь претензии обсуждать источник этих ценностей или их канон, он вскрывает вокруг них тайные пружины людских действий и выявляет, насколько каждый ими “взвешен”.

Здесь снова мы находим продолжение классической традиции и традиции чеховской. Вспомним ещё раз слова классика: “мы все — народ”. Через головы эпигонов и заскорузлых “соцреалистов” проходит эта трассирующая светящаяся нить:

“К новому пониманию поднялась здесь и тема “интеллигенция и народ”. В отличие от распространившегося в XX веке обличения целых “кораблей дураков” или текущих по улицам городов безнадёжных “бэббитов”, Булгаков увидел в “дураках” не столько глупых, сколько обманутых; свое главное остриё он обернул против обманщиков. В его изображении “дурак” приблизился, не теряя современного вида, к народному понятию Ивана-дурака, который ещё свой истинный ум покажет”.

Именно над Иваном-дураком сегодня смеются, пародируют, глумятся, высовываясь из-за его тени и показывая почтеннейшей публике язык, большинство СМИ и наш пошлейший телеящик. Одновременно авансцену литературы заполонила толпа новоявленных гениев, о которых хорошо сказал критик в “Литгазете”: “Мухи на пирамиде”. Однако мухи эти не только больно жалят, но и являются переносчиками опасных инфекций. Еще в 1969 году П. Палиевский описал этот тип, но уже не на примере выродившихся сегодня до размеров “мух”, а гигантских раздутых существ, покоряющих и сегодня интеллигентский “корабль дураков”, в одной из своих принципиальных работ “К понятию гения”. Она вошла в третью часть книги “При участии теории” вместе с другими статьями, к которым мы уже обращались: “О структурализме в литературоведении” (1963) и “Мера научности” (1966); в этой же части опубликованы “На границе искусства и науки” (1963), “Документ в совре­менной литературе” (1966) и “Экспериментальная литература” (1966).

“К понятию гения” — это и очерк-памфлет, и философские размышления о совершенно новом явлении, которое появилось лишь в XX столетии: гений без гения.

“В наши дни, — говорит П. Палиевский, — развилось одно явление, которое стоило бы получше изучить; особенно тем, кто ожидает чего-то от современ­ного искусства.

Это — гений без гения, но обладающий всеми признаками гениальности и умеющий заставить считать себя гением. Должно быть, это звучит как парадокс, но, к сожалению, он вполне реален, и с ним приходится считаться не только на бумаге”.

П. Палиевский справедливо утверждает, что он пришёл из “столь часто поминаемых теперь 20-х годов”. Согласимся, хотя в зачаточном состоянии он уже существовал в так поднимаемом сегодня Серебряном веке и даже у больших, но нетерпеливых талантов (“Я — гений Игорь Северянин”). Уже тогда болезнь показала первый румянец в “совершенном как будто бескорыстии и терпеливом, ожесточённом ожидании славы”.

Гений без гения “требовал ответить всего лишь на один вопрос: гениально ли то, что он делает, а если нет и есть сомнения, пусть ему их изложат и скажут почему”. Всё это было как будто неожиданным, но закономерным слиянием массовой культуры с так называемым “авангардом” (ведь крайности сходятся). Результатом этой мутации явилось рождение презирающего “толпу” (с внутренним ожиданием, чтобы она его признала) крайне агрессив­ного и злобного типа.

“Еще С. Моэм нарисовал в 20-х годах, — продолжает П. Палиевский, — гения, который, как непостижимый тигр, пожирал своих близких и затем уходил, одинокий и непонятый, творить (“Луна и шестипенсовик”). Книга была принята совершенно всерьез, хотя ничем, кроме невменяемости героя, не выделялась: ни он не понимает, что с ним такое, ни мы не вправе этого спросить, если не хотим попасть в разряд тупиц; гениален, и всё. Почему-то читатель должен был вместе с авторами этого и других подобных произ­ведений (кстати, очень именитыми) обсуждать другой вопрос — например, следует ли видеть в этом проблему культуры или социальную трагедию.

Или в кино. Разве не глядит на нас оттуда то же лицо, завораживающее как будто и выдающихся режиссеров, например Бергмана, фильм которого так и называется “Лицо”. Линия та же: нам показывают не то, чем же гений гениален, а его ужасные терзания среди почему-то обязанных почитать его “мещан”. Этих несчастных... гений потрошит, как чучела, иногда сарказмами, иногда, если удастся, в прямом смысле. Вам хочется стащить наглеца с экрана; но не тут-то было. Режиссер скорбно-значительно намекает на его глубокое, необъяснимое право, давящий дар, которого гений и сам боится, ничего не может с ним поделать”.

Сегодня лишь немногие в атмосфере либерального террорa, лишь опираясь на собственный авторитет, способны поднять голос в защиту подлинного искусства. Так, Илья Глазунов на всю страну заявил о пресловутом “Квадрате” Малевича как об одном из видов мошенничества. Но потоки “истинных ценителей” постмодернизма в многочисленных галереях Европы и США от этого гласа вопиющего в пустыне не иссякают; торжествует “вторая культура”, которую на родине воплощают в слове и деле Дмитрий Пригов (который “по количеству выпущенных книг и публикаций приближается к уважаемому Сергею Владимировичу Михалкову”, как отмечает в “Литгазете” Г. Красников) и какой-то Лев Рубинштейн; некто Вяч. Курицын в своём сочинении “Русский литературный Пост-Модернизм” легко “спаривает” В. Пелевина и А. Ремизова, В. Курицына и Фёдора Сологуба. И вот закон, открытый П. Палиевским: метод присоединения.

“Ведется, скажем, какой-нибудь список бесспорных имен, — рассуждает он, — и вдруг в конце или как-нибудь в середине являются ещё одно или два. Невзначай, как бы сами собой разумеющиеся, давно, мол, пребываю­щие в этом ряду. “Все великие новаторы музыкальной мысли, подобные Берлиозу, Вагнеру, Мусоргскому и Шёнбергу...”, или: “в наше время проповедники пошлости уже не решаются открыто выступать против искусства Гольбейна и Рубенса, Рафаэля и Пикассо”, или: “художественный мир Брехта отличен от шекспировского, в нём...” и пр. Позвольте, откуда Шёнберг, почему Пикассо? А ни почему — просто “тоже”. “Это признаёт весь мир!”

Кстати, о Пикассо. П. Палиевский приводит забавный случай из записок Стравинского. Когда на швейцарской границе военные власти стали осматривать его багаж, они наткнулись на портрет композитора, исполненный Пикассо. На вопрос, что это, Стравинский ответил, что это его портрет, нарисованный очень известным художником. Но ему не поверили. “Это не портрет, а план”, — сказали они. Пришлось бедняге композитору опоздать на поезд, а творение Пикассо переслать через дипломатическую почту. Мещане в военной форме не сумели оценить величие гения.

“Гений, — подытоживает П. Палиевский, — живущий устройством периодических скандалов, протестов, отказов и творящий свои опусы лишь как точки приложения всей этой кутерьмы, так как обычно выясняется, что их никто не читает и для себя не рассматривает, но все попадают в движение спора, этот тип, превративший гениальность из просветляющего начала в общественное амплуа и модель поведения, переживает сейчас кризис. Многолетние приёмы его пообносились и стали чересчур явными, новых пока не удаётся изобрести”.

Вывод П. Палиевского категоричен, но время внесло и в него свои поправки. Новые приёмы новоявленных гениев явили себя в условиях тотальной свободы, или, лучше сказать, безнаказанности. Правда, сами гении без гения измельчали и несоизмеримы с талантами первой половины прошлого века. Но они вернулись вместе с властью денег, вседозволен­ностью, диким капитализмом в России. Об этом говорил П. Палиевский в интервью “Понятие дороги” газете “Кубанские новости” от 26 сентября 1998 года. Это интервью завершает книгу. Здесь масштабно говорится о судьбе нашей страны, заставляя ещё и ещё раз подумать, что же с нами произошло и что нас ждёт завтра.

“ — Попробуем так: произошёл слом, обвал на исторической дороге, которой шёл народ: со своими, конечно, причинами, но не без мощной помощи извне. Это и выглядит, как будто история побежала назад, как кино в обратной съёмке, люди бегут, перебирая ногами: открылись банки, “товарищества”, “благотворительность” и т. п. ...Растерянность людей от такого лобового удара понятна: говорят, например, что это то, чего добивался Гитлер. Если судить по внешним признакам, то можно было бы пойти и дальше, скажем, “префектов” и “супрефектов”, которые сейчас управляют районами в Москве, у нас насаждал ещё Наполеон”.

Однако всемогущая “власть денег” не просто возвращает нас к старому:

“В нашествии “этого дня” главное, наверное, то, что под ноги налажен­ной, изощрённой в грабежах мировой денежной машине брошены миллионы давно отвыкших от её ухищрений и обманов совершенно беззащитных людей. Машина даёт займы и возвращает их кровью облагодетельствованных, да ещё получает право безнаказанно орудовать на всём этом пространстве, перерабатывая в своих интересах всё, что плохо лежит. А как оно лежит, вы знаете. Представляете масштабы преступления? Для одного гигантского паука люди обращены в тучи смешно звенящих крылышками мух. Правда, паук, как всегда, недооценивает, что перед ним все-таки люди”.

Залогом духовного возрождения России служат, по мысли П. Палиев­ского, и творения великих отечественных любомудров (краткие очерки и доклады “К 90-летию А. Ф. Лосева”, 1983; “Евразийцы”, 1994; “Розанов и Флорен­ский”, 1989; “В. В. Розанов”, 1989, где просматривается центральная идея соединения коммунизма как царства Божия на земле и православия как пути к царствию Божию Небесному), и, конечно, наша классика, наша бессмертная изящная словесность.

Отвечая на последний вопрос интервью: “Картина, надо признаться, мрачноватая,” — П. Палиевский завершает ответ, возвращая нас к понятию “дороги” — того исторического пути, который пробивается через тернии вчерашнего и сегодняшнего зла.

“ — Она (то есть картина) выглядит мрачной лишь тогда, когда не видят дороги, или забыли о ней, или дали себя обмануть “сочувствующим” причитаниям, что её не было и нет. На деле нет ничего интереснее и важнее, чем понимание хитросплетений зла. Понимание это бесконечно более для него опасно, чем желание, развернувшись, “дать ему в ухо” (это желание им прямо поощряется). Тяжесть обстоятельств, пока не явились новые, всегда выглядела крайней. И Пушкин говорил “в мой жестокий век”, и Тютчев полагал, что “такого ополченья мир не видал с первоначальных дней”, и, однако, тут же добавлял: “Велико, знать, о Русь, твоё значенье. Мужайся, стой, крепись и одолей”. А Шолохов, тот прямо предвидел, что времена придут потяжелее Отечественной, но, вы помните, глядел вперед: “Хотелось бы думать, что... этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет всё вытерпеть, преодолеть на своём пути, если к этому позовёт его Родина”. Так будет, конечно, но на восстановлении дороги. Без неё любые усилия, очень часто провокационно подсказанные, обречены”.

Последняя страница книги “Из выводов XX века” перевёрнута. Удивительная книга, удивительный автор. Роль и значение этого человека — литературоведа, теоретика, философа — мы не вправе определить, ориентируясь на быстротекущую злободневность. Сколько блестящих витязей от литературы пролетело, прошумело в отошедшем веке! А где они? Их известность, их шумная слава растворились, словно дым. Приспосабливаясь к сиюминут­ности, эти одарённые люди колебались в согласии с временем, ибо не имели внутреннего вектора, определённого ещё Кантом: “Звёздное небо над головой и нравственный закон в душе”.

Книга эта — словно спасительный островок в хляби мерзости и запустения. Итоги XX века зовут нас в завтра, “в предстоящие времена”.

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N7, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •