НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

ГЕННАДИЙ ГУСЕВ

НЕЗАБЫТОЕ

БОМБОМЕТАТЕЛЬНИЦА ГЕРТА

Как выяснилось на первом — и последнем в её жизни — допросе, белокурая
       Герта с детства бредила небом и смогла-таки пронестись над землёй не на ведьминой метле, а на вполне научно обоснованных “юнкерсах” и “мессер­шмиттах”.

Мы, русские дети, называли “юнкерсы” “лаптежниками” за то, что колёса этих машин были “обуты” в обтекаемые железные козырьки — “лапти”, а не убирались под брюхо самолёта, как у “мессеров” или наших “ястребков”. ...Стоп, а может — “лапотники”? Вот уже и не вспомню, как точнее: столько лет прошло... А Герта, оказывается, была чуть ли не диковинным исключением для всех “люфтваффе” — военно-воздушных сил германского рейха, коими командовал до самого скончания “тысячелетнего” фашистского царства толстый, мордатый летун Герман Геринг. Он, помимо прочих проявлений жизнелюбия (этакий немецкий Гаргантюа!), был большой “ходок” по дамской части. Может быть, этим и объясняется отчасти, что за всю войну немцы не создали ни одной эскадрильи своих “валькирий” или “ночных ведьм”? Не желали подвергать риску будущих производительниц “белокурых бестий”? Наверное.

Но Герта, красавица Герта, стопроцентная арийка, двадцати трёх лет, сумела пробиться в чисто мужское авиационное содружество и стала летать наравне с мужиками. В экипаже и в одиночку, разведчиком, и бомбометателем или  “охотником” за живыми целями.

И пришёл ясный октябрьский день 1941 года, когда наши с ней судьбы едва не скрестились, что грозило мне и сёстрам моим безжалостной гибелью. Едва-едва, если бы не мама.

...В то весёлое солнечное утро ничто не предвещало трагедии. Мы дружно собирались в школу: я в первый класс, Анна в третий, а Тоня в пятый. Младшая сестра Лидаха (ей шёл всего второй год) уже умела ходить и бестол­ково толклась у нас под ногами. Ей одной не грозила бомба Герты...

Ну, пора! Мы друг за дружкой двинулись к двери — и вдруг, некрасиво изменившись в побледневшем лице, мама крестом раскинула руки у входной двери и, тяжело дыша, произнесла:

— Не пушшу, ребятки! Не пушшу — сердце не велит!

— Брось ты, мама, — сказала старшая, подойдя к матери вплотную. — Чего ты вдруг испугалась? Говорил же отец — перестали немцы к нам летать, все силы бросили на Калинин. А чего ещё бояться?

— Всё одно — не пушшу! — мать сомкнула губы; бледная, глаза горят каким-то чужим блеском, руки — крестом. Я тогда не мог и подумать, что она спасает нас от гибели.

Пришлось остаться дома. Сели за учебники, недовольные материным капри­зом. Какая она, в самом деле! Чего удумала: сердце, видите ли, не велит! А прогул как объясним — “мама не пустила”? Её же в неудобство введём.

А через час, как всегда внезапно, завыла сирена. Побросав книжки, следом за матерью мы шустро бежали на первый этаж — и потом в огород, в траншею, специально отрытую поглубже, поскольку никакого другого бомбоубежища возле дома не было. Мы пристально смотрели на маму, а она, сжав губы, по-прежнему молчала.

...Первый взрыв грохнул в районе вокзала. И тут же загрохотали-затарах­тели зенитки. Послышался страшный рёв — это наискосок чуть ли не над крышей нашего дома на бреющем промчался “мессер” с большими крестами на крыльях. Я зажмурил глаза...

— Неужто к школе? — только и успела сказать Антонина. Вновь послы­шался взрыв, и земля в нашем “бомбоубежище” заходила ходуном.

Неужели?!

 

...Как было потом подсчитано, погибло 28 школьников из разных классов — от “первачков” до будущих выпускников нашей средней школы. Количество жертв могло бы быть ужасающе большим — спасло то, что бомба попала в правое крыло школы и разнесла его по кирпичику во время школьной перемены. Большинство детей по тревоге успели покинуть школу, кто-то перебежал на другую сторону улицы, кто-то прижался к земле в ближайшей канаве.

 

Но Герта, Герта, сукина дочь! Разметав бомбой полшколы, она ещё раз развернулась и выдала длинную очередь по вихрастым славянским головкам из своего крупнокалиберного пулемёта. Это, наверное, был в её жизни пик наслаждения — своим всемогуществом, своим превосходством над русскими, что посмели сопротивляться непобедимому рейху.

...Был пик, да весь вышел, когда, уже отдаляясь от Бежецка, “мессер” зады­мил, начал фыркать, чихать, колыхаться. Герта откинула стеклянный колпак, завалилась на бок и полетела к земле. Парашют раскрылся благо­получно.

 

На поиски лётчика (кто же тогда знал, что лётчиком окажется женщина?) была направлена группа бойцов-ополченцев истребительного батальона. Истре­бата, если сокращённо. Но, насколько мне известно, эта аббревиатура в военном русском языке не прижилась. Да и сами истре­баты постепенно растворились в регулярных частях Красной Армии.

 

...Парашют раскрылся благополучно. Она приземлилась в поле, на краю леса. Справа протекала Молога (она изучала карту этого района). До линии фронта отсюда — рукой подать, километров, может, десяток. Только вот осколок в ноге усложняет задачу. Вроде бы умело обработала рану, остановила кровотечение — да всё равно голова кружится, слабость — от потери крови. Надо где-то спрятаться до утра, набраться сил, а потом лесочком — к своим! Она заметила в поле большой скирд сена и поползла к нему. Вроде бы никого вокруг...

Но один человечек, деревенский подпасок Васька, нашёл рано утром парашют, бросил своих коровушек и прибежал к военным.

— Фриц где-то недалеко... Там кровь свежая... — запыхавшись, торопился рассказать Васька. Тут же снарядили взвод — и вперёд!

Лётчика взяли сонным, с пистолетом в правой руке, с перевязанной раной на ноге.

— Баба! — изумлённо воскликнул боец истребата. — Ей-Богу, баба! Ну и чудо!

 

Отплакали родители убитых. А мы все сразу повзрослели, и что-то колючее, острое навсегда вонзилось в наши сердца. Наверное, это была ненависть к врагу. И к немецкой Frцhlein Герте, о которой вечером второго после бомбёжки дня рассказал нам отец.

— Привели её в милицию, посадили на стул, — говорил он, выдыхая дым от папиросы в печку с открытой вьюшкой. — Имя? Герта. Фамилия? Кранц. Красивая. Высокомерная. Бледная — от потери крови. Разговор короткий, и ей, и нам ясно: к стенке, и никак иначе. Военные сказали — на ваше усмотрение, товарищи. Только попытайтесь выяснить, что же её заставило убивать детей? С этого вопроса мы и начали допрос. И что же она, зараза? Сверкнула зенками, как ножом по глазам ударила — и отвечает отрывисто: “Es war meine persцnliche Initiative” (это была моя личная инициатива). Представляете, “persцnlich”, стерва, персонально, значит, решила детишек убивать! Ну, чего тут было с ней рассусоливать?

Когда переводчик перевёл ей на немецком наш приговор, она презрительно ухмыльнулась и сказала: “Другого я и не ожидала. Я счастлива умереть за свой Faterland и жалею только об одном — что мало убила маленьких русских поросят!”

Отец судорожно вдохнул дым из папиросы, закашлялся надолго, а потом закончил свой рассказ:

— Фанатичная, сволота! Её, оказывается, Геринг самому фюреру показывал как будущую героиню нации.

— Ну, а что дальше? — нетерпеливо и со страхом спросил я.

— Ну что за такое может быть, сынок? Единственное — не был я свиде­телем казни. Не гражданское это дело...

 

Герта убила нашу соседку, первоклассницу Верочку Комиссарову, весёлую девочку с двумя огромными розовыми бантами на косичках. Она убила Геньку Скачкова — друга моего довоенного детства, смешливого, безобидного маль­чишку. Его нашли в канаве рядом с Верочкой ничком в траве. Она убила не только их самих — но и детей их, и внуков.

...А отец не захотел — или не смог? — присутствовать при расстреле, хотя ему и предоставили такую возможность. Не захотел или не смог? Я никогда об этом не узнаю...

 

 

Новогодняя сосна

Дважды в жизни довелось мне встречать Новый год не под ёлкой: один
        раз — в детстве под сосной, другой — через много-много лет под пальмами Гвинеи в Африке. Так причудливо иногда прядёт свою пряжу судьба человеческая.

 

Стылым декабрьским утром 1941 года — за окном ещё хоть глаз выколи — отец, уходя на работу, заявил:

— Мотя! Ребята! Ни в какую эвакуацию вы не едете.

— А как же... — мама растерянно кивнула на рюкзаки и мешки, толпив­шиеся в прихожей.

— А вот так! Мотя, ты остаёшься в городе, а ребята с бабушкой — в деревню, в Высочёк. До особого распоряжения.

Сказал — как отрезал. Дверь громко хлопнула. Мама почему-то заплакала. Сёстры оторопело молчали...

Один только я знал, отчего вдруг случился такой резкий поворот в нашей судьбе.

 

Мотя — это моя мама. Сколько помню, она не любила это “деревенское” имя, коим её наградили родители. Они умерли давным-давно, когда мама сама ещё была маленькой. Задолго до революции. Бабушка Антонина забо­лела крупозным воспалением лёгких — да так и не встала на ноги. А дедушка Димитрий, высокий, красивый, густая копна тёмных волос (так нам мама рассказывала), после смерти своей Тонюшки совсем сник, еже­вечерне уходил за околицу и до самой до теми молча глядел в небо... Так и умер однажды, где-то через год после своей любимой, осиротил пятерых.

— От чего же он умер? — спросил я однажды, повзрослевши, у матери. Она глянула на меня своими чёрными, как черешневые ягоды, глазами и сказала коротко, на выдохе:

— От тоски, сынок, от тоски. — И ничего больше не произнесла...

После смерти старшего Мишина собрался деревенский “мир” — ре­шать, что делать с пятью сиротками. Долго толковали, прикидывали — и только одно выходило: в приют. Но тут решительно воспротивился дед Николай (это, значит, мой прадедушка):

— Лебеду жрать буду, а робятишек в приют не отдам!

“Мир” повздыхал, посочувствовал — шутка ли, пятеро по лавкам! — но прадед мой был непреклонен: — В приют не отдам!

Часто рассказывала мама, как росли они, малым-мала меньше, на хлебе, воде и луке, да на лесных дарах, а приютского сиротства избежали благодаря деду и молчаливо-послушной, работящей бабушке.

Потом, через целую жизнь, уже горожанкой в областном центре, она вдруг решительно заявила: “Нету больше Матрёны. Будет теперь Мария Дмитревна”.

Девчонки смеялись, я пытался урезонить маму, но всё было напрасно. “И на могиле напишите — Мария! Христом-Богом вас прошу!” Когда при­шёл её смертный черёд, мы, не сговариваясь, решили: напишем “Гусева М. Д.” Так и сделали...

 

...Той ночью я проснулся от тихого скрипа дверного ключа. Дверь в спальню оказалась приоткрыта, и любопытство тут же победило сон.

Я тихонько подошёл к дверной щёлочке, выглянул и замер: вместе с отцом пришёл какой-то военный. Совсем лысый. Он как раз в этот момент поправлял ремень на гимнастёрке. Воротник с большими “шпалами”. “Генерал!” — догадался я и застыл у двери с босыми ногами на холодном полу.

— Ну что, Иван Степанович, примем с устатку по сто грамм? — тихо сказал отец.

— Согласен, Ильич, — ответил лысый военный. — Надо хоть часочка три поспать покрепче. До утра-то рукой подать.

— С закуской, честно говоря, не густо, — признался отец, выставляя на стол большущую банку сгущёнки и полбуханки чёрного хлеба.

— Царская закусь! — не согласился генерал. — На войне часто приходится одной мануфактуркой закусывать! — И он для убедительности провёл по губам рукавом гимнастёрки.

Отец рассмеялся и тут же начал вскрывать ножом консервную банку. (У меня слюнки потекли — это же действительно царская еда!) Они налили по гранёному стакану, густо намазали сгущёнку на хлеб, чокнулись и выпили — “за победу!”

 

Иван Степанович, как вскорости я узнал, был командующим Калинин­ским фронтом. К концу войны — великий сталинский маршал Конев.

“Ильич” — это мой отец, Михаил — крестьянский сын, восьми лет от роду потерявший отца — моего деда. В лютую морозную ночь зимой 1912 года дедушка Илья ночью возвращался домой из города с извозу. Было такое зимнее занятие у бедных крестьян — подряжаться возить в городах разные грузы. То лес, то муку, то продукты со складов в магазины. Получали кое-какие деньжонки — хозяйству подмога. У деда, видно, во сне распахнулся тулуп, а мороз был под 50о... В общем, когда кобыла Машка подъехала к дому и заржала громко, у бабушки моей, Натальи Кирилловны, сразу сердце упало, беду почуяло. Подошла на слабеющих ногах к телеге, а он там неживой...

Так и не вышла больше замуж, “ростила” двух мальчишек. Петька дерево любил, бондарем да плотником стал знатным — на всю округу. А Михаила, общительного паренька, потянуло на людях быть. Он тоже всё умел по крестьянской части, однако в начале 30-х годов его присмотрели и “выдвинули” на работу в сельпо. Потом вступил в партию. Так обозна­чился на долгие годы его путь сельского райкомщика.

 

Они чокнулись и выпили — “за победу”!

— Чего это у тебя мешков в прихожей целый ворох? — спросил Конев. — Никак своих в эвакуацию наладил?

— Так точно, — по-военному ответил отец. — Хочу прямо вас спросить: пора или ещё можно погодить? Детишки малые, Иван Степанович, — смущённо продолжил отец. — Страшно отпускать их с бабами в дальнюю дорогу: бом­бёжки, паника, поезда под откос летят...

— Вот что, Ильич, наливай-ка, брат, по второй. Сейчас обсудим.

Они снова выпили, крякнули и “подсластились” сгущёнкой с хлебом.

— Теперь слушай. — Конев положил кулаки на стол, наклонил голову и строго, вроде бы даже зло, заявил: — Эвакуация отменяется. Через два-три дня возьмём Калинин. Обязательно возьмём, чёрт побери! Тогда фронт отодвинется от твоего Бежецка километров, думаю, на сто. А там и дальше фрица погоним, не сомневайся! В войне перелом наступает: Москвы им больше не видать ни в какие бинокли. А семью советую отправить, от греха подальше, куда-нибудь в глубинку, в деревню. Сам-то, чую, деревенский ты?

— Да, верстах в пятнадцати от города, в Высочке, родня живёт. Рядом село Градницы, дети смогут в школу ходить. Там я, кстати, до райкома кооператором начинал.

Сердце учащённо забилось: ведь я услышал военную тайну. И её доверили моему отцу!

— Не дрейфь, — сказал, вставая из-за стола, генерал. — Моё слово твёрдое, как приказ товарища Сталина. А ребятишки, ты прав, пускай в сельской школе поучатся. Ты сам-то, небось, как и я, ЦПШ закончил?

— Угадали, — засмеялся отец. — Полный церковно-приходской курс. А вот дальше учиться пока не получается. Ну, а что если по третьей?

— Стоп. — Конев закрыл стакан ладошкой. — Спать, спать! Утром рано мне на передовую, тебе в райком. Бывай!

Они молча вышли. Отец проводил гостя и тут же вернулся, а я нырнул в свою кроватку. Сердце колотилось, отдавая в виски. “Калинин на днях возьмут! Немцев погонят!” Счастливый, я крепко сомкнул глаза и ушёл в какой-то светлый, радостный сон.

 

...Высочёк — маленькая тихая деревушка, утонувшая в глубоких снегах. Вдали у окоёма тёмно-зелёная полоска соснового бора, а слева от дороги — спящее подо льдом болото, на котором там и сям торчали невысокие берёзки и сосенки. Мама сказала, что осенью здесь берут клюкву (так и сказала: “берут” вместо “собирают”, и был в этом какой-то глубокий, неясный смысл). Вдоль этого болота, потом тёмным лесом и начали мы с сестрёнками ходить в Градницкую семилетку.

Только через годы и годы узнал я, что школа наша до революции была первым семейным домом поэтов-молодожёнов — таинственно прекрасной Анны Ахма­товой и блистательного рыцаря слова Николая Гумилёва. А мы из Высочка — пешочком шесть туда, столько же километров обратно по морозцу. Красота! Да вот только одного я так за всю жизнь и не понял: почему мы, первоклашки, должны были ходить на занятия во вторую смену? Денёк-то маленький, как детский кулачок. Домой идём уже в сумерках (нас всего-то пятеро-шестеро), смеёмся изо всех сил, а самим страшно, сердце сжимается: а ну как налетят волки, да и разорвут нас, беспомощных, на части. Сколько раз ночами слышали мы сквозь двойные зимние рамы леденящий душу, тоскливый нескончаемый волчий вой...

Незаметно пробежали короткие декабрьские денёчки, и вот он, совсем уже рядом Новый, 1942-й год. Пора в лес за ёлочкой идти. Только как до настоящего, большого леса добраться? Лыж нету, одни только саночки в нашем распоряжении. А снега — по пояс. И потащились мы на ближайшее болото, где одни только озябшие берёзки да чахлые сосенки.

— Хотя б одна кака заваляшшенька ёлочка попалась! — вслух мечтает бабушка, с трудом таща за собой санки. Мне уже жарко, сердце колотится, ноги подгибаются — тяжело ходить пешком по глубокому снегу.

— Всё, внучок, рубим сосенку, — решительно заявляет бабушка. — Вот эта, пушистенька, как раз подойдёт!

Бабушка отвязывает от санок топор, пробивается к сосенке.

— Ба-а-а, — жалобно тяну я. — Может, всё-таки ёлочку найдём? Ну что за Новый год под сосной?

У меня в носу начинает першить, глаза становятся сырыми — то ли от пота, то ли от обидных слёз.

— Будет тебе! — строго отвечает бабушка. — Глянь, пёс тя дери, какие сугробы! Утонем, неровён час, измучаемся, да ни с чем и возвернёмся. Всё едино — что ель, что сосна: дух-то хвойный!

Срубили мы нашу сосенку под самый корешок, приладили на санки и поволокли к дому. День между тем истаивает на глазах, снег розовеет, а мороз “дожимает” уходящий проклятый 41-й. А обида на бабушку потихоньку проходит — всё-таки будет у нас “ёлка” с песнями и блинами!

Поставили мы свою сосенку в ведро с песком. Оттаяла она, и пахнуло на нас хвойным праздничным запахом. Однако во что её наряжать, красавицу? Оказалось, бабушка-заботница прихватила из города кое-какие игрушки. Да только мало их, мало на нашу пушистую “ёлку”. Пришлось придумывать на ходу. Нашлись у бабушки довоенные ещё нарядные карамельки — привязали мы к ним белые ниточки и развесили по веткам. Одну я, проказник, тайком освободил от фантика и спрятал под язык. Вкуснятина!

Потом мы нащипали ваты — и получились большие нетающие снежинки.

— А баранки чем не игрушки? — придумала старшая сестра Антонина. Потом Анна цветные карандаши в дело пустила — заместо хлопушек. Стоит наша сосна нарядная, к празднику готовая. Только одна незадача: нету красной звезды на макушке.

Была не была! Я беру красный карандаш и рисую звезду на обеих стра­ничках листа, вырванного из тетради по арифметике. Потом вырезаю эту звезду и прикрепляю её на макушку сосны. Немножко неуклюже, кособоко получилось — но всё-таки получилось!

А на столе, на столе-то — богатство неописуемое! Грибки солёненькие, капуста квашеная с постным маслом, и клюква, и брусника в больших плошках. Бабушка вырубила их по большой глыбе топором из бочки. Потом, когда ягоды оттаивают, ледяная глыба рассыпается кровавыми капельками — тут хватай их и отправляй в рот! Холодит, оскоминкой стягивает нёбо. Прелесть что за ягода! Спасибо дедушке Морозу — это он обеспечил нам такой выдаю­щийся десерт.

Ближе к ночи зажгли коптилку — сплющенную гильзу от крупнокали­берного патрона. Заметались по стенам и потолку тени, а фитиль разгорается, в доме светлеет...

Здравствуй, Новый год! Бабушка неторопливо наливает нам по чашке чая и смотрит на старенькие ходики, которые наконец отстукивают двенадцать раз.

С Новый годом, дорогие!

 

...Много позже услышал я, полюбил навсегда и выучил великую, бессмерт­ную русскую песню:

 

Под сосною, под зелёною

Спать положите вы меня...

И дальше:

Сосёнушка зеленая,

Не шуми ты надо мной...

 

Было это шестьдесят лет тому назад.

 

 

“КОЛОТУШКА”

Где Лев нашёл эту гранату — не знаю. Впрочем, а чего тут знать-то? Этого
      гремучего добра кругом — завались: и в лесу, и в парке над Друтью, и даже в развалинах райцентра. Не успевали военные собирать это немецкое “наследство”, а мы, мальчишки, пользовались моментом — разводили костры над снарядами или минами; а особенный шик был — стреляющие раскалённые патроны. Сидим, значит, за толстыми пнями на опушке (это немцы отодвигали лес от дорог, а дороги — от партизан) — потрескивает костёр, и вдруг очередь: тра-та-та-та! И пули над нашими дурными головами посвистывают... Вроде как продолжается война, на которую, чёрт возьми, мы не успели по возрасту.

Смерть в те первые послевоенные месяцы и годы постоянно ходила за нами по пятам, как прилипчивая девчонка. Оглянешься — а она тут, язык кажет, дразнится, босоногая. И соблазняет: то гранату прямо в руки сунет, то кучу патронов перед тобой рассыплет, то снаряд толстенный подкатит прямо к пылающему костру. Сколько погодков моих тогда улетело на небо, сколькие лишились глаз, рук, ног — всех не счесть и не упомнить...

Помню, Первого мая уже 47-го года выстроилась наша пионерская дружина на торжественную линейку у братской партизанской могилы в центральном посел­ковом сквере. Отряды сдают рапорты, всё идёт, как положено, и вдруг — грохот, ветер пронёсся, на мгновение заложило уши.

— Снять шапки! — зачем-то крикнул я (председатель совета дружины). — Вечная слава героям! — Поднял руку в салюте и тут же подумал: зачем дурачусь? Какие герои? И вообще — где и что рвануло?

Чуть позже выяснилось: пятеро хлопцев из первой школы откопали толстенный снаряд, закатили его в костёр и долго ждали, когда рванёт. Очень долго ждали, уж и костёр догорел, серой пылью покрылся. А взрыва всё нет. Судя по всему, решили они поглядеть, в чём дело. Пошли цепочкой друг за дружкой, самый малый — в хвосте. Он один жив и остался, только ножки ему оторвало и унесло взрывной волной в кустарник, что внизу над речкой...

Особенно много — почему, не знаю — было мин, тёмно-красных, с блескучими стабилизаторами и ярко-жёлтыми кнопочками взрывателей. Весной первого послевоенного года распахивали мы с дядей Мишей Мешкарудным, конюхом райкомовским, огород под картошку — чуть ли не в самой серёдке райцентра. Прошли борозду, вторую — и вдруг заскрежетало железо об железо, и стали выворачиваться из-под плуга в отвал маленькие, аккуратненькие смертяшки — немецкие противопехотные мины. Испугаться не успел, только удивился поначалу: почему к ним земля не прилипает? Так весело они сверкали на солнце своими медными рубашками. Холодок смертельного страха побежал по живому телу чуть-чуть позже, когда дядя Миша бросил чепиги плуга и застыл на месте, а мы с Серым (я вёл его в поводу по борозде) ещё проскре­жетали, пожалуй, с метр. И тут Серый остановился — наверное, от неожиданной тяжести...

Потом мы, пересилив ужас, долго сносили вывернутые плугом мины на край участка. Рядок за рядком, будто поленницу дров складывали. Сохранил нас Бог, не произошло детонации, а то бы рванул наш “склад”, и унесло бы меня в рай пресветлый, поскольку был я тогда двенадцатилетним безгрешным мальчишкой.

...А с гранатой Лёвиной произошло вот что.

 

Лев Кударенко — жилистый, крепкий паренёк, мой лучший школьный друг, был старше меня на три года. Они же, белорусы, три года были под немцем в оккупации и в школу, ясное дело, не ходили. Был он у нас “стар­шой”, хотя и не вышел ростом. Многие его погодки после седьмого класса разъехались из Толочина по техникумам или ремеслухам, но Лёва, упрямо продираясь сквозь частокол “троек”, шёл на аттестат зрелости — он однажды и навсегда “заболел небом” и тянул десятилетку, чтобы потом поступить в авиационное училище. И поступил, и стал летать — высоко, далеко и долго-долго — на стратегических бомбардировщиках. Тут ему, кажется, помог “гагаринский” росток (160 см). Мы учились, работали, мужали — а он нас охранял, вот какое дело. Чистое небо над Россией более полувека — это и Лёвчика моего заслуга. Конечно, он уже давно на пенсии. Наверное, по праву испытывает чувство исполненного долга. Точно не знаю — раскидала нас судьба по российско-белорусским просторам на целую жизнь. Знаю только, что вернулся он в родную Беларусь и там пенсио­нерствует. Так не хочется говорить о нём в прошедшем времени...

Мама уважительно звала его “Лев Иваныч”. Обстоятельный был парнишка! На всю жизнь запомнилось, как однажды угощал меня кулешом — густым белорусским супом.

— Да не хочу, Лёва, сытый я, недавно из-за стола! — взмолился я. Друг, однако, был неумолим.

— Ешь, братка, ешь — усё одно свинням выливаць! Ешь, кому сказано!

 

— Во что у меня есть! — Лев на всякий случай оглянулся и вытащил из кармана пальто “колотушку” — немецкую противопехотную гранату. Знакомое оружие! Длинная деревянная ручка, внизу металлический колпачок — ну совсем такой же, как теперь на бутылках с заморским пойлом. Колпачок отвинчивается — и тебе прямо в руку падает большая полосатая фарфоровая пуговица на шнурке. Теперь только ухвати её между пальцев, дёрни шнурок книзу — и не зевай, бросай как можно дальше!

Не зевай — это железно. Лёшка Савик зевнул, было дело у реки, шнурок дёрнул, считать начал: раз, два, три (это у нас шик был такой — чтобы рванула, не долетев до земли), потом его кто-то окликнул, а он голову повернул: — Га? — чего, значит... Когда дым рассеялся, грохот за реку ушёл, мы глаза открыли и видим: Лёшка стоит, как и стоял, только руки у него нету — оторвало...

Итак, мы помчались на лыжах в лес кидать “колотушку”. Мне с Витькой приказано было спрятаться за толстые ёлки. А сам Лёва ловко выдернул левой рукой “пуговицу”, кинул гранату в густой невысокий ельничек и рухнул в сугроб. Сердце привычно замерло... А взрыва нет! Минута, другая, пятая... Смачно выругавшись (он ведь уже большой был, старшой, а я ещё не умел плохие слова выговаривать), Лев стал на лыжи и двинулся к ельнику — гранату искать.

— Не сработала, зараза, видно, запал в неисправности, — предположил Витька.

Витька Нарчук — тоже мой школьный друг, сын командира парти­занского отряда, погибшего в 1944-м в боях с немецкими карателями. После седьмого класса уехал в Минск, поступил в техникум, до самой до пенсии работал на автозаводе. Оказался очень женолюбивым. Точно известно, что было у него три жены, и всякий раз при редких встречах с ним в Москве слышал я: “Валентина необыкновенно красива, умна, добра и при­вет­лива!” — и глаза его подёргивались туманной поволокой. Потом такими же красивыми, умными и добрыми оказывались Наташа, за нею Стася... И было у него от трёх жён две дочери. Моя мама позже неодобри­тельно называла его “дамский угодник”.

 

Между тем Лёва, нагнувшись, шарил рукой в снегу там, куда попала граната. Сорвал варежку, пошуровал голой рукой:

— Есть! Нашёл! Держите! — он радостно потряс “колотушкой” и бросил её в нашу сторону.

Мы только и успели прижаться к своим ёлкам, как она булькнула в снег — метрах, наверное, в пяти от нас, совсем близко. В ушах глухая, тугая тишина. На сердце — плотное одеяло страха.

Взрыва опять не было.

— Ну что я говорил? Брак фрицевский. Может, наши подпольщики тогда на их заводе постарались? Пойду, брошу к чёрту последний раз. Третьего не миновать!

Лёва засмеялся и подъехал к запримеченной луночке на поверхности сугроба — туда нырнула “колотушка”. Разгрёб снег, достал её и опять кинул в ельник.

...Взрыв оглушил нас, уже расслабившихся, почти освободившихся от про­тивного, мокрого страха. Прошла над головами звуковая волна — и всё опять стихло. И опять ярко светило солнце, обещая жизнь, интересную и долгую...

Не раз рассказывал я потом эту почти невероятную историю людям бывалым, друзьям-фронтовикам в университете, кадровым военным в командировках. Меня вежливо выслушивали, но всякий раз замечал я в глазах искорки снисходительного недоверия: ладно, мол, заливай, складно выходит, да только так не могло быть.

Но ведь было!

ЗОРЬКА

...Вы знаете, что такое корова для многодетной семьи в первые послевоенные
          годы? Мало кто помнит — да скоро и некому будет помнить: средняя про­должительность жизни всё сокращается, а расстояние до тех лет неумолимо возрастает...

Виктор Астафьев пропел оду русскому огороду — хвала ему! Жаль, не успел воспеть русскую корову-кормилицу, спасительницу деток малых, голодухой до костей выжатых, обречённых на болезни и гибель — если бы не кружка пенного парного молока, надоенного матерью или бабушкой ранним утром. Звонко бьют в стенки ведра тёплые струйки, Зорька шумно вздыхает и даже взмыкивает, а мы ещё сладко спим, и снится нам кусок пахучего и мягкого чёрного хлеба вприкуску с молочком. Что за вкуснятина — не передать словами!

Зорька — это наша корова, наш “молкомбинат”, вырабатывающий еже­днев­но по полтора ведра белой жизненной силы. А всего и делов-то — выгоняй её ранним утром, по росе и не разогретому ещё солнышку, за ворота. А там уже пастух дядя Митя устрашающе щёлкает кнутом и нарочито грубым голосом сбивает стадо в плотную артель и гонит за пределы посёлка — на окраину леса.

Пастуху нужен подпасок — одному трудно сладить: корова животное вроде спокойное по природе, но, как и среди людей, попадаются строптивицы, нетерплячки, готовые при первом же укусе овода задирать хвост (он становится тугим и похожим на кривую палку) и мчаться куда подальше. Измучаешься, истревожишься весь, пока найдёшь беглянку. Потому без подпаска никак нельзя!

Каждое лето из первых послевоенных быстро бегущих годов я, “секретар­ский” сынок, превращался из школьника-отличника в подпаска, дяди Митиного помощника. Чудом сохранилось в памяти слуха тягучее, басовитое мычание стада, бредущего вечером по пыльной дороге, грозные вскрики одноногого дяди Мити — вместо левой ноги деревянный протез — и шуршание коровьих копыт по пыльной дороге. В памяти зрения живут и будут жить до самого смертного часа пушистые белые облака в небе, закатное золотое солнышко и тёмная, густая зелень придорожных тополей.

А в памяти страха таится тот ужасно невезучий день, когда коровы, словно скаженные, разбегались по лесной опушке, предполагая спастись в кустах от всепроникающих слепней, плотоядно жужжащих над бедными коровёнками. К вечеру, вконец измотанные беготнёй за очумевшими от слепнёвых укусов бурёнками, мы кое-как сбили стадо в кучу, но тут-то и выяснилось страшное: пропала наша Зорька, доселе самое спокойное и терпеливое создание. Как же так не усмотрели, не обнаружили пропажу до самого до вечера? Что теперь будет?

Пропадая от горя, безутешно плача (что будет? что будет теперь?), охрип от крика: “Зорька, Зорька!” — а её не было нигде, будто сквозь землю провали­лась. Может, вон там, в приречном кустарнике? Да нет, было бы видно, не иголка в сене... Обессиленный, я присел на землю, и до последнего взблеска солнца не было конца ручьям слёз из моих близоруких глаз... Страшно было не наказание (оно заслужено, и точка) — то был страх за судьбу семьи, моих сестрёнок: как жить без коровы?

Мама и так плачет — от зарплаты отец приносит домой жалкие крохи. Бесконечные займы всё высасывают, а никуда от этого не денешься: первый секретарь первый во всём, значит, и в подписке на займы тоже. А зарплата — смех сквозь слёзы! Райуполномоченный МГБ, молоденький старший лейтенант, холостяк, получает в два раза больше моего отца. И за что ему такие деньги? Шпионов в Толочине не обнаруживалось — восток всё-таки, до Смоленщины недалече. Значит, отрабатывай тем, что будешь строчить доносы на районное начальство. Было однажды, признался старлей отцу, чуть не плача: “Я, Михаил Ильич, начальству доложил, что маманя Ваша богу молится, а Вы мер не принимаете. Простите меня, но ведь работа такая. Погоны обязывают...”.

А нас-то семеро! Как прожить на пять сотен рублей в месяц, когда буханка чёрного стоит 4-80?

А я Зорьку потерял... Пропадём без Зорьки...

 

Для несведущих или неверящих уточняю: отцова зарплата была одним из звеньев сталинской кадровой политики: облечённые партийной властью люди, непосредственно соприкасающиеся с массами, должны жить в бед­ности, чтобы не отрывались от народа, не впадали в грех “хозяйственного обрастания”. Вон когда началась “борьба с привилегиями” — Ельцин ещё только-только перестал под стол пешком ходить.

 

...В 1948-м несчастливом году белорусскую компартию возглавил посланец Центра Николай Иванович Гусаров. Никогда не видел его; не так давно сообщили о его кончине — в весьма преклонном возрасте. Наверное, это был неплохой человек; так, во всяком случае, гласили некрологи. (Впрочем, об усопших либо хорошо, либо ничего — принцип известный, уважительный.) Однако мне он запал в память как этакий партийный Савонарола — постно­лицый, с губами в ниточку, а в глазах — жестокое недоверие. Думаю, что только такого типа человек мог отнять у всех сельских райкомщиков символ “хозяйственного обрастания” — безобидную коровёнку. Изюминка постанов­ления ЦК КПБ состояла в том, что коров запрещалось иметь только первым секретарям райкомов и горкомов. Зато было разрешено иметь самую низкую в районе зарплату! То есть, ежели ты второй или тем паче по пропаганде — обрастай на здоровье, тебе корова не возбраняется...

В нашем конкретном случае привилегии были отняты сразу у четверых детишек. Мать безутешно плакала, выводя Зорьку последний раз из стойла в нашем сарае. Отец, не говоря ни слова, с сомкнутыми губами и растерянным взглядом отчалил на работу ранним утром. А я должен был выполнить самую печальную миссию — отвести Зорьку на окраину, в контору “Заготскот”.

Зорька часто встряхивала головой, норовя ухватить клок травы у обочины дороги. Я уже давно простил её за исчезновение в тот вечер, показавшийся мне безысходным. Просто она сама, “своим ходом”, оторвавшись от стада, пришла домой, когда я начал искать её. А потом все начали искать меня — и нашли уже затемно в парке, всего в слезах и соплях...

“Заготскот” был километрах в двух от нашего дома на Оршанской. Клянусь, Зорька что-то почуяла: вдруг остановилась, заревела, затрясла огромной головой со звёздочкой на лбу. Я тянул её за верёвку на шее изо всех сил, а она ни в какую. Наконец открылись ворота, вышел какой-то мужик, сказал коротко: “Обожди” — и увёл Зорьку в большой сарай, доверху наполненный коровьим рёвом.

Мне выдали квитанцию о приёме крс (крупного рогатого скота) в коли­честве 1 шт. Теперь нам предстояло покупать молоко у соседки тёти Стаси в количестве 1,5 л — или в десять раз меньше, чем Зорька приносила с пастбища ежедневно. Как нынче говорят демократы — почувствуйте разницу...

Мы, конечно, выжили. Просто — было трудно и впроголодь, как у всех. Зато у отца ещё долго сохранялась “привилегия” — быть ответственным за всё в районе и первым подставлять свою голову под начальственный гнев.

 

ПЕРВАЯ СМЕРТЬ

Увязая чуть ли не по пояс в свежевыпавшем снегу, пробираемся к толстенной,
      с обломанными ветками, сухой клыкастой сосне. Её предстоит спилить, потом по чуркам вытащить на санках из лесу к дороге, чтобы на нашей старенькой “полуторке” вывезти в райцентр и сжечь наконец в ненасытных школьных печах. Ребятам — тепло, школе — топливо, без которого не получится регулярно загружать знаниями наши стриженые головы.

 

А что прикажете делать? Кто запасёт дрова для школы? Самозаго­товки — единственный выход! Риск, конечно, есть, но он оправдан непре­рыв­ностью процесса обучения. Наш директор, Иосиф Андреевич Бойко, заручился согласием облоно — посылать в лес старшеклассников. Иного решения в первые послевоенные зимы и быть не могло. Само собой, бригади­рами назначались ребята покрепче и постарше — а в общем-то все они были уже почти юноши — три года под немцами в школу не ходили, так что я был среди них самый щупленький “пацан”. Уговаривала меня не ездить в лес классная руководитель­ница Александра Васильевна (“это тяжёлый труд, требующий силы и сноровки!”), а я только отшучивался в ответ. Она же не знала о моей дружбе с пилой и топором на домашних лесозаготовках. А в бригаду я пойду, само собой, в ту, где за старшого — лучший друг Лёва Кударенко.

 

Первое дело — выбрать и выпилить сушняк. И лесу польза, и в дело сразу, в жаркий огонь. Садись к печке, снимай фуфайку, грей руки, учись на здоровье!

Сушняк — первое дело. Но и самое опасное. Пила ближе к концу ходит всё туже, всё тяжелее — из сил выбьешься, пока протащишь её к себе — раз, другой, третий. Потом встречный надрез, и топором подрубаем — вот тут-то и гляди в оба, чтобы махина падала куда положено, чтобы не “сыграла” внезапно в другую сторону, не закрутилась бы вокруг своей оси...

Пилим, пилим, немножко отдыхаем — и снова: вжик, вжик, вжик... Непо­далёку бригада Петьки Дубовца уже ёлку свалила, а справа сосна захрус­тела, словно молодой ледок под ногами, уронила клочья снежной ваты — и пошла с нарастающим треском к земле, распугивая зимних птиц. А мы всё пляшем вокруг своей сухостоины, никак не заставим её повалиться набок...

Наконец пошла, пошла! Но, к несчастью, крутанулась, ёрзнула на пне, зараза, и стала падать прямо в сторону пильщиков.

— По сторонам! — хрипло крикнул Лев и кубарем, взметая лёгкий снег, откатился влево. Я — за ним, остальные кто куда, россыпью, гонимые страхом и треском.

И только один из нас, Лёнька Буримский, не отпрыгнул в сторону, а побежал прямо по линии падения нашей сосны, прямо под косу смерти. Сосна падала на него неотвратимо, а он, словно зачарованный, бежал и бежал от неё на ватных от страха, с каждым шагом слабеющих ногах...

Когда стих грузный грохот упавшего дерева, в лесу на несколько мгновений воцарилась звенящая тишина — ничто не проскрипит, не прогремит. И вдруг сперва тихо, затем всё громче и громче разнёсся по лесу крик:

— Буримского убило! Лёньку Буримского убило!

...С той поры целая жизнь прошла-пролетела. Многое, очень многое забылось, стёрлось в памяти — имена, лица, события, печали и смерти. Но вот поди ж ты: первая встреча лицом к лицу со смертью врезалась в память, словно зубилом в камень. И эти несколько ярко-красных, словно ягоды рябины, капель крови, прожёгших снег, и этот беззащитный стриженый затылок, проткнутый острым, словно клык, сухим сучком... И шапка-треух, отлетевшая в сторону, такая беспомощная, не сумевшая оборонить хозяина от подлого удара сзади...

Вспоминаю, как внезапно подумалось тогда: хорошо хоть девчонок не взяли в лес. А они уж так просились, к директору бегали, только Иосиф Андреевич ни в какую: не женское это дело, девчата!

А полугодом позже гибели Буримского, жарким летом злосчастного 47-го года пришлось мне снова повидаться со смертью и лесозаготовками. Скончалась от менингита моя любимая и единственная бабушка — весной простудила голову. Говорил я ей — не снимай платок, ветер дует, а она всё отгребала тяжёлый сырой снег от погреба большой деревянной лопатой и говорила в ответ задышливо: “Не болтай под руку, внучок, бери-ка лучше лопату да помогай бабке!”.

Помочь-то я помог, сколько смог, а вот от смерти не уберёг. Три месяца потом была она без сознания, только стонала день и ночь. Говорили взрослые, что можно было бы попытаться спасти её: тогда, после войны, очередной панацеей считался американский пенициллин — да где его взять? Но даже если и найдёшь на чёрном рынке — силёнок не хватит укупить: по тысяче рублей за ампулу, а нужно этих ампул то ли пять, то ли даже десять на один лишь курс лечения.

Когда бабушка умирала, я был в доме один — сестрёнки ещё в школе, а мама на минутку ушла к соседке тёте Кате. Я на кухне загружал сосновые шишки в самовар — приказано было вздуть к обеду, к приходу отца. Столь редкому дневному приходу! Обычно он возвращался с работы домой, когда я уже спал, а уходил утром, когда я ещё не проснулся. На этот раз ему предстояло ехать в Витебск, на бюро обкома, за очередным выговором. Тогда бюро проводили “по-сталински” — поздними вечерами, а то и в ночь-полночь, чтобы не дай Бог не заподозрили, что в Витебске коммунисты спят, когда вождь бодрствует в Кремле. Поразительное было — и вряд ли повторимое время непререкаемой “дистиплины”, как уважительно говорила моя маманя.

Я не поверил своим ушам: бабушка звала меня к себе! Да быть не может, ведь который уж месяц немая, как колода, — и вдруг... Я бросил самовар и кинулся в спальню. Бабушкины глаза были открыты, и в них светился смысл!

— Помираю, Геня... — хрипло прошептала она. — Прощай... — И закаш­лялась, а глаза снова подёрнулись белёсой пеленой беспамятства.

Внезапно всё стихло. Только на окне, пытаясь вырваться на волю, билась в стекло, противно жужжа, большая летняя муха... Я в ужасе плотно закрыл глаза — и вдруг в испуганной, ещё не затянувшейся пеленой ужаса душе возник, повторился истошный лесной крик: “Буримского убило!”

Бабушку положили в гроб и стали судить-рядить, когда её хоронить. Чем скорее, тем лучше — жара на улице и в доме стояла несусветная. Но как же хоронить, если в отъезде на лесозаготовках под Минском бабушкина любимица, студентка-медичка Антонина?

— Надо за нею ехать, — решительно, как всегда, сказал отец. — Даю машину. Поедет Геннадий. Не знаю точно, где у них эти заготовки, знаю только, что где-то в районе Жодино, недалеко от Минска. Постарайся уточнить, сынок, и отправляйся. Удачи тебе.

...Надо же, как иногда мне везёт! Мы добрались до узкоколейки буквально за минуту до отправления в глухой лес узкоколейного паровичка с игрушечными вагончиками, доверху наполненными студенческой весёлой братией. Я наугад крикнул изо всех сил: — То-о-ня! — и с радостью услышал ответное: — Слышу, Генка! Иду-у!

Вернулись домой поздно, уже звёзды в небе зажглись. Приветливо завозился и радостно взвыл Рыжок в своей будке. А бабушка лежала в большой комнате огромная, какая-то чужая, с некрасивыми припухлостями на лице. Времени, отпущенного для прощания, почти не осталось — только ночь и новое утро.

 

О, сколько после того пришлось мне пережить горьких утрат! Но, клянусь, всякий раз, как приходит — увы, всё чаще — скорбная весть, со дна души вдруг поднимается, нарастает, крепнет и становится невыно­симым крик:

— Буримского убило!

И вспыхивают на снегу капли крови, словно ягоды рябины, и отлетает в сторону мальчишечий треух...

 

ПЕРВЫЙ ПОВОРОТ

Всё в жизни когда-то бывает впервые. И никто не знает, когда это “всё”
      (или, точнее, что-то) случится в последний раз. К твоей радости, потом приходит второй, и третий, и Бог его знает который ещё раз...

По всей житейской логике у меня не было никаких шансов. Никаких, чтобы уцелеть и жить дальше. Но как было бы скучно, если бы всё, что совершается впервые, подчинялось логике. Даже самой неопровержимой.

...В тот тихий осенний... нет, не вечер ещё, а в предшествующий ему короткий миг предвечерья предстояло мне сделать первый в своей короткой жизни поворот на двухколёсном велосипеде. Как раз тогда вплотную подступил ко мне четырнадцатый от рождения годок. Уже наступило отрочество, но ещё было далеко до юности — целая, считай, жизнь, а в ней так близок, всюду и всегда так близок страшный, один-единственный миг, когда нелепый случай может оборвать всё-всё едва лишь начатое...

Ну что это я, в самом деле? Начал вдруг умствовать... Но ведь тот поворот всё-таки последним не стал, так почему бы и не порассуждать? И вот память ни с того, ни с сего подчиняется какому-то тайному импульсу и достаёт с одной из дальних своих полок те не забытые, не померкшие, не истаявшие в потоке времени мгновения и минуты, когда сохранил меня Господь — а для чего, так всю жизнь и не пойму; однако ж для чего-то сохранил, так ведь? Может быть, для того, чтобы умел радоваться чужой, а не одной только своей удаче, чтобы научился видеть, слышать и осязать мир, чтобы от безверия медленно, спотыкаясь, но неуклонно шёл к вере в Того, Кто спас меня для жизни и любви на той раннеосенней магистрали. Наверное, для этого... впрочем, не дано нам сие узнать до конца. Просто — счастлив тот, чьё сердце с годами становится преисполненным благодарности за дарованную жизнь. Я — счастлив! А теперь — о том роковом миге...

 

В сумрачные послевоенные годы едва ли нашёлся бы в огромном Советском Союзе даже малюсенький человечек, ничего не знающий об “органах”. Он мог ничего ещё не знать об органах чувств, а тем более об органах образования и здравоохранения, но “органы” — НКВД, потом МГБ — были ведомы каждому. По-своему, но ведомы! Потом уже появи­лись кликухи, такие, как “контора”, и даже “контора глубокого буре­ния”, как презрительное “гебе”, “гебист” и тому подобная язвительная дребедень, но тогда... Только “органы”! И один из их представителей нёс в своих руках мою верную смерть...

 

Я уже успел насладиться лёгким и радостным ощущением скорости, особенно на спуске к мосту, старательно крутя педали никелированного двухколёсного чуда. Еду, еду! — пела моя душа. Вот притормаживаю на мосту (всё-таки ещё страшновато, непривычно), а сестра Анна, мой велосипедный наставник, кричит:

— Ну, давай, поворачивай руль влево, смелее, никого нет, не бойся!

Я начал тянуть руль влево — не слушается, будто его заколодило. Правда, я всё-таки очутился почему-то уже на середине магистрали. А потом, когда я всё-таки собрался валиться на правый бок (так я и делал уже несколько раз, медленно овладевая искусством поворота), как вдруг, словно кара небесная за мою неповоротливость, в переднее колесо моего велосипеда врезался мотоцикл. Последнее, что я ощутил — это чувство полёта через всю магистраль, мягкое приземление на четыре точки — ни царапины, ни ушиба! Руки-ноги целы — о Боже! Открыл глаза — видят! А что видят? Ужас сковал сердце...

 

Магистраль — это шоссе, 150 километров вправо до столицы Бело­руссии и почти вчетверо дальше влево — до Москвы. Магистраль — главная прогулочная трасса для толочинских парней и девчат; пока она в этом качестве не для меня. И вот по ней с невероятной скоростью, пресле­дуя какую-то тайную цель, сверху с холма перед речкой обрушился стреми­тельный “харлей”. Я так никогда и не узнал, за кем он так мчался, этот невысокого росточка, почти как Лёва, крепыш-майор в голубых погонах.

 

Вот когда мне стало по-настоящему страшно — не от удара, нет! У майора на поясе справа висела кобура, и мне вдруг показалось, что его окровавленная рука нашаривает её, чтобы достать пистолет и пристрелить этого поганого шкета, возникшего на его пути.

— Дяденька, я больше не буду! Простите, дяденька! — завопил я, и слёзы потоком брызнули из глаз. А “дяденька”, удивлённо моргая, молча воззрился на меня, очевидно, ничего не понимая.

...А произошло всё так. Мотоцикл майора вынырнул на магистрали вне­запно — он долго был скрыт за краем Друтского холма. Пролететь по асфальту этот склон было секундным делом. И вот тут-то и обнаружил он, что посередине магистрали ме-е-едленно поворачивает влево мальчик на велосипеде. Видимо, мотоциклист хотел обойти меня слева, да не успел...

Удар оказался столь силён, что меня вырвало из седла, как пушинку, и понесло чуть ли не через всю трассу на правую обочину, за которой начинался глубокий, метров на сорок, кювет, упирающийся потом в речку. Но “пушинка” спланировала аккурат на придорожную обочину, осыпанную жёлтым песком. На том и закончился мой полёт — руки-ноги, повторяю, целы, и только на ладошках проступили несколько красноватых царапин — даже не до крови!

У майора все вышло гораздо хуже. Его “харлей”, ударивший меня, выбросил седока из седла, словно забаловавший конь, и летел метров десять по воздуху, а затем грохнулся, перевернулся и — о чудо! — встал на руль и седло, а колёса продолжали крутиться, как ни в чём не бывало — пока мотор не заглох.

Самого майора руками и коленками протащило по асфальту, и от ладоней до локтей разодрало гимнастёрку и кожу. Она лохмотьями свисала вместе с лоскутами одежды, заляпанной кровью.

— Не бойся, не пугайся, сынок, всё уже позади, — сказал дядька майор и, обращаясь уже к сестре Анне, спросил вежливо: — Вы не поможете мне снять гимнастёрку? Надо разодрать нижнюю рубаху, остановить кровотечение и, если удастся, сделать перевязку...

Я потерянно сидел на обочине возле груды искорёженного железа, что ещё минуту назад было моим велосипедом. А они спустились вниз к реке, и я видел, как Анна стянула с него гимнастёрку, потом зубами и руками разорвала его белую нижнюю рубашку, а он, по-мужски морщась от боли, зачерпывал израненными ладонями речную воду — промывал раны.

Сколько времени прошло — не скажу, не помню. Похоже, что по магист­рали, обычно оживлённой — удивительное дело! — не проехала ещё ни одна машина ни в одну сторону, ни в другую. Чекист вместе с Анной выбрались на магист­раль. И тут настал черёд ещё раз удивиться — да ещё как! Майор подошёл к своему стоящему “вверх ногами” мотоциклу и решительно повернул его набок.

— Помогите чуть-чуть, — попросил он сестру. Тут и я ожил, подбежал к “харлею”, и мы втроём поставили его на колёса. Подумать только: он сразу завёлся! Ну и машина! Майор уселся в кресло, положил на рукоятки свои замотанные бывшей рубашкой руки, попробовал двигать рычагами — всё получилось.

— Спасибо, девушка! Извините — и до свидания. Берегите брата, он такой неуклюжий! — Майор, улыбнувшись, дал по газам и буквально за секунды умчался в сторону Москвы, окутав нас пахучими бензиновыми парами.

Так что же всё-таки заставляло его рисковать, преодолевать боль, не отступиться от своего?

С той поры, что бы я ни слышал о чекистах, “гебистах”, “палачах в голубых погонах”, я всегда вспоминал “магистрального” майора и думал про себя, и говорил, если был не один: “А я “конторских” уважаю! Они достойны этого — по крайней мере, лучшие из них!”.

 

 

ТОВАРИЩ ПРОКУРОР

Ровно полвека назад закончил я, да ещё с “красным дипломом”, Москов-
      ский государственный университет. Если принять во внимание, что и факультет закончил тот самый, что выбрал по душе — философский, то невольно может возникнуть у кого-то вопрос: а как же тебе это удалось, белорусская деревня из Толочинской средней школы № 2, где из всех выпускников только ты один, русский по крови, и рискнул покинуть ставшую родной Беларусь?

А вот и удалось! И, разумеется, без всякого блата и без всяких “бабок” — этого тогда, в сталинские годы, просто не было в принципе. Да и какие там “бабки” в семье сельского райкомщика? Удалось-таки — в том числе и потому, что “свет не без добрых людей”. Жизнь по-разному, порою причудливо, подтверждает истину этих слов.

Провожая меня в Москву, отец сказал:

— Одобряю, сынок, твоё решение. Конечно, если бы ты поехал учиться в Минск, было бы проще: картошечки мешок подбросить, сальца... Нет-нет, я тебя не отговариваю, дерзай, штурмуй Москву. Но имей в виду — смогу высылать тебе в месяц только 150 рублей, не больше. Я всё рассчитал. Сам знаешь — ты теперь в нашем доме третий студент, а жить два года придётся семерым на пять семей...

 

Да, такая вот арифметика. Отец уже знал, что осенью 51-го его пошлют на учёбу в республиканскую партийную школу; было уже неудобно, что один из лучших в республике секретарей райкома пишет в анкетной графе “образование” слово начальное (или ЦПШ — церковно-приходская школа). Два года в Минске на студенческих харчах, да старшая — выпуск­ница-медичка, да ещё сестра Анна в БГУ, да мама с Лидой в Толочине. А тут и я с Москвой! Отцу партшкола обещала заветное “н/в” (незакон­ченное высшее). Впрочем, даже при ЦПШ он был одним из самых грамот­ных людей! Как это у него получалось — никогда не пойму, но сохранив­шиеся у меня жёлтые, ломкие отцовские письма полувековой давности удостоверяют: грамотность его была на удивительной высоте. Включая синтаксис: все запятые, тире и двоеточия знали своё место. Отец, смеясь, говорил нам: “Откуда я знаю, зачем здесь запятая! Чую нутром — нужна, я её и кручу слева направо. Безо всяких правил!”

 

Забегая вперёд, скажу: отец, как всегда, сдержал слово на все пять университетских лет. 150 рублей — столько стоила в первые два года учёбы койка... даже не койка, а койко-место в огромной, на двоих с Колей Беловым, кровати в коммуналке (зато Скатертный переулок, самый центр Москвы, со “спины” редакции знаменитых “Известий”, в 150 метрах от бронзового опекушинского Пушкина!). Хозяйкой нашей большой кровати за шкафом в маленькой комнате (всего комнат в квартире было девять, то есть девять хозяев на одну кухню и один вечно закрытый изнутри туалет) была необык­новенно колоритная обрусевшая литовка Сабина Антоновна Венцель. Но о ней как-нибудь в другой раз, она заслуживает отдельного рассказа.

 

Потом, начиная со второго семестра третьего курса, я был самым счаст­­ливым жильцом 444-й комнаты в знаменитом общежитии на Стромынке. И плата за него была в десять раз меньше, чем у Сабины. Так что пропорцию 1:10, но в пользу бедных, знало и то среднесоветское “уравни­тельное” время. Ах, какая была славная общежитейная житуха! Собирали мы впятером по 150 рублей с носа в общую кассу и жили “питательной коммуной”, как выражался польский друг Вацек Бонашук; а ещё был словак Миша Михлович и трое русских — я с Володей Фроловым и Миша Конкин, оба бывшие фронтовики. Пять раз по 150 рэ — магическая цифра в моей студенческой жизни! — обеспечивали нас горячими завтраками и ужинами на целый месяц (огромная сковорода жареной картошки за один присест, да ещё икра кабачковая, а то и баклажанная — дешевле не было). 150 рэ — гарантиро­ванные обеды в столовке на Моховой: суп на м/б (то есть на мясном бульоне), котлета с пюре, сладкий чай и хлеб “от пуза” — бесплатно, равно как и соль с горчицей. Так что в благословенные те времена удавалось сэкономить и на носки с новой рубашкой, а за год — даже на костюм. Разумеется, самый что ни на есть...

 

...И отправился я летом 1951 года поездом из Толочина поступать в университет. Поезд — “пятьсот весёлый”, как тогда именовали “почтовика”, остановки — у каждой кривой берёзы. Теперь эти 550 км до Москвы пассажиры пролетают втрое быстрее, чем мы тогда. Общий вагон, третья полка (“спальная” — летел я с неё однажды прямо на столик внизу — и опять, в который уж раз, обошлось без переломов и ссадин). Сумрак, духота — а сердце сладко замирает и поёт беззвучно: “Друзья, люблю я Ленинские горы”... Правда, тогда на Ленгорах ещё только-только строился МГУ — “величавая крепость науки”. И я буду в ней, в этой крепости, учиться!

Чего не было у меня тогда — так это страха. А чего бояться-то? Аттестат “золотой”, голова напичкана знаниями — какие могут быть сомнения?

В общем-то, всё так и вышло — без сомнений и на самом деле. Только совсем-совсем не так гладко и просто, как казалось в ночном поезде, под убаюкивающий стук колёс вагона, шатающегося, будто пьяный, от моей хмельной радости.

 

В 1951-м, а это ещё при жизни Сталина, “золотые” медалисты не сдавали вступительных экзаменов. Но процедура поступления в такой архипрестижный вуз, как МГУ, была, пожалуй, ничуть не менее сложной, чем сегодня. И уж во всяком случае — не менее субъективной, чем самые строгие экзамены.

Взамен ответов на вопросы, означенные в экзаменационном билете, приёмная комиссия устраивала медалистам вольные собеседования — обо всём и как бы ни о чём, с тёплой улыбочкой и вежливым тайным подвохом. Сегодня такая пытка имеет цифровые признаки и называется “Кто хочет стать миллионером”, а в собеседники неотразимому Максу Галкину приглашается вся страна. Но, в отличие от соискателей миллиона, взмокшая от напряжения “золотая абитура” долго не знала, что же порешили улыбчивые экзаменаторы. “Приходите завтра”, в общем...

 

Моё собеседование началось тоже душевно и безобидно: какие предметы больше нравятся, каким видом спорта увлекаетесь и т. п. И вдруг — первый булыжник в окно: “А когда было принято Соборное Уложение царя Алексея Михайловича и в чём его суть?” И понеслось! “Будьте любезны, напомните, каково общее название растений-хищников?”, “А не объясните ли вы нам различия между концепциями Дарвина и Ламарка о происхождении человека?”, “А какие выполняли вы комсомольские поручения? Кстати, какими орденами награждён комсомол?” Ну, тут-то они меня не поймают — не зря я секретарствовал в школе аж до 3-й четверти десятого класса. Но вопросы продолжали сыпаться, как из лопнувшего мешка, — и вовсе не только по комсомолу или спорту. Спросили даже об Эйнштейновой теории относительно­сти — а это уже был явный подвох, потому что относительность нашей школьной программой тогда не была предусмотрена.

Члены комиссии наконец переглянулись: “Ну что, товарищи?” Я почувст­вовал нутром, что мой “миллион” выигран. Закружилась голова, а чувство радости ещё не пришло. Но вот послышались слова поздравлений, даже реплика об “очередном самородке из провинции” — ну это уж и вовсе чересчур! “Поздравляем! Вы свободны”.

Я выбежал из комнаты, где более полутора часов меня осыпали градом каверзных вопросов, и помчался по длинному коридору в факультетскую уборную: внезапно начал душить кашель, а полость рта наполнилась тёплой кровью. Это было первое и единственное в моей жизни горловое кровотечение. Что ж, “дело прочно, когда под ним струится кровь”! Так ещё раз подтвер­дилась правота слов моего любимого Некрасова. А жаль, они меня по литературе ни о чём больше не спросили, кроме биографии Онегина. Уж тут бы я им доказал!..

Долго потом я бродил по московским улицам и бульварам, пока ещё не вглядываясь пристально, не впитывая в себя неповторимую, неупорядоченную красоту Москвы — с её разновеликими и разновековыми домами, с её памят­ни­ками. Здравствуйте, Александр Сергеевич! Здравствуйте, Николай Василье­вич! Теперь я буду с вами часто встречаться! И с тобой, Красная площадь — по каждой твоей брусчатинке пройду, пока буду здесь, напротив, на Моховой пять лет ума набираться. И Сталина увижу в ноябре на Мавзолее — ура! И не было, наверное, в тот вечер никого счастливее меня во всей Москве.

Наутро я пришёл на “фак” (так теперь буду я называть свой факультет), чтобы получить какое-нибудь письменное подтверждение, официальную бумагу о зачислении в МГУ. И сегодня же — домой: для медалистов предусмотрена только одна ночь в общежитии.

— Меня вчера приняли, — сказал я молодой симпатичной девушке — секре­тарю приёмной комиссии.

— Минуточку. Фамилия? Золотая медаль? Ага, вот... — И вдруг миленькое личико её посуровело, обрело какой-то формальный, канцелярский оттенок: — Простите, но вас не приняли. Да, по итогам собеседования плюс, но вы в заявлении написали, что нуждаетесь в общежитии, а факультет вам его предоставить не может... Отказ. Смотрите!

По-моему, она даже хотела показать мне бумагу с этим приговором, но я отступил от стола.

— Позвольте, — пробормотал словно чужой осипший голос. — Нет ничего проще: я прямо сейчас перепишу заявление и подчеркну, что в общежитии не нуждаюсь! Дайте, пожалуйста, листок бумаги...

— Нет-нет! — Секретарша приподнялась на стуле, изобразив руками отталкивающий жест. — О чём вы говорите?! Все документы, в том числе и ваше заявление, уже пронумерованы. — Она снова плюхнулась на стул и вдруг потеплела (наверное, уж очень жалкий вид у меня был):

— Вообще-то, я знаю, есть один выход — стопроцентный. Если у вас в Москве есть знакомые и они согласятся вас прописать на время учёбы — тогда порядок! Их согласие — и вам студбилет! — Она поощрительно засмеялась.

Боже! О чём она толкует. Какие знакомые?! Откуда они у меня?!.

И вдруг вспомнилось: отец позавчера сунул мне в верхний карман пиджака записку с телефоном его знакомого военного, служившего в Москве. Подпол­ковник. Юрист. Да-да! Отец мне его в прошлом году показал — и я запомнил только, что у него белые погоны, пронзительные синие глаза, не очень подхо­дящие военному.

Так, спокойно, бегом в общежитие, там пиджак, и дай Бог, чтобы записка нашлась...

А вот и нашлась! Телефон Б-1-28-29. Военная прокуратура города Москвы. Ну, судьба в белых погонах, выручай!

 

Николай Иванович с такой русской фамилией Овчинников был родом из села Волосово в нашем районе. Там жили его престарелые родители, к которым сынок непременно приезжал раз в год — погостить, покосить, порыбачить, подышать родным чистым воздухом. В Москве он жил уже третий год, служил в городской военной прокуратуре. “Хорош мужик, до чего ж хорош! И жену красавицу себе подыскал, ухарь! — задорно смеясь, по-северному нажимая на “о”, говорила мама моим сёстрам. — Надо его обязательно в гости зазвать. Обязательно!”

Но зазвать почему-то не получилось — Николай Иванович уже и согласие дал, да вдруг его срочно отозвали в Москву.

 

Мы встретились с ним уже вечером на Маросейке у памятника героям Плевны — то есть на улице Богдана Хмельницкого, только все москвичи, а теперь вот и я, говорили “по-старому” — Маросейка. Я его сразу узнал — стройного, подтянутого, изящного: настоящий военный!

— Ну, здравствуй, Геннадий, — улыбнулся он. И мне почему-то сразу стало легко и хорошо. И уверенно — такой обязательно поможет!

Мы зашли в магазин, купили какой-то еды, четвертинку водки.

— Пригодится, — подмигнул мне Николай Иванович. — Прописку-то надо “смазать”, иначе может сорваться.

— Как прописку? — поначалу не понял я. — Это же в отделении милиции надо оформлять — целая история!

— Да не пойдём мы ни в какую милицию! — рассмеялся юрист. — Тебе же надо справку получить, так? Ну, что я согласен тебя прописать, так? Вот мы с домуправом и раздавим этот пузырёк, а он мне справку заверит.

Я был потрясён — как у него всё просто получается! И никаких сомнений в успехе! Вот так и надо жить — уверенно. Увы, мне так и не удалось выработать в себе такую несокрушимую уверенность — видать, не та планида, не тот темперамент...

Мы вылезли из старенького лифта на шестом, что ли, этаже дома в Армянском переулке. Дверь, кнопка звонка, а вокруг картонные плашки с фамилиями жильцов. Вот она, наша: “Овчинников Н. И. 5 зв.”. Позвонили пять раз — и вскоре нам открыла Роза Алексеевна. Нет, мама, ты была не права: она не просто красавица, это слабо сказано! Фея, нимфа — да всё это никуда не годится, так же, как и чаровница, лорелея и т. п. Роза была неописуемо хороша; потом я прожил целую жизнь, но ни разу, нигде не встречал подобной “лапушки”, говоря по-нынешнему. А тогда она была воистину Роза — мягкая, нежная, розовая, и всё в ней было как надо, в меру, в пропор­цию. Нет, не надо слов... “Тётя Роза” заставила меня вспыхнуть маковым цветом — и на мгновение было забыто, что она чужая жена, что у неё в люльке малыш, который уже успел завопить, а я по-прежнему скован, околдован красою мамочки, и одна только мысль трепещет, стучит в висках: Роза, Роза, Роза... Никогда больше не испытывал я таких откровенно греховных, сердце рвущих чувств: идеальная, необыкновенно сладкая женщина, а мне всего лишь восемнадцать, да и то не полных... Тогда — один-единственный раз! — я на мгновение забыл даже про университет.

Ну, а дальше всё пошло как по-писаному. Наутро мы с Николаем Ивано­вичем пошли на фак (так он сам настоял: “Мало ли что?”) и предъявили девице из приёмной домуправскую, “смазанную” четвертинкой справку.

— Надеюсь, больше никаких вопросов не будет? — строго сказал подпол­ковник.

— О, надеюсь, что не будет! — кокетливо улыбнулась секретарша и упорхнула в комнату, где вчера заседала комиссия.

Николай Иванович нервно и строго постукивал костяшками пальцев по столу. Девица скоро вернулась, излучая радостную улыбку.

— Всё в порядке, товарищ прокурор! Больше никаких вопросов. А медалист пусть спокойно едет домой и ждёт официального вызова, который, можете не сомневаться, мы в августе ему вышлем.

Столько лет прошло, а я всё удивляюсь, какая же уверенность исходила от прокурора Овчинникова. Я ведь тогда не получил на руки никакой бумаженции, подтверждающей моё поступление на учёбу! Но вызов действи­тельно пришёл через месяц, в августе, на светло-зелёной бумажке, по нашему домашнему адресу.

Свет не без добрых людей!

 

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N12, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •