НАШ СОВРЕМЕННИК
Поиски истины
 

Андрей Убогий

230 лет назад, морозным утром 1775 года в Москве на Болоте был казнён Емельян Пугачёв. Личность легендарного бунтов­щика неотделима от русской истории; тем более что трагедия Пугачёва и пугачёвского бунта привлекала самое пристальное внимание наших великих писателей: Пушкина в XIX веке и  Есенина — в веке ХХ-м.

Сегодня мы предлагаем читателям совершить своего рода путе­­шест­вие — географическое, историческое и литературное — по пугачёвским

местам

ПУТЕШЕСТВИЕ К ПУГАЧЕВУ

 

He приведи Бог видеть русский бунт,

бессмысленный и беспощадный.

А. Пушкин

 

Бунт — движение самой жизни, и его

нельзя отрицать, не отрекаясь от неё.

А. Камю

I

 

Судьба повела на Урал, в места пугачёвского бунта. Но не только прост­ранство, по которому двинулись мы на Восток, всё настойчивей напоминало о Пугачёве; само время напомнило, что великая русская смута бушевала ровно 230 лет назад.

“Бывают странные сближения”, — писал Пушкин; встреча с Южным Уралом, колыбелью великого мятежа, да еще в год его юбилея, имеет особенный смысл и задаёт те вопросы, от которых нельзя уклониться.

Путешествие, как известно, начинается задолго до отправления поезда — и не завершается распаковкой вещей и проявкой “отщёлканных” в путе­шествии фотоплёнок. Вот и уральский поход 2004 года начинался ещё до покупки билетов, до сбора команды и до ремонта байдарок, изрядно потрё­панных в прошлом сезоне: он начинался весною, с попытки узнать и осмыс­лить то место, куда мы отправимся летом.

Для большинства из нас, людей русской истории и культуры, Южный Урал — это край, где бушевал Емельян Пугачёв и куда потом ездил Пушкин, работавший над “Историей Пугачёва” и над “Капитанской дочкой”. Поэтому ассоциация “Южный Урал — русский бунт” является, думаю, закономерною связью понятий, возникающей в русской душе. Да и Пушкин, пожалуй, искал в тех местах не столько новых сведений о Пугачеве — к сентябрю 1833 года, к тому времени, когда запылённая пушкинская кибитка затряслась на ухабах между Казанью и Оренбургом, его исторический труд был практически завершён, — сколько хотел побыть в грозовой, так бодрившей его, атмосфере российских тревожных окраин.

Интересно, что почти все крупные произведения Пушкина, как поэтические, так и прозаические, посвящены одной теме — русскому бунту. Вот “Борис Годунов”, драма о Смутном времени: здесь “мысль народная” впервые с такой глубиною и силой явилась совсем ещё юному гению. Вот “Дубровский”, роман о бунте оскорблённого человека — перерастающем в бунт народный. Вот “История Пугачёва” и “Капитанская дочка”: несомненно, что русский бунт — главный “герой” этих пушкинских произведений. Вот “Медный всадник”, где тема бунта звучит с новой силой: здесь против державной и дерзкой, безжалостной воли Петра восстаёт не один лишь несчастный Евгений; здесь сами стихии — могучие воды Невы — взбунтовались, чтоб сбросить ярмо слишком тесных для них петербургских имперских гранитов...

И не забудем, что в пушкинских планах была ещё повесть о бунте стрельцов. Получается, русский бунт был для Пушкина темой важнейшею. Поэт чувствовал: бунт есть выброс той внутренней магмы, той совокупной народной энергии, что всегда, даже в самые тихие годы, кипит под непроч­ною коркой обыденной жизни. Бунт, в конце концов, это и есть сама жизнь, поломавшая старые формы и ещё не нашедшая новых. И поэтому нельзя выйти к тайне и сути народа — миновав то огромное, грозное и неизбежное, что называется: русская смута.

Но бунт был центральною темой, метасюжетом не только для Пушкина; можно сказать, что и вся русская литература с пристальным и неослабным вниманием вновь и вновь обращалась к тому же: к трагедии русского бунта. Стоит лишь перечислить несколько самых крупных имён и самых значи­тельных произведений, чтоб нам стало ясно: действительно, наша литература представляет собой как бы “летопись” русского бунта.

“Шинель” Гоголя, из которой “вышла” позднейшая русская литература — это история восставшего из ничтожества бунтовщика, “чиновника, крадущего шинели”: так сам автор обозначил фабулу повести. Перу Гоголя принадлежит и ещё одно бунтарское произведение, настоящая апология бунта. Речь о “Тарасе Бульбе”; ясно, что подвиги и самого Тараса, и его лихих сотоварищей представляют собою классический бунт, то есть восстание униженного народа против сил государства — в данном случае против шляхетской Польши.

Лермонтов начал свой поэтический путь с образа мятежного паруса, тоскующего о буре; этот же самый эпитет— “мятежный” — вполне приложим и ко всей личности нашего самого юного гения.

Достоевский как сам был бунтарь, каторжанин, так и герои его несли в душе бунт. Недаром позднее Альбер Камю в “Бунтующем человеке”, этом поразительном для европейца и гуманиста XX века философическом воспевании бунта, целую главу посвятит Ивану Карамазову, бунтарю, “возвращающему билет” в царство Божие. А вспомните господина Кириллова, “русского дворянина и гражданина мира”, чей бунтарский порыв к безгра­ничной свободе (то есть, в сущности, к смерти) был так ловко использован бесами, всегда превращавшими высшее — в низшее, героическую “Мар­сельезу” — в пошлый наигрыш “Милого Августина”...

Бунтуют обычно в незрелые, юные годы — но вот Толстой превратился в мятежника к старости. Роман “Воскресение” разрушил в наивно-восторженных русских умах остатки их прежнего уважения к государству, к суду и полиции, к церкви — ко всем тем непрочным и временным формам общественной жизни, которые как-то ещё охраняли Россию от хаоса зревшего бунта. Частный же бунт самого Толстого, его поразительный для старика на девятом десятке, порывисто-юный уход подтверждает, насколько мятежной, могучей, живой оставалась душа яснополянского Льва...

Когда в жизнь ворвались “неслыханные перемены, невиданные мятежи” (А. Блок), для русских писателей не осталось, пожалуй, задачи серьёзнее, чем задача увидеть, понять, разгадать: в чём же смысл затопившего русскую жизнь мятежа?

И возникают блоковские двенадцать апостолов, державным шагом идущие сквозь неуёмно-бунтарскую вьюгу; и возникает есенинский “Пугачёв” — гениальная, грозная и таинственная поэма.

“Котлован”, “Чевенгур”, “Ювенильное море” Платонова посвящены тоже бунту. Но в этой трилогии гения из Ямской Слободы происходят даже не социальные — совершаются геологические катаклизмы. Сама земля, дерзко “взнузданная” человеком, словно встаёт на дыбы — лик земли искажают гримасы надежды, отчаянья, боли, тоски. Родовые мученья земли у Плато­нова сопровождаются родами языка — такой поразительной, новой, воистину плазменной речи, какая гудит и клокочет в текстах Платонова, мы ещё никогда не слыхали.

Величайшая книга XX века написана тоже о бунте. Её главный герой, донской казак Мелехов, попадает между жерновами бунтарской брато­убийст­венной бойни; но в этом предельно трагическом испытании он сохраняет и душу, и честь.

Называть книги, посвященные русскому бунту, можно и дальше. Можно вспомнить “Россию, кровью умытую” Артёма Весёлого или “Соляной бунт” Павла Васильева, поэму, с которой и началась слава “русского беркута”. Но и того, что уже перечислено, хватит, чтоб твёрдо сказать: бунт, как частный, так и народный — это метасюжет, это центральная тема русской литературы.

Почему, отчего так сложилось? Оттого ли, что русский — это прежде всего бунтующий человек, это тот, кому тесно внутри устоявшихся форм социума? Потому ли, что вследствие этого почти вся наша история — это история бунтов и их подавлений? Или бунтарская нота так громко звучит оттого, что великая русская литература бесстрашно выходит к истокам, к корням бытия; а протест, отрицание, бунт есть способ существования жизни как таковой — её, так сказать, “свойство по определению”?

Но как бы то ни было, ни о русской литературе, ни о русской душе нам нельзя рассуждать, игнорируя эту важнейшую тему. Путь к русской тайне, путь к русскому сердцу всегда озарён беспощадным, кровавым, пугающим заревом бунта.

Вот и нынешний путь к бунтарю Пугачёву есть по сути своей путешествие к русской душе. Где бунт — там трагедия, тайна и глубина; и вот именно там, в испытаниях запредельных, в содроганиях тел, в корчах душ, среди грохота, стона, огня и рождается русская жизнь, и творится жестокая русская правда...

II

 

Наконец застучали колёса. Этот ритмичный, настойчивый, сдвоенный перестук под трясущимся полом вагона действует и возбуждающе, и усыпляюще одновременно. Словно кто-то настойчиво бьётся-стучится в твою удивлённую душу и просит ответа — а ты и вопроса-то толком не можешь пока разобрать...

Мы едем “встречь солнцу”, как говорили русские землепроходцы — то бишь на Восток. Вечерний наш поезд уже в ранних сумерках покинул Казанский вокзал, наконец-то оставил предместья Москвы, с их заборами, трубами и заводскими цехами — и, уже за Малаховкой, задышал вольным воздухом лета. В вагоне пока суета, толчея, неулёгшийся гомон. Народ разбирает постели и облачается в нечто домашнее, то, что не жалко измять, повалявшись на полке; кто-то уже, балансируя в шатком проходе, несёт султан пара, вырастающий из стакана огненного кипятка; красивая рыжая проводница отбирает у пассажиров билеты и рассовывает их по карманам истёртого складня из трёх чёрно-кожаных створок…

Жаль, я опять не увижу Мещёры: по Рязанщине мы пройдём ночью. А утром земля за вагонным окном как будто задышит, то поднимаясь, то опадая холмами приволжской возвышенности. Выпив утренний чай — как хорош чай в рассветном вагоне! — мы все будем сидеть, каждый с книгой в руках, и ждать Волги — поглядывая то за окно, то на страницу.

Почему так волнует всегда приближение к русской окраине (а для многих из нас как раз Волга обозначает границу классической средней России)? Почему места географических, исторических и этнических стыков рождают так много и впечатлений, и мыслей? Окраина — это место, где словно сгущается некая русская суть: она проявляется ярче при встрече с иными культурами и языками. За Волгой, в сложнейшем сплетении этносов, образующем пёстрый, тысячелетия ткавшийся, где-то уже обветшалый и вытертый, а где-то ещё очень прочный ковёр под названием Южный Урал, — в этой симфонии языков и культур русский голос звучит даже, кажется, чище и твёрже, чем в средней России.

Вот весь вагон обернулся налево: приближается Сызрань — и Волга. Мать-река широко и свинцово рябит за окном; над водою взмывают и падают белые чайки — а их резкие крики пробиваются даже сквозь стёкла и стуки вагона. Конечно, теперь не до книги: до самой Самары по левому борту вагона будет время от времени открываться широкая волжская даль. Зато после, когда поезд наш поплывёт по холмам Среднего Сырта — вот тогда будет самое время прилежно садиться за книги. И, пожалуй, сейчас, когда встреча с Уралом ещё впереди, мы и совершим исторический экскурс: продолжая свой путь на Восток, двинемся также и в прошлое, в легендарные и летописные времена.

Из книги поэта-историка Льва Гумилёва известно, что по склонам хребта Уралтау, куда мы держим свой путь, в далёком X веке бродили кочевники-печенеги и некие гузы. И в том же десятом столетии на сцену истории с гиканьем вылетают башкиры в своих лисьих шапках и на невысоких лохматых конях. Описывая нравы степняков той поры, Гумилёв среди всех выделяет башкир как “жутких головорезов” — это напоминает то, как герой одесских рассказов Бабеля биндюжник Мендель Крик “слыл грубияном среди биндюжников”.

Есть и ещё интересное свидетельство о древних башкирах. Арабский дипломат Ибн-Фад-Лан, отправившись к руссам по поручению халифа Багдада, в X веке проехал через башкирские земли и якобы видел там, на развилках дорог, десятиметровые каменные изваяния в форме фаллосов.

В XII веке Южный Урал становится ареной сражений половцев, в союзе с которыми выступали башкиры, и татаро-монгольской Орды. Башкиры и половцы, разумеется, были разбиты — кто мог тогда противостоять Чингизидам, владыкам степей?

А вот спустя двести лет, когда силы монголов уже поиссякли, военное счастье от них отвернулось. В 1391 году в верховьях рек Яик и Ик сошлись полчища Тохтамыша, последнего из великих ханов Синей Орды, и великого Тамерлана. Европейские войны средневековья кажутся мелкой уличной дракой по сравнению с битвами азиатских гигантов.

Тохтамыш был разбит и бежал; его воины, оттеснённые к Волге, тонули, пы­таясь её переплыть на усталых конях; хромому Тимуру достался гарем Тохтамыша.

И вот только в XV веке, когда отбушевали степные великие войны, по Яику начинают селиться казаки. Они пришли сюда с Дона; оттуда же, с Дона, позднее придет Емельян Пугачёв.

Воистину, Южный Урал — это место великого стыка народов. В целой Евразии мало найдёшь таких мест, где сходилось бы столько религий, культур, языков. Славяне и тюрки, монголы и угро-финны — не просто народы, а целые семьи народов селились и жили, роднились и ссорились там, где Уральский хребет переходит в казахские степи, где Север смыкается с Югом, а Запад — с Востоком. Не случайно же и граница Европы и Азии именно здесь, и проходит она по Уралу-хребту и Уралу-реке. Кипение этносов в южноуральском котле продолжается до сих пор — и кто знает, что нам сулит сей таинственно-грозный процесс? Ведь замешено всё здесь — буквально на крови...

Iii

 

Теперь поподробнее о казаках.

Наши казаки — это как бы русские викинги. В Скандинавии молодой человек уходил из общины в “вик”, то есть военный посёлок, либо по собственному решению, когда он не мог более выдержать гнёта размеренной жизни, тяжелого груза семьи, либо когда сама северная община навсегда исторгала вон забияку и дебошира, соблазнителя чужих жён и любителя пить настой мухоморов. Таким образом датское или норвежское племя избав­лялось от лишней, бунтарской, антисоциальной энергии — охраняя традиции, нормы морали и оберегая спокойствие благопристойных семей. Кто знает, жила бы сейчас Северная Европа так тихо и чинно, если бы некогда не произошёл этот пассионарный выброс вовне? Ведь бунтарские гены навсегда уходили из крови народа: горячее семя и кровь бунтарей проливались в иные, стонавшие от нашествия викингов народы и земли...

Нечто подобное происходило и в России. Кто уходил в Запорожскую Сечь? Тот, кто бежал от ярма — к вольной воле, тот, кто не мог более выносить ни подёнщины-барщины, ни попрёков жены, тот, кто не мог считать жизнью унылое прозябание в четырёх стенах хаты. “Менi з жiнкой не возиться! — распевали, дорвавшись до воли, казаки. — А тютюн та люлька козаку в дорозi знадобиться!”. Сечь в этом смысле была разновидностью военизированного монастыря — недаром так пылко сражалась она за православную веру.

И вот именно потому, что Россия на протяжении целых столетий отсылала на Юг и Восток своих непокорных, с бунтарскою кровью, детей, основная крестьянская масса её и сохраняла покорность, смиренность, согласие с ходом вещей. Ибо те непокорные, смелые, злые, кто действительно могли поднять бунт, однажды уже взбунтовались — бежав на окраины Русской империи.

Но люди, ушедшие в русские “вики” — в ту же самую Запорожскую Сечь иль в донские станицы, — оставались в пределах России, хранили в себе православную веру и русскую речь. Получается: русский народ, оставаясь единым, разделился как бы на два разных народа. Недаром исконные казаки всегда отличали своих от чужих, казаков коренных — от пришлых “иного­родних”.

В чём же смысл вот такого деленья народа на две разные, но неразрывно-единые и необходимые друг другу части? Возможно, что замысел Божий о русском народе и предполагал совмещение в нём совершенно различных, противоречащих качеств. Но как тот же самый народ может быть и смиренно-покорен — и в то же самое время отчаянно дерзок и смел? Ведь мы, русские — очень пассивный народ, презирающий всякого рода движения и перемены, угождающий и царю, и начальству; и мы, в то же самое время, народ крайне активный, решительный, дерзкий — настолько активный, что сами не можем себя удержать в рамках сколько-нибудь устоявшейся жизни. И что нам приказы начальства — когда и сам Бог бывал нами “свергнут” с небесного трона?

Видимо, разделение на казачество и крестьянство было путем разреше­ния этой неразрешимой задачи. Часть неотъемлемых качеств народа “оста­лась” с крестьянством — его трудолюбие, скромность, смиренность, — а другая часть столь же необходимых для русского качеств была как бы “вынесена” в казачество. Удальство и презрение к быту, культ личной силы и храбрости, пафос товарищества (вспомним казацкую поговорку: “Сам погибай, а товарища выручай”) — всё это было в казаках.

Кстати сказать, вот такое разделение народа на две неотрывно-единые части соответствует и разделению самого человека. Господь, сотворяя людей, именно “мужем и женою сотворил их”. Наверное, было никак невозможно в одном существе соединить противоречащие, но необходимые человеку начала. Человек должен быть одновременно и личностью, максимально выделенной из безликого Космоса, несущей мучительно-тяжкое бремя одинокого, личностного существования — и в то же самое время человек должен быть связан со всем Божьим миром, он должен слышать и чувствовать голос природы и рода, должен жить в соответствии с ходом всеобщей, космической жизни. Так вот, если мужественность состоит в преодолении инстинкта, могучего зова природы и рода — то женственность заключается в противоположном: в следовании ему.

Поэтому полный, по Божьему замыслу, человек — это мужчина и женщина вместе, как единая, но неслиянная плоть и душа. Так и русский народ в его историческом становлении — это разом казачество и крепостное крестьян­ство. И нельзя сказать, кто из них более русский, как нельзя сказать, кто — мужчина иль женщина — является более человеком. Онтологическая идея народа несёт сразу оба противоположных начала: казацко-“мужской” дерзно­венный порыв — пассивно-покорное, “женское” долготерпенье крестьянина.

Роль казачества в русской истории трагически противоречива. Испокон веку казаки служили опорой империи, защищали её от угроз внешних и внут­ренних; но вместе с тем именно казачество являлось средой, перманентно рождающей бунт. Казаки сотрясали устои той самой империи, которую охраняли: никакое из внешних вторжений в Россию в XVI и XVII веках не несло с собой столь реальной угрозы для властей предержащих, как казацкие бунты Разина и Пугачёва. Казаки бунтовали всегда, они несли в себе бунт как некое изначально присущее им состояние.

Неудивительно, что имперские власти относились к казачеству двойствен­но. Одной рукой их, казаков, ласкали — например, разрешали беспошлинную торговлю и рыбную ловлю, — а другой рукой старались казачество придушить. Так, напуганная Пугачёвым Екатерина, решив “спутать” казацкие карты, буквально перетасовала их: переселила запорожцев с Днепра на Кубань, а наиболее ненавистных ей яицких казаков перебросила в будущую “горячую точку” — на Терек.

Ленин с Троцким и Свердловым пошли ещё дальше. Чудовищный “Декрет о расказачивании” являлся, по сути, законом о геноциде, о выхолащивании России. Эти правители хорошо понимали: казачество хранит непокорную русскую суть, несёт “соль земли” своего народа — а для построения больше­вист­ской империи, для “выпечки” новых советских людей коммунистам требовалось не дрожжевое, а пресное тесто. (И характерно, что наиболее жёсткие меры против казачества принимали правители-инородцы: немка Екатерина, евреи Троцкий и Свердлов.)

Что же яицкие казаки, те самые, земли которых мы видим теперь за вагонным окном? Где-то здесь, чуть южнее, и Талов Умёт, то место, где Емельян Пугачёв объявил себя Петром III — сам, наверное, похолодев тогда от своей же неслыханной дерзости и ещё оттого, что ему не могла не приви­деться в эту минуту дубовая плаха, залитая кровью...

Пушкин в “Истории Пугачёва” приводит несколько версий о происхожде­нии яицкого казачества. Самая, по его мнению, достоверная — та, что казаки пришли сюда с Дона. Если так, то яицкие казаки могут считаться “викингами в квадрате”, или “суперпассионариями”, если использовать термин Льва Гумилёва. Уж если и на Дону жизнь казалась кому-то скучна и тесна, и чья-то душа возжелала ещё большей воли, и кто-то ушёл с Дона к Волге, а потом поселился у самого Камня (как в те времена называли Урал) — значит, то были в полном смысле “оторвы”.

И действительно, нравы яицкого казачества были разбойными, дикими. Пушкин пишет: “Сохранилось поэтическое предание: казаки, страстные к холостой жизни, положили между собой убивать приживаемых детей, а жен бросать при выступлении в новый поход. Один из атаманов, по имени Гугня, первый преступил жестокий закон, пощадив молодую жену, и казаки, по примеру атамана, покорились игу семейственной жизни”.

Первобытно-могучим было и уголовное право яицкого казачества. Преступлениями считались четыре поступка: воровство и убийство, измена (разумеется, воинская) и проявление трусости. А наказание было одно: “в куль да в воду”. Даже в войсках Чингисхана, которого уж никак не сочтёшь милосердным, за такие же преступления кроме казни возможна была ещё ссылка.

В отношении к русской империи, частью которой казачество Яика, несом­нен­но, являлось, мы видим ту же двойственность, что и у всех остальных казаков. Уральские молодцы, с одной стороны, активно участвуют во всех военных или карательных экспедициях русской империи — а с другой стороны, против этой же самой империи непрерывно бунтуют. Из многочисленных бунтов, случившихся на берегах реки Яик, мы вспомним один — тот, что предшествовал появлению Пугачёва.

О том, что весь Южный Урал представлял собой сложно-этнический, непрерывно бурлящий котёл, мы уже говорили. В 1772 году многочисленные калмыки, не стерпев притеснений от русских чиновников, решили уйти на Восток, в родные монгольские степи. Тридцать тысяч кибиток — “деревянных черепах”, по выражению Сергея Есенина, — потянулись от Волги “встречь солнцу”.

Яицким казакам было приказано остановить самостийную “жёлтую эмиграцию”. Казаки, ценившие волю не только в себе, но уважавшие также свободу иного народа, отказались вставать на пути уходящих калмыков. Началь­ство не нашло слов убеждения — зато нашло пушки с картечью. Вспыхнул бунт; был убит генерал Траубенберг — тот, который и приказал стрелять по неподчинившимся казакам.

Правительству, как пишет Пушкин, пришлось принимать меры строгие, но необходимые. Мятеж был подавлен, огонь бунта сбит — но угли ещё продолжали тлеть под южноуральским котлом. “То ли ещё будет! — говорили прощённые мятежники, — так ли мы тряхнём Москвою”. Костёр был готов снова вспыхнуть. “Тайные совещания происходили по степным умётам и отдалённым хуторам. Всё предвещало новый мятеж. Недоставало предводи­теля. Предводитель сыскался”.

 

IV

 

И в рассуждениях, и в путешествии мы приблизились к Пугачёву и к пугачёвским местам. Вот она, крепость Магнитная, та, при штурме которой Пугачёв ранен был в руку, жестоко страдал потом этою раной, очень устал от неё, и может быть, в том, что он сдался без боя сообщникам осенью 1774 года, была и “заслуга” той самой магнитогорской картечи.

Сквозь рассветный туман, что плывёт за вагонным окном, вижу разно­цветные дымы Магнитогорского комбината. И думаю: ведь судьба всей Российской империи дважды была решена в этих самых местах! Один раз так было в дни пугачёвщины, когда бунт охватил почти треть территории государства, когда пала столица Поволжья Казань и когда на самой Москве уж готовились отражать самозванца. И вот именно здесь, на уральских заводах, наступил перелом всей кампании: здесь решительный Михельсон доказал превосходство регулярной обученной армии над взбунтовавшимся “чёрным народом”.

А второй раз и взгляды, и души России были обращены к Магнитогорску в дни “великого перелома”, в 1929 году. Магнитострой стал символом новой России, местом, где разрушительная энергия революции была наконец-то обуздана, загнана внутрь мартенов и домен и служила отныне уже не развалу России, а созиданию и укреплению нового русского государства. Хаос здесь вновь, как и в дни пугачёвщины, покорился порядку — волны русского бунта разбились о камни Урала.

Вообще, Урал всегда служил прочной опорой огромному, рыхлому телу России. Недаром и расположен он, как позвоночник, посередине: недаром и называется он Уральским хребтом. Даже контур его и изгибы — взгляните на карту! — поразительно напоминают человеческий позвоночник. Не могу не привести замечательных слов, произнесённых в конце XIX века на съезде горнопромышленников Урала. “В течение 200 лет вся Россия пахала и жала, ковала, копала и рубила изделиями его (Урала. — А. У.) заводов. Она носила на груди кресты из уральской меди, ездила на уральских осях, стреляла из ружей уральской стали, пекла блины на уральских сковородках, бренчала уральскими пятаками в кармане...”.

Магнитогорск — удивительный город. Это город, которого не должно было быть, но который возник средь ковыльных степей, воплощая железную волю империи. Его зарождение здесь, где “вокруг только степь на полмира” (Б. Ручьёв), напоминает рождение Санкт-Петербурга в чухонских болотах. И оба города, можно сказать, изменили судьбу империи: в XVIII веке Санкт-Петербург развернул азиатскую Русь лицом к Западу, а в веке XX-м Магнито­горск стал центром и символом превращения избяной деревянной Руси в индустриально-железное государство.

На строительстве Магнитогорска — как некогда Санкт-Петербурга — Россия опять надрывала последние силы. Точно такие же неподъёмные дере­вянные “бабы”, которыми русский мужик вгонял сваи в болота близ невского устья, поднимались и падали, забивая столбы в каменистую землю Урала. Почти невозможно представить, что город и комбинат возводились, по сути, вручную. Главными инструментами были кайло и лопата, да тачка-стерлинг, большими колёсами напоминавшая вавилонскую колесницу. Недаром с той самой поры сохранилась частушка, которую мне удалось записать на одном из уральских застолий:

 

Ой, Магнитная гора,

Да чем же ты украшена?

Тачками, лопатами —

Ребятами горбатыми!

 

Но, выбиваясь из сил, возводя башни домен и печи мартенов, Россия пока что не знала, что она созидает свою же победу в грядущей великой войне. Каждый третий снаряд и каждый второй танк Великой Отечественной были сделаны из металла Магнитки. Крепость Магнитная, как она называлась ещё в пугачёвские времена, стала воистину крепостью, стала опорой великой страны и горнилом великой Победы.

Но времена изменились, и Магнитогорску пришлось тяжело. Дитя советской империи, он с великим трудом пережил смерть своей матери, сам едва не почил на её драматических похоронах — но всё-таки, переболев, устоял. Он и сейчас, как всегда, варит сталь — и даже выигрывает хоккейные чемпионаты страны. Город остался живым — как осталась живою Россия. И самое время припомнить другую частушку, которую мне прокричали в Магнитке и которая очень подходит к целой стране:

 

Ой, ети, да ой, ети —

Кому могилу роете?

Хрен, ребята, вы меня

Живую похороните!

 

V

 

Но не забудем о главной цели нашего путешествия — о Пугачёве. Каков же он был, Зимовейской станицы казак Емельян Иванович Пугачёв?

Образ его, отражённый в народном сознании, до сих пор продолжает меняться. Некогда бунтовщика предавали церковной анафеме; в советские годы его воспевали как героя и защитника всех угнетённых; а потом, в недавние годы уничиженья России и русской истории, его опять стали “мазать” одной только чёрною краской. Мы с вами знаем как бы нескольких Пугачёвых, и ещё неизвестно, есть ли средь них Пугачёв настоящий.

Так, мы знаем Пугачёва, изображённого Екатериной в известном письме Вольтеру: там он представлен кровавым злодеем и трусом, который не смог даже выслушать смертного приговора — преступника якобы специально готовили к оглашению оного. Скорей всего это неправда: озлобленная Екатерина вымещала на Пугачёве, уже к тому времени мёртвом, свой собственный страх перед ним. О том, что Пугачёв был отчаянно смел, говорит и история бунта, и то, как он вёл себя на допросах и на эшафоте. Ссылаюсь на пушкинский текст: “Он был в оковах. Солдаты кормили его из своих рук и говорили детям, которые теснились около его кибитки: помните, дети, что вы видели Пугачёва. Старые люди ещё рассказывают о его смелых ответах на вопросы проезжих господ. Во всю дорогу он был весел и спокоен (...). Он был посажен на Монетный двор, где с утра до ночи, в течение двух месяцев, любопытные могли видеть славного мятежника, прикованного к стене и ещё страшного в самом бессилии. Рассказывают, что многие женщины падали в обморок от его огненного взора и грозного голоса”.

Екатерина постаралась уничтожить всё связанное с бунтом и его глава­рём: её усилия напоминают деятельность “Министерства правды” в романе Оруэлла “1984”. Само имя мятежника запрещалось произносить; пугачёвский архив был строжайше закрыт: Пушкину, официальному историографу е. и. в., допущенному к имперским архивам спустя шестьдесят лет после бунта, так и не удалось увидеть следственное дело самого Пугачёва. Река Яик была переименована в Урал, а Яицкий городок, гнездо смуты — в город Уральск. Дом Пугачёва в Зимовейской станице*, уже проданный его бедствовавшей женою, был взят у новых хозяев, разобран, перевезён на прежнее место, сожжён, а пепел — развеян по ветру. Нечто шаманское видится в этих попыт­ках укротить дух народного мятежа.

Пушкин, принимаясь за “Историю Пугачёва”, извлекал образ мятежника из-под спуда забвения, ненависти и страха. И его Пугачёв — даже тот, что живёт на страницах документальной “Истории”, одобренной Николаем I и разрешённой цензурой, —  это вовсе не малодушный злодей из эпистолы Екатерины.

Пушкин, скованный жёсткими рамками исторического повествования, тем не менее отмечает живой, сильный ум Пугачёва, признаёт редкостную энергию и убедительность его воззваний к народу, отдаёт дань его полковод­ческому таланту и его мужеству: кто ещё смог бы, два месяца скованный цепью и ожидающий казни, бодро и весело разговаривать с ротозеями, что пришли поглазеть на него, как на зверя в зверинце?!

О несомненной, сложившейся ещё в дни написания “Истории Пугачёва”, симпатии Пушкина к бунтовщику говорит и стихотворная надпись на экземпляре “Истории”, подаренном Денису Давыдову:

 

Вот мой Пугач! При первом взгляде

Он виден: плут, казак прямой.

В передовом твоём отряде

Урядник был бы он лихой.

 

А словами “Весь чёрный народ был за Пугачёва”, которыми Пушкин подводит итог своему историческому труду, он как бы нам говорит: в Пугачёве и в пугачёвщине, словно в фокусе, проявилась народная жизнь и душа. Да, эта жизнь и темна, и дика, и жестока; но нельзя не признать и трагической истины бунта, поднявшего целый народ.

В “Истории Пугачёва”, написанной Пушкиным, как-никак придворным историографом и дворянином, нет ни намёка на ненависть к бунтовщику. Вместо того чтобы заклеймить, в назидательных целях, мятежников, Пушкин делает всё, чтоб исправить дворянский, пристрастный и узко-сословный взгляд на историю. Он видит трагедию именно “взглядом Шекспира”.

Поразительно, что таким же “шекспировским” взглядом был наделён Емельян Пугачёв. Известно, что он сказал незадолго до смерти: “Богу было угодно наказать Россию через моё окаянство”. Лишь человек титанической мощи мог так увидеть события, в центре которых стоял. В этой фразе — и Бог, и Россия, и он сам, Емельян Пугачёв, с его “окаянством” — которое, как он уверен, было одним из таинственных Божьих путей к вразумлению и к спасенью России! Нет, он был выше, чем царь, чем Петр III, чьё имя он взял на себя; Божий бич в справедливой, карающей Высшей руке — вот кем видел себя перед смертью казак Емельян...

Злодея-бунтовщика Пушкин изображает с симпатией даже большей, чем, например, Гавриила Державина, своего крёстного поэтического отца. Во всяком случае пушкинская ремарка о двоих крестьянах, повешенных поручиком Державиным “скорее из поэтического любопытства, нежели из необходимости”, — говорят о бессмысленных зверствах не только крестьян, но и дворян, усмирителей бунта.

А как символичен тот эпизод, где встречаются Пугачёв и Суворов! Степь, ночь, пожар в той деревне, через которую провозили пленённого бунтовщика — и великий Суворов проводит всю ночь во дворе с бунтарём Емельяном, прикованным цепью к телеге.

Фельдмаршал не столько, конечно же, охранял пленника, сколько беседовал с ним, полный живого интереса к “царю из народа”. Вот сюжет для исторических живописцев: на фоне пожара — символа русской бушующей смуты — беседуют два человека. Один — величайший смутьян, разрушитель империи; другой же  — великий охранитель её, предводитель российских побед, символ, можно сказать, торжествующих сил государства.

И ведь оба они, Пугачёв и Суворов, являются национальными героями, личностями легендарно-мифическими, они оба несут груз той самой таинственной русской души, которая то поднимает бездонно-космический бунт, то, сама же себя не жалея, его подавляет.

Несомненно, что Пушкин старался исправить бытовавший в умах образ бунтовщика Емельяна как примитивного и кровожадного зверя. Но всё же чувствуется, что рамки документальной “Истории” для поэта тесны, что очень многое остаётся вне поля зрения официальных бумаг, донесений, реляций — тех документов, которыми пользовался Пушкин-историограф. Народная — главная! — составляющая мятежа оставалась без летописца; в сообщениях официальной истории народ, как обычно, безмолвствует. И поехал-то, видимо, Пушкин на Южный Урал как раз для того, чтоб послушать, что скажет народ о великой смуте. И единственным, что добавило путешествие это к труду, уже практически завершённому, были несколько живых фраз из бесед Пушкина с оренбургскими старожилами.

Уверен, что и “Капитанскую дочку” Пушкин начал писать для того, чтобы освободиться от пут документов, неизбежно пристрастных, и чтобы показать нам мятеж не в кривом зеркале официальных отображений, а выразить  и с- т и н у  пугачёвского бунта.

Не забудем, что слово “истина” обозначает не только соответствие наших суждений реальности, выражает не только то, каков предмет  е с т ь,  но и то, каким этот предмет  д о л ж е н  б ы т ь. Истина человека, предмета или события выражает его идеальную сущность, его изначально-божественную идею; и попытка истинного суждения о чём-либо есть попытка увидеть события взглядом Творца.

 

VI

 

Такою попыткой и стал роман “Капитанская дочка”.

Образ бунтовщика Емельяна радикально меняется от “Истории Пугачёва” к роману. И это при том, что “Капитанскую дочку” Пушкин писал, уже завершив исторический труд — то есть всё зная о том, сколько крови пролил Пугачёв, о том, как он был беспощадно жесток.

И тем не менее Пугачёв “Капитанской дочки” вознесён волей автора на необычайную высоту. Сразу отметим главное: самозванец трижды (!) явился чудесным спасителем и Гринёва, и Маши Мироновой.

Первый раз он — “вожатый”, он выводит из хаоса бури Гринёва, Савельича и ямщика. “Я выглянул из кибитки. Всё было мрак и вихорь, — вспоминает Гринёв. — Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом — и скоро стали”. Сам хаос, в его бессловесно-бессмысленной мощи, восстал на героев — но этот же хаос послал им вожатого, который привёл заплутавших в спасительно-тёплое лоно жилища, степного умёта.

В другой раз Пугачёв избавляет от смерти Гринёва — буквально снимая петлю с его шеи. Причём Пушкин предельно усиливает милосердную роль Пугачёва. Помилованному Гринёву приказывают поцеловать руку само­званого государя. Но — “Я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению”, — признаётся гордый Гринёв, и нам ясно, что здесь Пугачёву уже просто-напросто некуда деться: хочешь не хочешь, а офицерика-то придётся повесить. И вот тут Пугачёв совершает действительно царственный жест. “Его благородие, знать, одурел от радости”, — так, с усмешкою, объясняет он оцепенелость Гринева своим кровожадным соратникам, вторично, в течение краткого времени, избавляя того от петли.

А затем целый “дождь” милосердия проливается на героев романа — когда Пётр Гринёв уже прямо является просить милости у самозванца. Пугачёв спасает героя и от мужицкой расправы (а ведь Гринёв с саблей в руках налетел на мужицкий отряд!), и от гнева своих “енаралов”, и от доноса злобного Швабрина, и, самое главное, сдерживает собственный “царст­венный” гнев — когда узнаёт, что Гринёв был с ним, “государем”, не вполне откровенен.

Воистину, это — спаситель; Пугачёв предстаёт нам в почти непрерывных делах милосердия, жестах добра. Очень важно отметить, что Пушкин, рисуя своего Пугача, изображает, конечно, не столько того казака Зимовейской станицы, злодея и плута, каким тот был в самом деле; нет, Пушкин для нас создаёт идеального Пугачёва — такого, каким  д о л ж е н  б ы л  б ы т ь  предводитель народного бунта. Скажем больше: и бунт Пушкин рисует не столько таким, каким он был в реальности, сколько изображает “идеальный” народный мятеж, то есть раскрывает нам  и с т и н у  русского бунта. Но об этом речь впереди — а пока надо вспомнить ещё об одной важной роли, которую Пушкин отвёл своему персонажу.

Дважды — сначала в гринёвском сне, а потом в сцене спасения Маши Мироновой от домогательства Швабрина — Пугачёв выступает как посажёный отец дворянина Гринёва. Эта роль многосмысленна и непроста. С одной стороны, отец посажёный — или ряженый (см. словарь Даля) — это отец подставной, ненастоящий, тот, кто изображает отца только в брачном обряде. Но с другой стороны, посажёный отец благословляет, напутствует человека в любви, то есть в самом высоком, святом проявлении жизни.

Так же точно и Пугачёв для Гринёва, с одной стороны, самозваный и “ряженый” царь — но с другой стороны, он оказывается спасительной опорой Гринёва в той круговерти судьбы, которая равнодушно-безжалостно закрутила героя. А уж то, что казак Емельян помогает Гринёву вызволить из беды капитанскую дочку, возлюбленную героя, создаёт неразрывную связь между ними. Пугачёв стал действительно свадебным, посажёным отцом для Гринёва — как потом посажёною, в сущности, матерью стала для Маши Мироновой Екатерина Великая. Так вот Пушкин и “породнил” всех героев романа — свёл воедино, в одну нераздельно-большую семью, даже императ­рицу и ненавистного ей бунтаря, выражая тем самым идею о “семействен­ности” русского национального бытия и о том, что русский мятеж есть, по сути, большая семейная ссора.

 

VII

 

Последнее требует уточнения и подкрепления примерами.

Народ как семья, “мысль народная” как выражение и продолжение “мысли семейной” — таково устойчивое впечатление, возникающее у читателя пушкинского романа.

Семейственность, патриархальность и тёплая простота отношений — это всё открывается нам, когда мы знакомимся с жизнью обитателей Белогорской крепости. “Я пошёл в сени и отворил дверь в переднюю. Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зелёного мундира. Я велел ему доложить обо мне. “Войди, батюшка, — отвечал инвалид, — наши дома”. Я вошёл в чистенькую комнатку, убранную по-старинному(...). У окна сидела старушка в телогрейке и с платком на голове. Она разматывала нитки, которые держал, распялив на руках, кривой старичок в офицерском мундире. “Что вам угодно, батюшка?” — спросила она, продолжая своё занятие”.

А вот как милейшая Василиса Егоровна, жена коменданта, руководит жизнью крепости. “В эту минуту вошёл урядник, молодой и статный казак. “Максимыч! — сказала ему капитанша. — Отведи господину офицеру квар­тиру, да почище”. — “Слушаю, Василиса Егоровна, — отвечал урядник. — Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?” — “Врёшь, Максимыч, — сказала капитанша, — у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера... как ваше имя и отчество, мой батюшка? Пётр Андреич?.. Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, всё ли благополучно?”.

— Всё, слава Богу, тихо, — отвечал казак, — только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды.

— Иван Игнатьич! — сказала капитанша кривому старичку. — Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи”.

Вот комендант, старый воин, подбадривает солдат перед боем: “Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!”. А когда гарнизон оробел — “Что ж вы, детушки, стоите? — закричал Иван Кузьмич. — Умирать так умирать: дело слу­живое!”.

Даже в сцене расправы над пленными офицерами мы ощущаем — как это ни дико звучит — семейную непосредственность отношений. “Меня прита­щили под виселицу. “Не бось, не бось”, — повторяли мне губители, может быть, и вправду желая меня ободрить”.

Но всего очевиднее бунт как внутрисемейная ссора изображён в так называемой “пропущенной главе” “Капитанской дочки”. Взбунтовались крестьяне Гринёва-старшего — человека крутого, жестокого нрава, — и сначала чуть не спалили в амбаре своего господина с семейством, а потом едва всех не повесили. Но на выручку вовремя подоспели гусары, и вот мы видим, как старший Гринёв “расправляется” с бунтовщиками.

“На другой день доложили батюшке, что крестьяне явились на барский двор с повинною. Батюшка вышел к ним на крыльцо. При его появлении мужики встали на колени.

— Ну что, дураки, — сказал он им, — зачем вы вздумали бунтовать?

— Виноваты, государь ты наш, — отвечали они в голос.

— То-то, виноваты. Напроказят, да и сами не рады. Прощаю вас для радости, что Бог привёл мне свидеться с сыном Петром Андреичем.

— Виноваты! Конечно, виноваты. Ну, добро: повинную голову меч не сечёт. Бог дал вёдро, пора бы сено убрать; а вы, дурачьё, целые три дня что делали? Староста! Нарядить поголовно на сенокос; да смотри, рыжая бестия, чтоб у меня к Ильину дню всё сено было в копнах. Убирайтесь.

Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чём не бывало”.

Конечно же, Пушкин оставил нам сказку: “Капитанская дочка”, при всей достоверности лиц и событий романа, изображает не столько реальность как таковую, сколько пушкинские представления о том, какова должна быть наша жизнь в идеале.

В романе сказочно всё: вещий сон и три встречи Гринёва и самозванца — причем каждая встреча приносит герою чудесное избавление от смерти; сказочно-традиционны любовные перипетии романа, когда юный герой обращается даже и к “нечисти” (то есть к Пугачёву) за помощью — с тем чтоб избавить возлюбленную от козней злодея-соперника (Швабрина); сказочен, наконец, и чудесный финал: когда императрица является, словно добрая фея — и мановеньем своей милосердной руки разгоняет грозные тучи и чары, сгустившиеся над Гринёвым.

Достоверно-реальная жизнь возносится гением Пушкина в некую высшую степень — возводится в ранг идеала. Роман исторический, обращенный, казалось бы, в прошлое, становится и романом футуристическим, обращенным в будущее, полным надежды на то, что народная жизнь когда-нибудь может стать жизнью семейственно-тёплой, душевно-живой. А если случаются вдруг в этой жизни болезни — например, заразная тяжкая хворь под названием “бунт”, то эти недуги могут быть исцелены “домашними”, вполне мирными, средствами: ну, скажем, розгами или отечески-строгим увещеванием...

 

VIII

 

Думаю, время прервать рассуждения литературные — и не спеша огля­деться вокруг.

Путешествие наше идёт своим чередом. Уже собраны лодки, выпита традиционная первая чарка за “семь футов под килем” — и вот уж кипит вокруг нас первый стремительный перекат Агидели — так называют башкиры красавицу Белую.

Восхищает гармония этой реки. Природа как будто решила собрать здесь всё самое лучшее, что в ней есть, и явить это всё в органичном единстве. Вот сама река, её быстрый поток, то бурлящий на перекатах, то гладко-зеркальный на плёсах, отражающий облака, небо, птиц — и притом удивительно тёплый для каменистой, шиверисто-горной реки. Вот отвесные скальные стенки с разводами красных железистых руд: они поджимают бурлящую реку то слева, то справа, — и кажется, что мы скользим по огромным, торжественным залам дворца, проплывая из комнаты в комнату. Выше скальных обрывов лесистые горы уже мягко сглажены: их зелёные волны уносят взгляд вдаль, к нежно-палевой мгле горизонта...

А какие леса покрывают хребет Уралтау! Кажется, это степная тайга — если можно так выразить впечатление от башкирских лесов. Здесь могучие липы и вязы соседствуют с южным, как будто бы крымским, подлеском: можжевельник, шиповник, чилига цепляют колени и локти, когда проби­раешься, часто дыша, через девственный лес. А уж на опушках-то пахнет совсем по-степному: чабрец и душица, полынь наполняют полуденный воздух своим горьковатым горячим дыханьем. К тому же, любой из лесистых распадков отсюда выводит в конце концов в степь — ещё и поэтому так духовит и горяч воздух южноуральских лесов.

Да, здешний край — стык всего, что есть в мире прекрасного: это союз гор и реки, леса и степи, южных знойных небес и суровых нордических скал. Это рай, где для каждого есть заповедно-родной уголок.

Порой Агидель, эта главная “улица” Башкортостана, проносит нас через башкирские села. Зелёные башни деревянных мечетей увенчаны серебром полумесяцев; с подвесных зыбких мостиков — точь-в-точь, как на старых восточных гравюрах — на нас смотрят смугло-скуластые и равнодушные лица.

Мы не торопимся: смотрим и слушаем больше, чем налегаем на вёсла. Мы видим: коровы и кони пасутся в долинах свободно, без пастухов; и мы слышим, как знойно-полуденный воздух оглашён перезвоном их бубенцов. К полудню, когда овода наседают сильнее, коровы и кони трясут головами, кивают всё чаще — и звон бубенцов нарастает; к закату же звон постепенно  стихает, как бы растворяясь в прохладе вечерних долин…

Эта музыка — может быть, главное, что запомнилось из всего путе­шест­вия. Этот нежно-лирический джаз колокольцев — ещё отражённый, усиленный скальными стенками, что создают здесь акустику горной реки, — этот нежно-серебряный перезвон рассказал лучше всяческих слов о гармонии Белой.

И в душе моей, долго внимавшей чудесному звону, возникла вдруг важная мысль о гармонии — и о свободе. Из чего зарождается музыка здешнего рая? Из той свободы, которая предоставлена табунам и стадам: ведь животные бродят здесь без пастухов, совершенно свободно. Но что позволяет животным так вольно пастись, а людям, хозяевам их, не слишком тревожиться о вольготно бродящей скотине?

Всё очень просто: свобода дана табунам и стадам потому, что животные здесь ограничены и стеснены. Склоны гор, и отвесные скальные стенки, и быстрые воды реки — эти преграды серьёзнее, чем пастушеский кнут или окрик. Да, гнедой табунок или пёстрое стадо свободно бредёт по долине реки — но скалистый обрыв или шумный речной перекат всё равно остановят коней и коров, и они побредут себе вспять, по своим же следам, унося гармоничный звон бубенцов...

Быть может, гармония, то есть союз разнородных частей, составляющих целое, может родиться лишь там, где свобода частей ограничена? То прекрасное и гармоничное, что есть мир и в чём мы порой узнаём сокровенную душу, и как бы встречаем живое лицо Божества, — это всё возникает лишь там, где на хаос (свободу в её безграничности) наложены жёсткие узы порядка. Красота и гармония — дети пленённого хаоса, и иначе, как из цепей и оков, им родиться нельзя*.

И всё то прекрасное, что мы видим вокруг, весь этот рай под названьем “Башкирия летом” — это же, в сущности, апофеоз несвободы. Здесь буйство реки ограничено камнем: скальные створы безжалостно стиснули бурный поток. А жаркий порывистый ветер, прорвавшийся к нам из ковыльных степей — он запутался и ослабел в лабиринтах распадков, и в изнеможении лёг на медовые липы...

И что интересно: здесь, в этом летнем раю, как-то не думалось ни о бунте, ни о Пугачёве. А ведь самозванец вёл войско вдоль Белой; вот и в этой деревне Кутаново, где нас с женой угощал медовухой директор кутановской школы — здесь тоже скрипели телеги, бряцало оружие, фыркали кони; первобытно-эдемскую тишину этих мест нарушали жестокие звуки войны.

Но в голову не возвращались привычные мысли о бунте. Быть может, тот дивный край, средь которого мы оказались, изгонял даже помыслы о мятеже? Быть может, покой и гармония здешней природы, усмиряли те горькие муки души, из которых рождается злая энергия бунта?

Ведь бунт есть болезнь повреждённой души и природы, бунт происходит от острой нехватки гармонии в мире — и, может быть, он выражает как раз неосознанно-страстный порыв эту гармонию вновь обрести?

Эту важнейшую мысль — бунт как  б о л е з н ь,  как мучительный кризис не только души, но и всей бессловесной природы, и преодоление бунта как путь к исцелению целого мира, — эту мысль постарался до нас донести наш другой русский гений, Есенин — в своём “Пугачёве”.

 

IX

 

Есенинский Пугачёв — это третий из Пугачёвых, явившихся в русской литературе (два первых принадлежат, как мы помним, Пушкину).

Поэма Есенина исполнена тайны — и силы. Порою она представляется мутным могучим потоком, излившимся из таких глубин жизни, что жутко бывает озвучивать, произносить её кровоточащие строки. Кажется, слышишь мычанье самой бессловесной природы; кажется, этот страдающий, дикий поток наплывающих образов вот-вот захлестнёт, понесёт и тебя самого — как он подхватил и понёс в мятеже и Россию, и землю, и небо...

Пласт социальный, в котором, казалось бы, только и должен работать художник, рисующий бунт, — этот пласт беспощадно-решительно снят, и поэма “прокопана” глубже: к сакральным глубинам страдающей, непросвет­лён­ной, мятежной природы. Бунт начинается не с Пугачёва, не с возму­щённых правительством казаков: нет, сама жизнь, ощутив в своём сердце смертельную рану, начинает метаться и биться в агонии — и волною вот этой агонии* жизни подхвачены бунтовщики. “И течёт заря над полем/ С горла неба перерезанного”, — вот где источник того, что потом назовут пугачёв­щиной.

Бунт как болезнь, как ужасная порча, которой охвачен весь мир, бунт как агония жизни, ужаленной смертью, — вот о чём нам хрипит и пророчит Есенин (точнее, его Пугачёв). С мощью ветхозаветных пророков он рисует картины природы, которую душит старуха по имени “осень” — то есть сама вездесущая смерть.

 

Кто так страшно визжит и хохочет

В придорожную грязь и сырость?

Кто хихикает там исподтишка,

Злобно отплёвываясь от солнца?

…………………………………………

...Ах, это осень!(...)

...Это она!

Это она подкупила вас,

Злая и подлая оборванная старуха.

Это она, она, она,

Разметав свои волосы зарёю зыбкой,

Хочет, чтоб сгибла родная страна

Под её невесёлой холодной улыбкой.

 

Могучей кистью изображая всеобщую порчу природы, поэт не гнушается слов самых грязных; кажется, это не сладкогласный певец, чаровавший своими стихами Россию, а грубый, циничный анатом производит вскрытие и записывает диагноз.

 

Экий дождь! Экий скверный дождь!

Скверный, скверный!

Словно вонючая моча волов

Льётся с туч на поля и деревни.

 

Или:

 

Каплет гноем смола прогорклая

Из разодранных рёбер изб.

 

А вот то видение, от которого леденеет казачья бесстрашная кровь:

 

Около Самары с пробитой башкой ольха,

Капая жёлтым мозгом,

Прихрамывает при дороге.

Словно слепец, от ватаги своей отстав,

С гнусавой и хриплой дрожью

В рваную шапку вороньего гнезда

Просит она на пропитание

У проезжих и у прохожих.

 

И далее:

 

Быть беде!

Быть великой потере!

Знать, не зря с луговой стороны

Луны лошадиный череп

Каплет золотом сгнившим слюны.

 

Да, природа смертельно больна — и природа бунтует.

 

Вот вззвенел, словно сабли о панцири,

Синий сумрак над ширью равнин.

Даже рощи —

И те повстанцами

Подымают хоругви рябин.

 

В сущности, этот великий всемирный протест есть бунт против смерти. И вовсе не чувство обиды на царских чиновников ведёт за собою бунтовщиков — нет, их влечёт только жизнь, жизнь бездумная и молодая. И вот парадокс: “роковая зацепка за жизнь”, этот великий инстинкт сохранения жизни, который поднял мятежников, вслед за природой, на бунт против осени-смерти, — этот же самый инстинкт стал причиной и угасания бунта.

Ибо бунт служит жизни только на первых порах: лишь на первых порах бунт и жизнь идут нога в ногу. Но скоро пожар мятежа начинает губить всё вокруг без разбора. И тогда жизнь, чтоб себя сохранить, обязана, с тем же пылом, с каким она только что бунтовала, решительно двинуться на подавление мятежа. Можно сказать даже так: долг самой жизни — и тех людей, что стоят на её стороне, — заключается в преодолении бунта. Как это ни странно звучит, но измена бунтарскому делу становится долгом — траги­ческим долгом того, кто душою познал диалектику бунта и жизни.

Вот глава предпоследняя: “Ветер качает рожь”. Посмотрите, как говорят, мыслят, чувствуют те, кто решились на самое, кажется, чёрное дело — предательство друга и предводителя бунта. Есенин не только не осуждает “иуд” — Бурнова, Крямина, Творогова, — нет, он, во-первых, устами изменников славит жизнь, воспевает её с молодой и пронзительной силой. Когда мы читаем: “Яблоневым цветом брызжется душа моя белая, / В синее пламя ветер глаза раздул”; или: “Только раз светит юность, как месяц в родной губернии (...), Только раз славит юность, как парус, луну вдалеке”, — мы, разумеется, слышим голос и самого Есенина, соединившего свой личный порыв прославления жизни с голосом предающих восстание бунтовщиков.

Во-вторых, речи казачьих старшин, предающих своё же бунтарское дело, взывают к совести и к патриотизму — и эти призывы не могут оставить нас равнодушными. “Есть у сердца невзгоды и тайный страх / От кровавых раздоров и стонов”, — говорит Пугачёву Крямин, и он же напоминает о том, как страдает Россия в огне мятежа:

 

Как всегда, как всегда, эта дикая гнусь

Выбирала для жертвы самых слабых и меньших,

Только б грабить и жечь ей пограничную Русь

Да привязывать к сёдлам добычей женщин.

 

А всего поразительней то, что с предателями соглашается и сам Емельян! Известно, что Пугачёв добровольно дал связать себе руки — хотя был момент, когда нападавшие на него, оробев, отступили; так вот и есенинский Пугачёв неожиданно признаётся в любви тем, кто тащит его на эшафот! “Дорогие мои... Хор-рошие...” — хрипит он, и прощая их и прощаясь с собою самим, каким он был прежде, и затем произносит слова о своей закатившейся юности — кажется, те же самые, что мы только что слышали от предателя Творогова:

 

Юность, юность! Как майская ночь,

Отзвенела ты черёмухой в степной провинции.

 

“Пугачёв — человек гениальный”, — говорил Есенин И. Н. Розанову; и мы видим, как Пугачёв вырастает до гениальности, до почти что евангельской высоты — в самом финале поэмы, там, где он отдаёт себя в жертву. Ведь Емельян, вступая в поэму с душой первобытно-звериной — “...в груди у меня, как в берлоге, / Ворочается зверёнышем теплым душа”, — поднимается на вершину финала человеком, который взрастил и вознёс свою душу уже до того, что под ней “так же падаешь, как под ношей”. Смотрите: он поднимает её, словно крест, на Голгофу бунтарской судьбы, и этой жертвой он исцеляет — весь мир! Ибо страшный, больной, весь сочащийся гноем и кровью мир мятежной поэмы вдруг, на последней странице, смиряется и затихает, как затихает больной человек, переживший смертельно-опасный, мучительный кризис. Вместо рыка, и воя, и стона, вместо хлюпанья грязи и крови, которые сопровождали нас при движении по пространству поэмы, мы слышим звук той божественной, нами почти позабытой, гармонии, которую бунт едва не разрушил навеки:

 

Вот всплывает, всплывает синь ночная над Доном,

Тянет мягкой гарью с сухих перелесиц.

Золотою извёсткой над низеньким домом

Брызжет широкий и тёплый месяц.

Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух,

В рваные ноздри пылью чихнёт околица,

И всё дальше, всё дальше, встревоживши сонный луг,

Бежит колокольчик, пока за горой не расколется...

 

X

 

Очевидно, что оба гения — и Есенин, и Пушкин — возвеличивали Пугачёва: они поднимали его на пьедестал поэтического идеала. И уж, наверное, прототип — то есть живший в реальности Зимовейской станицы казак Емельян Пугачёв — уступал вдохновенно написанным образам.

Но не странно ли это? Певцы милосердия, света, добра воспевали того, кто раздул кровожадный огонь мятежа. Причём если Пушкин лишь чувствовал всю “бессмысленность и беспощадность” безбрежного русского бунта, то Есенин воочию видел кровавый разлив, затопивший Россию.

 

Ещё закон не отвердел,

Страна шумит, как непогода.

Хлестнула дерзко за предел

Нас отравившая свобода, —

 

таким вот, воистину пушкинским, взглядом и слогом Есенин увидел и описал панораму великого мятежа.

Но почему же они, так всё глубоко понимавшие, так сострадавшие и отдельному человеку, и целому, потрясённому бунтом, народу, тем не менее сотворили из Пугачёва героя? Может, великие наши поэты видели в бунте и нечто такое, без чего невозможна ни жизнь народа, ни достойное существование частного человека? Быть может, они прозревали глубинную истину бунта, сокрытую от обывательских наших умов?

И вот тут, для объёмности и объективности взгляда, стоит посмотреть на проблему как бы со стороны. Думаю, самое время дать слово Альберу Камю, авторитетнейшему европейцу XX века. Уж кто, как не он, гуманист и мудрец, Нобелевский лауреат и боец французского Сопротивления, свидетель великих событий и потрясений истории — войн, революций, чудовищных диктатур, — кто, как не он, должен был осудить неразумно и слепо бунтующее человечество?

Но, как ни странно, в 1950 году, в расцвете ума и таланта, Камю создаёт вдохновенную апологию бунта — он пишет “Бунтующего человека”. Эта книга достойна отдельного неторопливого обсуждения; но я ограничусь лишь тем, что выпишу несколько цитат, содержащих главные мысли Камю.

“Для того чтобы жить, человек должен бунтовать...”.

“Бунтующий человек ... протестует против посягательств на себя такого, каков он есть. Он борется за целостность своей личности. Он стремится поначалу не столько одержать верх, сколько заставить уважать себя”.

“Бунт порождается осознанием увиденной бессмысленности, осозна­нием непонятного и несправедливого удела человеческого. Однако слепой мятежный порыв требует порядка среди хаоса, жаждет цельности в самой сердцевине того, что ускользает и исчезает. Бунт хочет, бунт кричит и требует, чтобы скандальное состояние мира прекратилось и наконец-то запечатле­лись слова, которые безостановочно пишутся вилами по воде”.

“Бунтарский порыв возникает... как требование ясности и единства. Самый заурядный бунт парадоксальным образом выражает стремление к порядку”.

“Всякий бунт — это... призыв к бытию”.

“...Я всячески настаиваю на страстном созидательном порыве бунта, который отличает его от озлобленности. По своей видимости негативный, поскольку ничего не создаёт, бунт в действительности глубоко позитивен, потому что он открывает в человеке то, за что всегда стоит бороться”.

“В своих возвышенных и трагических формах восстание людей есть не что иное, как многолетний протест против смерти, яростное обвинение удела человеческого, предопределяемого всеобщим смертным приговором”.

“Источник форм, кладезь истинной жизни, бунт позволяет нам держаться на ногах в бесформенном и яростном потоке истории”.

Такова метафизика бунта. Народ, неспособный к бунтарским порывам — это народ-импотент. “Тайна Старой Европы, — с горечью пишет Камю, — в том, что она разлюбила жизнь”.

А вот мы, русские, так любим жизнь, что готовы её задушить в “тяжёлых, нежных наших лапах”. Любя, мы вступаем в отчаянный, роковой поединок с жизнью, тот роковой поединок, в котором (вспомните знаменитое стихотворение Тютчева!) кто-то один непременно падёт бездыханным.

Русский — это прежде всего бунтующий человек. Глубина и трагедия бунта выражает собой глубину и трагедию целой России; можно сказать, что бунт — есть наш способ существования, есть образ жизни народа.

И это нисколько не противоречит образу и идеалу святой, христианской Руси. Святость — не сусальная позолота, покрывшая жизнь, не притворно-покорное ханжество и благочинность; нет, христианская святость — есть ярост­ный бунт против смерти, есть путь, выводящий людей из смердящих кладбищенских тупиков — в просторы бессмертия. Святость есть бунт — и Христос есть бунтарь, вырывающий жало у смерти и разрушающий врата адовы.

Глубина, метафизика бунта состоит в одолении смерти: в порыве к бес­смертию настоящий бунтарь не жалеет собственной жизни — как её не жалел и распятый Христос.

Но бессмертия может быть удостоена только личность — лишь человек, обладающий совестью, честью и волей к добру, может быть принят Отцом как желанный, любимый и любящий, сын. И если мы с вами попробуем мысленно как бы подняться к истокам реки, именуемой Бунт, — то мы увидим, что всё начинается с унижения личности — и с усилия сохранить оскорблённую честь человека. Бунтарский и разрушительный с виду порыв есть, по сути своей, созидательный, сохраняющий личность поступок. Бунтарь, говоря своё “нет”, выражает глубинное “да”, утверждает достоинство, честь и свободу.

Тот же импульс, что побуждал дворянина — невольника чести! — послать картель или поднять брошенную ему перчатку, — тот же самый порыв побуждал мужика взять топор иль дубину.

Будь у нас время и место, мы с этого пункта могли бы развить ещё одну тему: дуэли как бунт одиночек и их место в русской литературе. Ибо дуэль, как и бунт — один из метасюжетов нашей литературы. Вот только самый поверхностный, беглый огляд. Пушкин: дуэли “Онегина”, “Выстрела”, “Каменного гостя” и “Капитанской дочки”. Лермонтов: Печорин убивает Грушницкого, а купец Калашников, в настоящей кулачной дуэли — опричника Кирибеевича. Толстой: Пьер стреляется с Долоховым. Тургенев подводит к барьеру Евгения Базарова и Павла Кирсанова. “Поединок” — едва ли не лучшая вещь Куприна. И даже Чехов — уж от него мало кто ждал сочинения на подобную тему — пишет “Дуэль”!

Не забудем, что тема дуэли трагически прозвучала и в жизни — в поедин­ках закончили свой земной путь два наших гения.

Как дворянин считал, что позор хуже смерти, так и человек из народа, идя бунтовать, сознавал: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Нельзя забывать вот об этих морально высоких и чистых источниках бунта; это уж дело другое, что к чистой воде первоначального мятежа очень скоро бывают примешаны мутные воды корыстных и властолюбивых расчётов.

Бунт выражает, как это ни странно, стремление к порядку и справедли­вости — повторим эти важные мысли Камю. Бунт, внося в жизнь отчаянно-дерзкий разрыв и разлад, тем не менее в смутных первоначальных надеждах и в отдалённых своих результатах направлен — к единству народа. Как ни ужасна была пугачёвщина, как ни жесток был “бессмысленный” бунт черни против дворянства — но в результате весь русский народ, от крестьян до вельмож, смог сплотиться в единую силу, которая выстояла и победила в первой Отечественной войне. (См. “Историю Пугачёва”: “Нет худа без добра: Пугачёвский бунт доказал правительству необходимость многих перемен, и в 1775 году последовало новое учреждение губерниям. Государственная власть была сосредоточена; губернии, слишком пространные, разделились; сообще­ние всех частей государства сделалось быстрее, etc”.) А разделяло-то апофеоз разрушения, бунт Пугачёва, и 1812 год — апофеоз русской сплочённости, когда на врага “всем народом навалиться хотят”, по выраже­нию одного из героев “Войны и мира”, — разделяло-то эти события всего только тридцать семь лет!

И еще меньше срок меж другим, величайшим в истории, мятежом, между годом 1917-м, торжеством смуты и разрушения, и явлением той единой России, которая, как один человек, поднялась на вторую Отечественную войну.

Таков парадокс: разрушительный бунт есть движение к единству. Если не видеть в нём этой диалектики и глубины — значит, нам надо поставить крест и на всём русском народе, и на всей нашей горькой истории, которая, прежде всего, есть история бунтов.

Но рассуждая о бунте как о трагическом, парадоксальном пути к единению народа, нам нельзя не вернуться назад — и нельзя ещё раз не открыть “Капитанскую дочку”.

XI

 

Не удержусь, чтоб не привести слова Пришвина: “Моя родина не Елец, где я родился, не Петербург, где наладился жить, — то и другое для меня теперь археология; моя родина, не превзойденная в простой красоте, в сочетавшейся с нею доброте и мудрости, — моя родина — это повесть Пушкина “Капитанская дочка”.

“Капитанская дочка” — завещание Пушкина нам: роман был напечатан в последнем прижизненном номере пушкинского “Современника”. Вот если бы — думаешь иногда — освободить наших школьников от всей той учебной трухи, которой забиты их головы, и в последний год обучения обязать их неспешно и вдумчиво, с хорошим учительским комментарием, прочитать и усвоить одну только вещь — “Капитанскую дочку”, — то насколько же здравым, глубоким и верным был бы взгляд молодой России на историю и на современность!

“Капитанская дочка” — это, помимо прочего, и роман о единстве народа. Мы уже говорили о том, как семейно-теплы отношения всех персонажей: Пугачёв там “отец”, а Екатерина — “матушка”; солдаты — “ребятушки-детушки”; и даже мятежники, вешающие Гринёва, ободряют его фамильярно-семейным напутствием.

Народ как семья и бунт как семейная ссора — одна из опорных, важней­ших идей романа. Неизбежное разделение, которое служит, в конечном-то счёте, единству — такая вот диалектика пушкинской мысли подтверждается и историей замысла “Капитанской дочки”.

Интересно, что почти год, судя по черновым наброскам романа, героем его должен был быть некто Шванвич (Пушкин сохранил даже фамилию прототипа): это был дворянин, примкнувший к Пугачёву и входивший в круг его ближайших сподвижников, затем попавший в руки властей, но тем не менее помилованный Екатериной. Видимо, напряжение противоречий, которые Пушкин собирался вложить в образ главного персонажа, показалось ему слишком уж велико, и герой неожиданно делится надвое: Шванвич превращается в Гринёва и Швабрина. С Гринёвым остаётся удивительная судьба Шванвича, в которой были и милости от самозванца, и прощение от императрицы; Швабрин же — это Шванвич-предатель.

Со Швабриным вообще всё непросто. Зачем Пушкин рисует его так, словно пишет автопортрет? “...вошёл молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым... Разговор его был остёр и занимателен”. Чем не Пушкин? Швабрин сослан, как юный Пушкин, и к тому же искушён в стихотворстве: недаром он называет в числе своих учителей Василья Кирилыча Тредьяковского.

Пушкин словно бы отдаёт Швабрину свои молодые черты и грехи — свою внешность, а также свой колкий язык и задиристость, свой “афеизм” — то, что он уже преодолел в свои зрелые годы.

Душою-то Пушкин с другими: с Гринёвым, с Савельичем, с капитаном Мироновым и с его дочкой Машей. И вы посмотрите: в романе, предельно правдоподобном, совсем нет — кроме разве что Швабрина, да и то с оговорками, — совсем нет отрицательных персонажей! Пушкин любит и понимает всех, кто проходит пред ним — и он принимает те истины, что несут его многочисленные герои. Это кажется невероятным, но в “Капитан­ской дочке”, на взгляд Пушкина,  п р а в ы  в с е: от башкира Юлая, которому был отрезан язык, до самодержавной императрицы. Каждый герой — Пугачёв и Миронов, Савельич и ротмистр Зурин, казачий урядник Максимыч и попадья, что спасла капитанскую дочку, — каждый несёт свою истину. И хотя эти истины спорят друг с другом, и порой льётся кровь в этих яростных спорах, но всё же из них, этих спорящих истин, и составляется цельный, единый и сохраняющий напряжённое равновесие мир. Скажем так: в этом романе нет истины как отвлечённо-абстрактного, мертвенного понятия — зато есть цельная и живая, народная истина, состоящая из великого множества личностных истин, которые вкупе и образуют идею и душу народа*.

Но трагедия и возникает тогда, когда оба спорящих правы — когда прав и казак, поднимающий бунт, и прав капитан Миронов, не жалеющий жизни для подавления этого бунта. Да, бунтует народ, и он прав в своём бунте — “Весь чёрный народ был за Пугачёва”, решительно утверждает Пушкин-историк, — но разве в той сцене, где старый вояка Миронов прощается со своей Василисой Егоровной на валу крепости, осаждённой бунтовщиками, — разве в этой пронзительной сцене мы видим не русских людей, столь простых и великих в своём героизме?!

Получается: истина бунта и истина долга не то чтобы дополняют друг друга — нет, они яростно спорят! — но именно схватка вот этих враждующих истин и составляет то непостижимо-глубокое и напряжённое, что называется “русская жизнь”.

Трагедия — спор, столкновение, смертный бой разных истин — есть образ жизни народа, его повседневная тяжкая ноша, которую он призван нести, истекая и потом, и кровью; трагедия есть его жизнь и судьба.

А народ — это мы. Наша жизнь неизбывно трагична — и тот, кто живёт напря­жённо и полно, всегда ощущает трагический гул и озноб, это вот содрогание почвы, тревожные эти зарницы беды, которые полыхают всё ближе и ближе; живой человек всегда сердцем слышит речитатив трагедийного хора — античного хора судьбы! — на фоне которого и протекает вся наша, такая короткая, жизнь...

“Капитанская дочка” — истинная трагедия. Гул античного скорбного хора слышится нам, например, в сцене казни или там, где мы видим пирующих — словно на собственной тризне — бунтовщиков. После Пушкина столь же высоким, трагическим взглядом на русскую жизнь был наделён разве что Шолохов — только этому богатырю пришлись впору пушкинские доспехи. Именно “Тихий Дон” подхватил, спустя век, тему русского бунта как незатухающей русской трагедии.

А казак Мелехов — это же, в сущности, родной брат дворянина Гринёва. И тот и другой смогли удержать в своём сердце — сразу обе непримиримо враждующих истины. Как Гринёв близок одновременно и Пугачёву, и солдатам Екатерины, так и Мелехов даже не то чтобы мечется между “красных” и “белых” — нет, он несёт в душе истины тех и других, сам являясь спасительной  ж е р т в о й  — то есть искупленьем и выходом из тупика неизбывной народной трагедии.

XII

 

Вот об этом — о выходе из тупика — мы и будем сейчас говорить.

Как быть, когда все правы — и каждый, живота не жалея, стоит на своём? Ведь если каждая истина — то есть, в пределе, каждый из человеческих индивидуумов — будет сражаться с другими, отстаивая своё, то начнётся bellum omnium contra omnes, война всех против всех: мир впадёт в перво­бытно-звериное состояние. Это и происходит в разгар революции, апофеоза бунтующих воль — когда вместо былого порядка (как бы ни был он плох) воцаряется хаос. И тогда начинается братоубийство — иными словами, самоубийство народа...

Из безумного этого тупика, из войны взбунтовавшихся истин есть два выхода: высший и низший.

Низший — это предательство, это путь Швабрина. Спасая себя, человек поступается собственной истиной, честью — и переходит к тому, кто сильнее. Презренный Швабрин являет пример “демократа”, лицемерного сторонника народного большинства. Он меняет лицо, как личину: только что он “носил” внешность Пушкина — а вот он уже бородат, стрижен “в скобку” и отирается средь казачьих старшин.

Презрение Пушкина к Швабрину очевидно. Вот и Маша Миронова, бедная капитанская дочка, для которой Швабрин казался единственной, очень выгодной партией, решительно отказывает ему. Даже когда на карту ставится её жизнь, она готова скорее погибнуть, чем отдать свою душу и тело бесчест­ному человеку. Швабрин подл: отказавшись от чести, он выпал из круга достойных людей и низвергнулся в низшие, уже инфернально-кромеш­ные, сферы.

Но есть иной выход: есть путь наверх. И весь роман Пушкина, с его самых первых, буквально с эпиграфа, слов (и даже раньше — ещё с черновых, не оставшихся в тексте набросков) и до слов завершающих, служит единственной цели: указать нам, читателям, этот спасительный выход.

Конечно, не будь Пушкин гением, он не смог бы вместить в роман столько нравоучения — без ущерба для правдоподобия, живости текста, без того чтобы не замутить всю бездонную ясность повествования. Но Пушкин гений — и мысль нравственная совершенно свободно живет на страницах романа, соседствуя с мыслью народной. Пушкин здесь как бы опровергает — точней, превосходит — себя самого, заявившего некогда, что поэзия выше нравственности, или, по крайней мере, это совершенно другое дело.

“Капитанская дочка” — роман о спасении человека, причём о спасении в обстоятельствах гибельно-безнадёжных, предельно трагических. Хорошо, когда можно сказать: здесь добро — а здесь зло, это вот чёрное, а это — белое. Но как быть, когда все вокруг правы — когда человек попадает между жерновами воюющих истин? Как спастись, когда каждый шаг — вправо, влево, вперёд — ведёт к гибели? И чем удержать, как спасти этот гибнущий мир, в который ворвался буран беспощадного бунта?

“Спасение — в благородстве и доброте”, — говорит Пушкин; точнее, не Пушкин, а состарившийся Пётр Гринёв. Автор как бы стесняется произносить от себя столь наивную проповедь и влагает простые, смиренные эти слова в уста своего персонажа — а потом, в окончательном варианте романа, вычёр­кивает и их. Вот что пишет Гринёв в “черновом” предисловии к собственным мемуарам:

“Любезный внук мой Петруша! (...) Ты увидишь, что, завлеченный пылкостию моих страстей во многие заблуждения, находясь несколько раз в самых затруднительных обстоятельствах, я выплыл наконец и, слава Богу, дожил до старости, заслужив и почтение моих ближних и добрых знакомых. То же пророчу и тебе, любезный Петруша, если сохранишь в сердце твоём два прекрасные качества, мною в тебе замеченные: доброту и благо­родство”.

Благородство и доброта — какое, казалось бы, скромное лекарство, которым Пушкин надеется исцелить грандиозный, смертельный недуг мятежа. Но давайте посмотрим: чем держится мир “Капитанской дочки”, что ему не даёт превратиться в бессмысленный шабаш, рассыпаться в смрадном и злом копошении хаоса? Держат всё именно души героев, исполненные чести и доброты. Посмотрите, как благородны, добры почти все герои романа, как даже злодей из злодеев Хлопуша, и тот урезонивает недоверчиво-злобного капрала Белобородова:

“— Полно, Наумыч, — сказал он ему. — Тебе бы всё душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чём душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести?

— Да ты что за угодник? — возразил Белобородов. — У тебя-то откуда жалость взялась?”.

О доброте, благородстве Гринёва, Савельича, всей семьи капитана Миронова; самозванца, матушки-императрицы и многих других персонажей романа можно особо не распространяться — ибо вся “Капитанская дочка” есть, в сущности, перечень благородных и добрых поступков. Как всё нача­лось с благородной отдачи бильярдного долга проигравшимся Петей Гринё­вым и с его доброго жеста — даренья заячьего тулупа вожатому-казаку, — так, сквозь все завихрения бунта-бурана, и тянется цепь благородных и добрых деяний. Вот уж, кажется, лапы жестокого зверя-судьбы снова готовы сомк­нуться на горле героя — но рука милосердия вынимает Гринёва из петли или сводит его с эшафота.

Из трагических, гибельных тупиков, в которые заводит героя злодейка-судьба, вдруг находится выход как будто в иные пространства; героя спасают не обстоятельства — нет, спасенье приходит из душ тех людей, от которых, вот в эту минуту, зависит гринёвская жизнь. Трагедия бунта, возьмём даже шире — трагедия жизни — разрешается как бы в иной совсем плоскости, нежели та, где кипит и злодействует бунт. Герой спасён — и весь мир спасён! — когда он поднимается  н а д: в пределе, над собственной жизнью и смертью.

И в “Истории Пугачёва”, и в “Капитанской дочке” есть некий нравственный узел, есть нерушимая точка опоры — не дающая перевернуться и рухнуть всему мирозданию. Пушкин увидел, нашёл эту точку опоры сначала в реальности, сделал её как бы нравственным центром документальной “Истории”, а уж потом перенёс её на страницы романа. Читаем “Историю Пугачёва”: “Ему (Пугачёву. — А. У.) представили капитана Камешкова и прапорщика Воронова. История должна сохранить сии смиренные имена. “Зачем вы шли на меня, на вашего государя?” — спросил победитель. “Ты нам не государь, — отвечали пленники: — у нас в России государыня императрица Екатерина Алексеевна и государь цесаревич Павел Петрович, а ты вор и самозванец”. Они тут же были повешены”.

В “Капитанской дочке” эта сцена дублируется, что называется, “один к одному”, изменены только фамилии персонажей. И вот с этой самой минуты мы знаем, что бунт побеждён, что трагедия жизни искуплена, что весь мир спасён — жертвой старого капитана Миронова, смертью верной его Василисы Егоровны, не предавших души ради спасения жизни.

Не забудем, что Емельян Пугачёв погиб тоже достойно. И мы просто обязаны вспомнить 10 января 1775 года, морозное утро в Москве, на Болоте. “...Пугачёв сделал с крестным знамением несколько земных поклонов, обратясь к соборам, потом с уторопленным видом стал прощаться с наро­дом; кланялся во все стороны, говоря прерывающимся голосом: “Прости, народ православный; отпусти мне, в чем я согрубил пред тобою; прости, народ православный!”. При сем слове экзекутор дал знак: палачи бросились раздевать его; сорвали белый бараний тулуп; стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он сплеснул руками, повалился навзничь, и в миг окровавленная голова уже висела в воздухе...”.

Такою вот смертью великого русского бунтовщика пугачёвский бунт был завершён — но и вместе с тем сделан бессмертным. Он был превращен из простого злодейства — в событие, неотделимое от народной судьбы. И мы знаем, что он, этот бунт, возродится и даже одержит победу — спустя полторы сотни лет...

XIII

 

Пушкин не устаёт повторять: в беспощадном, бессмысленном хаосе жизни опора одна — милосердная, сохранившая честь человеческая душа. Следует, прежде всего остального, быть верным себе — “Береги честь смолоду”! — а уж то, на чьей стороне доведётся сражаться, окажется, может быть, делом случая или судьбы.

Утверждение это, возможно, покажется диким — да как же, мол, так: неужели равны “красный”, “белый”, “зелёный”, неужели же всё равно, за кого проливать свою кровь (и ещё, что ужасней — чужую)?! Вопрос этот страшен, поскольку за ним брезжит страшный ответ: да, в конечном-то счёте, в предельно-последней своей глубине — всё равно, на чьей стороне ты сражаешься в братоубийственной, бунтом рождённой войне.

Вот вам пример: донской казак Мелехов. Он сначала за “красных” — потом с “белыми” — потом снова за “красных” — а потом вообще с “беспородною” бандой случайных людей. И сражается он, на любой стороне, безоглядно-геройски, не щадя ни себя, ни врагов, — почему же нам, сострадательно переживающим все повороты мелеховской судьбы, не приходит в голову мысль уличать его в низости или в предательстве? Нет, Мелехов всюду удерживается на предельной, для человека возможной, нравственной высоте.

На эту же тему есть прекрасное стихотворение Юрия Кузнецова:

 

Шёл старик по глухой стороне

И за ветер держался.

— Где ты был?

— На гражданской войне,

Перед Богом сражался.

 

— А поведай, на чьей стороне

Ты сражался-держался?

— Я не помню, — ответил он мне, —

Но геройски сражался.

 

Останься Мелехов жив, хоть такое и невозможно, он бы и стал вот таким, за ветер держащимся стариком.

К чему эти все рассуждения? Всё к тому, что мне хочется выразить мысль, может быть, самую важную среди всех размышлений о бунте. В том безграничном, ужасном, кровавом разгуле смертей, в содроганьях и корчах, которые вдруг поражают народное тело и именуются “бунтом” — в этом всём важно даже не то, что совершается на полях брани; важнее то, что свершается в душах людей, охваченных пламенем бунта.

Главное поле битвы — оно не “снаружи”, не под Казанью или Оренбургом, как в дни пугачёвщины, и не на Перекопе, как в дни последней гражданской войны; главная битва вершится в душе человека.

Из неё, из души, бунт рождается* — и только лишь силами этой же самой души бунт может быть преодолён.

Бунт рождается из святого желания справедливости и свободы, а усми­ряется тем, что выше и справедливости, и свободы: он усмиряется милосердием. Благородство (то есть, в пределе, сознание своего высшего происхождения: Богосыновства) и доброта — вот те лекарства, которые, по убеждению Пушкина, только лишь и способны унять, погасить пламя бунта. “Сим победиши!” — как бы незримо начертано на пушкинских стягах.

Недаром и в “Памятнике”, что венчает собой жизнь и творчество Пушкина, он вспоминает не о пленительной сладости порождённых им строф; нет, он пишет о чувствах добрых, о милости к падшим — именно на алтаре милосер­дия горит вечный огонь и стоит неколеблемый, вечный треножник поэта.

XIV

 

Трагедия бунта — это проблема души. Быть может, не надо нам было и странствовать так далеко — забираться сюда, “к Пугачёву”, в зелёные горы Башкирии, на берега Агидели, — чтобы почувствовать то, что живёт в глубине наших собственных душ. Трагедию бунта мы носим в себе, в своём сердце: оттуда, из сердца, порой вырывается дымный огонь мятежа — и только уси­лием сердца мы можем смирить тот пожар, что грозит погубить целый мир.

...А ведь жалко терять этот мир, это чудо: с ним расставаться нам будет больнее, чем даже расстаться с самими собой. И вот эта река, эти горы в тумане, и вон тот табунок в шесть гнедых жеребят — они так прекрасны, что не только войдут, без сомнения, в вечность, но они — река, горы, табун на зелёном лугу — уже и сейчас представляют нам образ грядущего рая...

Байдарка идёт с бортовой мягкой качкой — то слева, то справа вскипает бурун, перекат шумит так напряжённо, как будто он хочет сказать что-то самое-самое важное, — а твой взгляд, обгоняя и лодку, и быстрые воды реки, скользит от форштевня вперёд, пробегает язык беспокойного слива, упруго толкается в скальную стенку — а потом, взмыв по рыжим камням и по зелени сосен, взлетает в небесную синь.

Это небо, высокое небо с разводами облачных перьев, рассыпанных от горизонта к зениту, — оно так безмятежно-спокойно сейчас, как было спокойно и в дни, когда здесь шли войска Пугачёва, а раньше — войска Тохтамыша, Тимура, а ещё раньше — тьмы тех безвестных племён, “чей облик стёрт, а имя позабыто...” И все они несли бунт, сеяли смерть — и вместе с тем их движение было сгустком могучей, стремящейся к вечности жизни...

Нет, всё же надо нам было приехать сюда, чтоб почувствовать это. Путешествие, в сущности, тоже есть бунт, протест против той монотонно-обыденной жизни, которой все мы живём — и, живя эту жизнь, неуклонно скользим в направлении смерти. Странствуя, мы убегаем от ужаса смерти — или, что почти то же самое, от монотонного ужаса жизни. Путешествие есть некий крик — пускай совершенно беззвучный! — о том, как не хочется нам умирать...

Но от смерти нельзя убежать: надо твёрдо идти ей навстречу. Бунт есть истерика, есть тот ложный путь, который, петляя, выводит всё к тем же могилам. Бунт не решает единственной, в сущности, нашей проблемы: он не избавляет от смерти.

Победа над смертью возможна лишь через неё, сквозь неё: только тот, кто её примет достойно, тот её и одолеет. Недаром же сказано: “Смертию смерть поправ”; наше спасенье не в бегстве от смерти — а в том, чтобы, встретившись с ней, сохранить свою честь и бессмертную душу.

А теперь нам пора возвращаться. Хватит нам путешествовать, хватит нам бунтовать, убегая от жизни и смерти — пора эту жизнь, эту смерть принимать как тяжёлое и неизбежное дело. Кроме нас самих, этот крест нести больше некому.

Бунт будет длиться, пока длится история, продолжается жизнь человека, народа; и столько же времени, сколько будет пылать или тлеть огонь неизбежного бунта, мы с вами будем должны, не жалея себя, с этим бунтом бороться: не столько оружием, сколько усилием собственных душ.

Путешествие к бунтарю Пугачёву — это, в каком-то смысле, вся наша жизнь. И, как не можем мы не путешествовать, так не можем и не возвра­щаться. Нас ждут труды и дни нашей жизни — нас ждёт начертанный Пушкиным план-завещание.

Итак, “...тогда удались он  д о м о й.  О, скоро ли перенесу я пенаты мои в деревню — поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь, etc. — религия, смерть”. Вот наш единственный путь, путь одоления неразумных, “бессмысленных и беспощадных” бунтарских порывов. Нам надо стать твёрже, сильнее: нам надо не умирать под знамёнами бунта, а любить и работать, терпеть и страдать — под знамёнами жизни.

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N6, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •