НАШ СОВРЕМЕННИК
Очерк и публицистика
 

Станислав КУНЯЕВ

Два воспоминания

о Коми земле

 

 

Золотоискатель Акимов. 1986 г.

 

В посёлке Кожим нас встретил главный геолог экспедиции Леонид Викторович Акимов. Низкорослый, жилистый, востроносый, с чубчиком светлых волос, он хозяйским жестом пригласил гостей за стол, уставленный блюдами с малосольным сигом, жареным хариусом, брусникой и олениной, морошкой и прочими яствами Северного Урала.

Акимов был родом из великого племени людей Территории, если вспомнить роман Олега Куваева.

— Да я всех героев Олега знаю как облупленных, — хвастливо заявил он после второй или третьей рюмки. — Чукотку исходил с ними. В день по пятнадцать километров на участки да по шурфам... Где только не при­ходилось ночевать! А там морозы до пятидесяти градусов! Ходил в зэковской фуфайке — полушубок один друг увёз, воротил только весной. Сколько я в балках крепкого чаю выпил — море! В Балабино, в Анадыре, в Магадане... Золотые были времена! Мы открывали — не поверите! — золото, видимое глазом, жилы, вкраплённые в кварц!

Глаза Акимова заблестели, лицо раскраснелось, он то и дело вскидывал ладонью светловолосый чубчик, сползавший на мокрый лоб.

— И какое золото находили! — один миллиграмм на кубометр породы считается золотом промышленным, а у нас бывало по двести сорок миллиграммов!

Речь о золоте лилась, как золотоносный ручей — обильно и вдохновенно:

— Когда нужно было найти его — я шёл на всё. Нарушал любые порядки, инструкции и нормативы... Даже техникой безопасности пренебрегал. У меня было четырнадцать выговоров, на мне висело два приказа о служебном несоответствии, три выговора с занесением в личную карточку. Но я шёл на всё, лишь бы до него добраться, в ладонях его подержать!

Этот человек был истинным поэтом благородного и презренного металла, страстным охотником за ним, глубоко залегавшим в чукотской земле и в отрогах Северного Урала. Но его страсти были совершенно иными, нежели у пушкинского Скупого рыцаря, который молился на золото:

 

Зажгу свечу пред каждым сундуком.

И все их отопру, и стану сам

Средь них глядеть на блещущие груды.

............

Я царствую! Какой волшебный блеск!

Послушна мне, сильна моя держава,

В ней счастие, в ней честь моя и слава!

Я царствую.

Пушкинский Скупой рыцарь был рабом золота, а геолог Акимов — его захватчиком, покорителем, владыкой.

В нашем застолье я рассказал ему о том, что на днях видел в его золотоносном государствe, на берегах хрустальной реки Кожим, откуда мы только что вернулись на вездеходе...

Черные наледи на замерзшей реке. Слепящие глаз наплывы аметистового льда на коренных черных базальтовых породах, рассечённых змейками белых кварцитов. Тишина. Черные ели, разлапистые лиственницы с корявыми ветвями на высоком берегу. А на противоположном, пологом — речная терраса, смесь из раздробленных, размятых бульдозерными ножами лиственничных стволов, вздыбленный слой почвы, оттеснённый бульдозерами в реку. Отвалы. Из отвалов тянутся по течению мутные густые струи.

Нa этой террасе старательская бригада знаменитого в те времена Туманова добиралась до золотоносного слоя, пропускала его через промывочные машины и выплёвывала обезжизненную, обескровленную породу. Река без живого берега, укрытого брусничником, ягелем, лесом, ручьём. Тело, с которого содрана кожа. Серые потоки вливаются в голубую воду, рождённую на недоступных склонах Северного Урала. Повсюду обрывки проволочных тросов, ржавые бочки из-под солярки, остовы тракторных кабин, разорванные гусеничные траки...

О бригадире старателей Вадиме Туманове, друге и покровителе барда Владимира Высоцкого, в те времена говорили много. В газетах писали о его махинациях в золотодобыче, о том, что он первую судимость получил на Дальнем Востоке за ограбление сберкассы, цитировались даже (по-моему, в “Социалистической индустрии”) документы из прокуратуры и судебного дела.

Однако недавно, в 2004 году, вышла книга воспоминаний В. Туманова “Всё потерять — и вновь начать с мечты”. Рецензия на неё была опубликована в “Литературной газете” (№ 18, 2004 г.). Написана рецензия автором, почему-то укрывшимся за инициалами Ю. Р., который уверяет, что В. Туманов сидел “отнюдь не по какому-то уголовному делу. Не за воровство, не за убийство. Его преступления были куда более дерзкими. Например, среди прочих прегрешений ответчика, переполнивших чашу терпения советской правоохранительной системы, была нескрываемая его любовь к классово чуждому Сергею Есенину. Это стоило Вадиму Туманову восьми лет колымских лагерей”.

Вот как создаётся очередной миф. Как могло советское правосудие в конце сороковых годов сажать за любовь к Есенину, если в 1946 году была издана книга стихотворений поэта — я взахлёб читал её, будучи восьмиклассником, — и тираж её был 100 тысяч экземпляров!

Но я отвлёкся... В 1984 или в 1985 году я увидел своими глазами, что такое старательская, артельная добыча золота, и всё высказал в глаза Акимову:

— Леонид Викторович! Я стихотворение написал о том, как за геологами следом идут хищники-золотодобытчики, — и прочитал ему только что написанный в тайге “Экологический романс”.

 

Чёрный рынок гудит на планете,

мировая торговля идёт,

и в трансконтинентальные сети

грудой золото мира плывёт.

Жёлтый отблеск мерцает незримо

на дензнаках и коммюнике...

Я-то думал, что власть эта мнима,

но гляжу — на таёжной реке,

где прошли мои лучшие годы,

измочалены вдрызг берега,

стали мутными светлые воды,

стала мёртвой живая река.

До мельчайших её золотинок,

красоту сокрушив по пути,

докопался невидимый рынок,

сжал добычу в железной горсти.

От объятий всемирного банка,

что простерлись до наших широт,

упаси нас ЦК и Лубянка,

а иначе никто не спасёт.

 

Недавно, правда, в своей книге Миша Назаров процитировал строчку из этого стихотворения, но то ли сознательно, то ли случайно исказил её: “от объятий еврейского банка”. Когда это стихотворение было напечатано в 1988 году в моей книге “Мать сыра земля”, мне стали звонить возмущённые инакомыслящие. И русские и евреи. И тех и других коробила строчка: “Упаси нас ЦК и Лубянка”... Помню звонок бывшей жены известного русского диссидента, издателя журнала “Вече” Владимира Осипова, отсидевшего бок о бок с Леонидом Бородиным несколько лет в мордовских лагерях.

— Как вы могли восхвалять Лубянку?! — Она сама не знала стихотворения, ей кто-то сказал об этой пресловутой строке. Но когда я прочитал по телефону разгневанной правозащитнице всё целиком, она растерялась, замолчала и положила трубку. Позднее я узнал, что её девичья фамилия была Цехновер...

А Леонид Акимов уже водил нас по своей обширной квартире, хвалился фотографиями, на которых он был снят с темнокожими вождями и министрами африканских стран, где проработал несколько лет в поисках золота, предварительно выиграв конкурентную борьбу у французских и германских геологов.

— А в Конго, — торжественно заявил Акимов, — меня наградили высшей правительственной наградой — Почетным крестом с бриллиантом в семь каратов... Однако когда уезжал обратно в Союз, наши дипломатические власти изъяли крест с бриллиантами, как великую ценность, в пользу государства, и я остался лишь с одним дипломом.

Его жена, Регина Сергеевна, явно гордясь этой наградой, подвела нас к застеклённой рамке, в которой висел драгоценный, хотя и несколько истрёпанный диплом.

В Москву Акимов вернулся со славой, получил высокую должность главного геолога по золоту в союзном министерстве, но через три года затосковал и попросился на Северный Урал.

— А хорошо бы нам в следующем году на восточный склон перевалить, — мечтательно произнёс он. — Какая там природа! Кедры, зверя много, травы — что твой лес... От холодных ветров Карского моря впадина хребтом закрыта... Конечно, мы эту природу маленько подпортим — но не как этот хищник Туманов! А золото там ха-а-рошее! Но дорог нет. Надо через хребет станки тащить, зимники бить... А после Восточного склона хорошо бы на Таймыр! Я уже о нём всё знаю, всё выведал у красноярцев и ленинградцев. Геология там — моя любимая, золотоносная. Горизонты неглубокие. А главное, никакой местной власти нет: ни горсовета, ни горкома, ни совета директоров. Одна чистая геология! Одна работа — и больше ничего. Никто не мешает тебе искать и найти золото!

 

И железная лопата

в каменную грудь,

добывая медь и злато,

врежет страшный путь, —

 

прочитал я ему стихи Лермонтова и добавил:

— Всё-таки ты человек из повести Олега Куваева “Территория”.

Он захохотал:

— А, снова писателя вспомнил! Так знай: я земляк и даже дальний родственник Васи Шукшина. Моя тётка — его первая учительница. Вот уж была фанатичка литературы! Шукшин пропадал у неё дома после уроков. И даже когда она в Акмолинск переехала, каждый год навещал её.

...Расходились за полночь. А утром, пока Акимов не заехал за нами, я вышел из барака — поглядеть посёлок Кожим.

Он разместился на территории бывшего лагеря. Жили геологи, кто в дощатых вагончиках, кто в щитовых бараках, в одном из которых меня и приютила семья Ярослава Васильева, молодого специалиста, поэта, выпускника Горного института. А сюда он приехал как профсоюзный деятель. Начальство... Но как оно, это начальство, жило? Он сам, беременная жена с ребенком, её бабушка — все на восьми квадратных метрах. К бараку был прилеплен маленький дощатый тамбур, заваленный банками, санками, грудой залепленных глиною грязных сапог. Анечке — полтора года. Розовая, здоровенькая, голозадая, бегает на приполярных сквозняках. Прабабушка Анечки печально и молча смотрит на всё.

— Всё хорошо, — тихо говорит она, — только туалет...

К туалету, сколоченному из горбыля, подойти действительно невозможно: лужи грязи и груды отбросов. Помойка. Не помойка, а целая пирамида. Рядом с туалетом стоят громадные МАЗы со спущенными скатами. В помойках роются собаки, северные густошёрстные лайки.

Магаданские бичи — кто в резиновых сапогах с отвороченными голенищами, кто в модных ботинках, осторожно ступая по жидкой глине, тянутся к магазину, пристают к продавщицам: “Дай до аванса!” Породистые, бородатые, надменные. Мимо магазина, ныряя, как лодка по бурному морю, ползет МАЗ. Каким-то чудом дифер МАЗа не садится на ухабы, когда оба моста, и передний и задний, одновременно утопают в ямах, заполненных жидкой глиной.

Однажды зимой, когда истопник напился и заснул, мой поэт-геолог всю ночь бросал уголь в топку. А под утро пошел спать. Мороз сорок градусов, трубы лопнули. На стенах барака появился иней...

Через час Акимов заехал за нами на “уазике”, и ещё до обеда мы вылетели к буровикам в среднее течение Кожима.

Гребни и вершины Полярного Урала. Розовые на закате, припорошенные снегом. Ледяная зеленоватая вода, стремнины, перекаты, прижимы, малахитовые омута и ямы. На дне виден каждый камушек, широкие плесы. По берегам черные еловые леса, желтые березы, красные осиновые кусты, как пятна краски на каменистых осыпях. Светлые, с зеленоватой спинкой, крупноротые хариусы. Пятнистая семга, выпрыгнула из воды торпедой. Буровики бьют шурфы, моют золото, берут пробы, копают золотой корень. А на профсоюзном собрании кричат:

— Дайте нам что положено, хлеба нет, овощей нет!

3арабатывают по 1000—1500 рублей. Это раз в пять больше, нежели зарплата хорошего врача в областном городе. Пропивают, не доехав до Крыма, Москвы или даже Сыктывкара. Приезжают в Инту и заранее идут в вытрезвитель, сразу платят за несколько дней.

— А что! В гостиницу нас не пускают.

И то правда. Слава идет о некоем Пинегине, который, вырвавшись с буровой, сумел вроде бы за неделю пропить тысячу семьсот рублей. Живут без бани — неохота им её срубить. Некогда. Мы ночевали в балке у бригадира Валентина Денисенко, который перед тем как заснуть, долго возмущался:

— Зачем нас заставляют бурить по сетке? Лишние скважины делать? Деньги народные зря в землю зарываем. Я же чую, где золото, никакая сетка мне не нужна!

Ярослав Васильев, уже залезший в спальный мешок, вяло спорит с ним, что-то бормочет о науке, без которой тоже нельзя, какое бы чутьё у тебя ни было, потом замолкает на полуслове, переходящем в лёгкий храп.

По клокочущей реке с прозрачными зелёными стремнинами мы спустились на резиновой лодке. Пролетели мимо базальтового утёса, на нём масляной краской было намалёвано: “Здесь погибли казанские туристы”, мимо избушки, возле которой на песчаной отмели тянулась цепочка медвежьих следов... К вечеру добрались до геологов и заночевали в палатке, которая служила им баней. Развели перед палаткой костерок, сварили уху, посидели перед сном, глядя на сверкающее тело Кожима. Иногда через реку перелетают громадные, как птеродактили, чёрные глухари... Трава хрустит под сапогами. Начались заморозки. На воронёном стволе ружья, простоявшего в сенях, налёт холодного инея.

Прекрасен этот крепкий, текущий над рекой холод, прекрасна пламенная стена берёз на противоположном берегу. Мы сидим на стволе сухой сосны, который горит с одного конца, давая небольшое, но ровное и надёжное пламя.

Утром за нами нa моторе прикатил местный рыбинспектор и с ветерком довёз нас до своего дома. Во время обеда в доме поднялась паника: у рыбинспектора из лодки увели бензопилу. Средь бела дня!

— Это Колька! — без колебаний заключил хозяин. — Он её переберёт, детали заменит, поди узнай!

Сидевшие за столом обветренные, краснолицые, жилистые мужики согласно замотали головами....

К концу обеда в избу пожаловал ещё один — светловолосый, развязный, с выпученными глазами.

— Я — пивбар! — И с грохотом поставил на стол две бутылки неизвестно откуда взявшегося в этой глуши чешского пива.

С полустанка мы уезжали на местном поезде, полном грибников с корзинами, доверху набитыми волнушками и груздями. Вагон шуршал болоньями, скрипел резиновыми сапогами, женщины в телогрейках и шерстяных рейтузах рассуждали о жизни.

— Федь, кто это тебе так морду раскровянил? Жена?

— Да нет, бритвой порезался,

— А ты купи электрическую. Я свому идолу купила!

Хлопотливый день закончился ужином у местного снабженца, открывшего нам многие тайны своего нелёгкого и рискованного ремесла:

— Мы водкой торговлю регламентируем. Главное в моей работе — чтобы людям было хорошо! На третий поселок — там все спились, — когда везем водку, то и закуску обязательно. В нагрузку. Берешь бутылку — бери и закусить: консервы или там сыр, или масло. Без закуски не отпускаем. Это мое распоряжение!

После третьей бутылки Чучман запел прекрасным голосом украинские песни. Был в оккупации, голодал, воровал, два раза немцы его чуть не застрелили. Сам смородину рассадил у дома, который сам и построил — лучший дом в поселке! Золотой корень у него в банке растет, сам конскую колбасу делает, двух свиней держит по шесть пудов каждая. Жена его полтонны дикой смородины заготовила для школы-интерната и переработала в желе через соковыжималку. Вот он каков, Чучман — работает, пьет, поет украинские песни...

*   *   *

Однако надо было успевать к поезду, чтобы вернуться в Сыктывкар, навестить моего старого товарища, поэта Александра Алшутова. Шофёр за нами, конечно же, не приехал, и мы с Ярославом Васильевым побрели по разбитой тяжёлыми МАЗами глинистой дороге сквозь мрак к полустанку. Запьяневший хозяин отстал, но вскоре всё-таки выплыл из темноты, покрытый с головы до ног жидкой глиной.

— Я его уволю завтра же! — выл Чучман, имея в виду шофёра, которой не приехал, чтобы подбросить нас к поезду. — Уволю этого пьяницу! У-во-лю-у -у!

Подошел поезд. Ночь. Одна минута стоянки. Платформа. Проводники спят. Двери задраены. Не поезд, какой-то призрачный бронепоезд. Мечемся от вагона к вагону. Барабаним в двери. Ни звука. Черная насыпь. Черный поезд, голова и хвост которого теряются во мгле. Оштукатуренный вокзал. Наконец-то, в последние секунды перед отправлением, толстая проводница открыла вагон. Тащусь через несколько вагонов к своему. Нахожу свое купе. Оно занято. На моем месте спит мужик. Стучу в купе проводников. Минут через пять выходит молодая черноволосая девка.

— Ну что?

Я срываюсь:

— Как что! Почему дверь на остановке не открываете?

— Дверь сломана! — Она широко зевает. Ну и дрянь! Уже не кричу, а сиплю:

— Я тебя с работы уволю! Где бригадир? Почему мое место занято?

— Бригадир здесь! — Она нагло показывает на купе, из которого вышла.

— Освободи мне мое место!

Она неохотно идет в мое купе, долго там шепчется, наконец выходит оттуда вместе с длинным парнем:

— Спите!

— Ну и дрянь, — еще раз с шипеньем вырывается из моей груди...

Отрубился сразу, и мне приснилась картина, которую видел воочию. С небольшого заснеженного хребта перед нами расстилалось овальное урочище, заполненное весенним сырым снегом... И по белому снегу, не торопясь, след в след, шли, не оглядываясь на нас, две бурых росомахи.

 

Изгой Алшутов

 

На темной площади Сыктывкарского вокзала меня встретил кругло­-лицый, покачивающийся местный поэт Витя Кушманов и худой, с иконо­писным лицом, бородатый художник. Едем к моему товари­­­щу Александру Алшутову. С утра, встречая меня, он напился и встретил нас богатырским храпом. Я не видел его лет пятнадцать. Он лежал на диване — седой, курчавобородый, с громадным носом, поджав ноги — диван был ему короток. Его живот свешивался с дивана. С трудом растолкали, сели в тесной кухоньке. Кушманов достал бутылку коньяка. Алшутов оживился:

— Ты добрый человек, Витя, у тебя стихи хорошие, раздавленной травой пахнут, но пластики мало...

Пошли разговоры об Аксенове, Гладилине, Максимове, Солженицыне, как будто лишь вчера, а не пятнадцать лет назад загнала его, непутевого еврея, судьба на окраину города Сыктывкара... Рванул он однажды, спасаясь от каких-то неприятностей, на Север, шатался в тундре с оленеводами (“мои фотографии во всех чумах висят”!). Потом получил участок в посёлке Максаковка, построил времянку на берегу, обшил изнутри вагонкой, камин выложил, бамбуковые занавески повесил. Заложил фундамент еще одного громадного дома — десять на десять. Зимой ловит налимов на крючья и мечтает принимать друзей в новом дому. Женился на полукровке (полурусская-полукоми), она родила ему девочку Ксюшу. Словом, пустил корни, черт бородатый. Местные зовут его здесь Борода, Будулай, думая, что он цыган, Я поражаюсь его способностям ставить жизнь на карту — Москва, Сахалин, Астрахань, Сыктывкар, — ломать ее, начинать все заново, и как она, судьба, неблагодарна к нему, бесталанному, никак не водрузит ему на голову лавровый венок, не наградит за преданность Музе... Всё ведь ради нее...

 

С нежностью вспоминаю

все города моей юности!

Вас ещё не было на географических картах,

но по улицам уже не ходили медведи.

 

Зато голубые песцы ещё забредали на помойки.

А белые куропатки, смешавшись с полярной вьюгой,

бились насмерть об электрические провода,

несущие свой яркий, хотя и часто гаснущий свет

в четырёхметровые кухни,

каждая из которых

была кухней творчества...

 

Алшутов (псевдоним) — Бейлин (по отцу) — Голицын (по матери) был представителем любопытной, сегодня вымершей породы советских поэтов, которых мой иркутский друг Вячеслав Шугаев называл “морозоустойчивыми евреями”... Их можно было встретить на всех необозримых просторах Сибири: во Владивостоке — Ян Вассерман, в Хабаровске — Роальд Добровенский, в Иркутске — Марк Сергеев или Сергей Иоффе, в Красноярске — Зорий Яхнин, в Омске — Вильям Озолин... Все они были советские люди, чаще всего полукровки. Жизнь в те времена ещё не дошла до развилки, после которой надо было выбирать либо русскую, либо еврейскую судьбу... Алшутов выбрал русскую. Недаром уже тогда в стихах, посвящённых отцу, он писал:

 

Но, как в старых деревьях,

под усталой корой

в красных сумерках дремлет

его древняя кровь...

 

Он мне что-то советует,

не стараясь ловчить,

про своё, про заветное

убеждённо молчит.

 

Он поспорил бы жарко,

но не спорю с ним я.

Мне всегда его жалко:

он — чужая семья...

 

Сидим, выпиваем. И опять разговоры: Высоцкий, Галич, Окуджава... Две жизни — одна призрачная московская, другая реальная сыктывкарская, с плотницкой работой, с дочкой Ксюшей, с дровами, с зимой.

Жена обиделась на него за какое-то грубое слово и исчезла из-за стола. Мы остались втроем, третий — его отец. Тихий старый еврей, инженер по авиастроению. К застолью вышел, надев на лацкан пиджака орден “Знак Почета”.

— Я о политике с ним не разговариваю, — тихо заметил отец. — Мы друг друга не понимаем.

За полночь отец с сыном пошли провожать меня на автобус. Сын — громадный, в черном клеенчатом плаще, бородатый, со ступнями, повер­нутыми внутрь, как у Слуцкого, носками. Ассимилировавшийся полуеврей-биндюжник. И тихий, истаявший, уходящий из жизни отец, который уже не успеет уехать в Израиль. За два-три года до этой встречи я сделал для Алшутова доброе дело: написал в сыктывкарское издательство рецензию на его стихотворную рукопись, благодаря чему она вскоре стала книгой. Многое мне в его стихах не нравилось: ложный, наигранный пафос, пошлое “шестидесятничество”, да и с русским языком он не ладил. Но я понимал, как тяжело ему приживаться на новом месте, и, советуя издательству издать книгу приезжего поэта, не коренного и даже не русского, послал ему личное письмо, в котором изложил всю правду о его стихах откровенно и нелицеприятно. Растроганный, он сразу же прислал мне ответ:

Дорогой Станислав! Прости, что сразу не ответил на твою открытку. Я ещё раз искренне благодарен тебе за рецензию и ещё в большей мере за те добрые слова, которые ты сказал о моих последних стихах в записке, посланной мне через местный СП (дошла до меня чудом, обычно письма, адресованные мне, а также и большинству других авторов, пишущих на русском, они просто не передают). Что же касается твоей открытки, то ты просто меня неправильно понял. В своё время ты сказал: пиши мне обо всём. Вот я и пишу о том, что меня волнует в первую очередь. Но это вовсе не значит, что я прошу: Стасик, издай в Москве мою книгу, напечатай меня в “Новом мире”, не хочу быть мещанкой, а хочу быть столбовою дворянкой и т. д. и т. п. Просто я позволил себе в своём последнем письме высказать свои соображения о будущем. Думаю, что соображения, в общем, верные.

Я всегда ценил твою прямоту и бескомпромиссную категоричность в суждениях, хотя и не со всеми из них согласен. Поэтому меня нисколько не обижает твой тон, когда ты говоришь о моих стихах.

Ты лучше многих знаешь, что всю свою сознательную жизнь я старался поступать так, как мне подсказывала моя совесть. Ни разу я не изменил своим убеждениям в угоду возможности административного успеха своей человеческой жизни, говоря проще — литературной карьеры, скорее напротив, с точки зрения здравомыслящего человека я как будто нарочно делал всё для того, чтобы её испортить, Поэтому я далёк от мысли винить кого-либо в том, как я живу сегодня. Больше того, совершенно честно говорю тебе, что моё сегодняшнее бытие устраивает меня гораздо больше, чем то, как я жил в Москве последние годы.

Ну да сейчас речь не об этом, Я прекрасно понимаю, что ты занят и задёрган. Я лучше многих знаю, сколько времени и сил отнимает жизнь литератора в Москве. Думаю, что достаточно понимаю, вернее, в состоянии понять, твою душевную озабоченность всё происходящим (и на словах, и в действительности) вокруг нас. Так что ещё раз пойми меня правильно: я пишу и разговариваю с тобой безо всяких корыстных или деловых соображений, а просто как с человеком, который мне небезразличен и даже дорог.

Был бы очень рад повидать тебя и поговорить более подробно, чем довелось в последний раз. Собирался в конце года вырваться дней на десять в Москву, но не знаю, получится ли.

Будь здоров, и храни тебя Бог. С приближающимся Рождеством.

Обнимаю

Ал. Алшутов

В. Максаковка

8 декабря 86 г.

 

P. S. Отправлено 19 декабря. Менялась погода, дико болели все мои старые переломы”.

 

Я чувствовал, что в его жизни, во внезапном исчезновении из Москвы есть какая-то тёмная тайна, да и в некоторых местах вышеприведённого письма она угадывается, но раз он ничего мне не рассказал о том, почему бросил Москву, то я и спрашивать не стал. А на прощанье, на полутёмном перроне при тусклом жёлтом свете фонарей, он, укрывая от северного дождичка драгоценный сборник с удачным названием “Затяжной прыжок”, написал на странице, рядом со своим ликом, обрамлённым курчавой шерстью, переходящей в густую бороду и плотную скобку усов:

“Станиславу Куняеву — человеку эталонной честности со старой, проверенной многим дружбой. Ал. Алшутов

Верхняя Максаковка

20 августа 87 года”.

 

Дружить, правда, мы с ним по-настоящему не дружили, но встречались в Москве, где он изредка появлялся то после службы в авиации, то после походов на судах рыбацкой флотилии в Тихий океан, то из Астраханского заповедника.

У меня к тому времени за плечами уже были дискуссия “Классика и мы” и моё дерзкое письмо в ЦК КПСС насчёт “Метрополя”. Я уже не раз после этих поступков ощущал на своей шкуре всю силу еврейской ненависти, но рукопись Александра Бейлина, обрусевшего бродяги, полукровки, бастарда, выломившегося из среды своих расчётливых соплеменников, пославшего куда подальше их муравьиную, партийную талмудическую дисциплину, я благословил к изданию с лёгким сердцем, особенно когда прочитал в ней такие хотя и корявые, но искренние строки:

 

Когда вопрос нелепый задают —

за что мы любим Родину свою, —

я, словом на него не отвечая,

всем существом до боли сознаю,

что за неё во всём я отвечаю,

чего отнюдь другим не предлагаю,

на посторонних не перелагая

сверхличную ответственность свою.

Разные слухи о том, почему он исчез из Москвы и затерялся в северных просторах, конечно же, доходили до меня. Одни говорили, что он однажды неожиданно вернулся домой и застал у жены компанию хахалей. Началась драка. Ему сломали челюсть, но вскоре Александр подстерёг главного хахаля где-то на набережной и пырнул его ножом.

По другой версии, грешил он то ли фарцовкой, то ли иконами торговал и почувствовал, что вот-вот заметут — сбежал на Севера.

В последнее наше московское свиданье он хвастался мне, что есть у него возможность устроить свою жизнь в столице, но для этого “надо на Таньке Глушковой жениться”, чего ему, видимо, не очень хотелось.

Но вскоре после того, как я вернулся из Сыктывкара, я встретился в редакции журнала “Октябрь” с одной известной поэтессой. Узнав, что я недавно виделся с Алшутовым, она разволновалась и поведала мне тайну, почему Алшутов-Бейлин исчез из Москвы и затерялся в Северном краю. Если верить этой диссидентке, то Алшутов был якобы тесно связан с еврейской компанией из семи человек, которая летом 1968 года вышла на Красную площадь, осуждая наше вторжение в Чехословакию. Протестанты развернули лозунги, но через две-три минуты ребята из КГБ скрутили их и запихнули в машину. По словам моей собеседницы, Алшутов должен был придти в августе 1968 года на Красную площадь восьмым. Но он не пришёл... Кто-то из его задержанных друзей решил, что он просто струсил, а кто-то предъявил ему более тяжкое обвинение: что он предупредил комитетчиков о предстоящей акции.

Как бы то ни было, но именно после чехословацких событий Александр исчез из Москвы, видимо, став в глазах еврейских отморозков предателем и изгоем.

Его книга “Затяжной прыжок” завершается строчками стихотворения, посвящённого жене Вере:

 

Единая и неделимая,

ты для меня, как Родина...

 

А молодой друг Алшутова Виктор Кушманов, когда-то встретивший меня на Сыктывкарском вокзале, у которого стихи “пахли раздавленной травой”, прислал мне перед смертью осенью 2003 года письмо со стихами:

 

Внезапно вдруг ударит ток по коже —

Дорога, поле, стылая земля...

Мне изгородь родной избы дороже,

Чем изгородь Московского Кремля.

 

Иду по снегу, не нарочно плача.

Деревни нет. Нет ничего окрест.

Я как поэт здесь что-то в поле значу,

Я не поэт — там, где России нет.

 

Думаю, что Алшутов был бы рад, прочитав эти волнующие восемь строчек.

 

1982—2005 г.

 

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N11, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •