НАШ СОВРЕМЕННИК
Критика
 

К 80-летию М. П. Лобанова

 

Юрий Павлов

РУССКИЙ КРИТИК НА “ПЕРЕДОВОЙ”

 

 

Давно уже существует тенденция укорять русских писателей, критиков в том, что во второй половине XX века у них не было подлинных героев, борцов, у которых совпадают слово и дело. Так утверждают не только “левые”, что понятно, но и некоторые “правые”.

Одним из самых очевидных опровержений этой версии является жизнь и творчество М. Лобанова. Вот что пишет о нём известный священник Димитрий Дудко: “Я его давно уже заметил по его произведениям, они мне очень понравились, были удивительно духовны. Как он хорошо всё понимал в безбожный период в нашей стране и безбоязненно обо всём говорил, его статья “Освобождение” наделала большой переполох, Лобанова наказали. Вот они, герои, а всё выставляют кого-то, кто и в подмётки  к ним не годится. Мучаются другие, а лавры пожинает кто-то...”.

Самые разные авторы, от В. Кожинова до А. Янова, справедливо называли и называют Лобанова в числе ведущих идеологов “русской партии”, которая сформировалась, в частности, в “недрах” журнала “Молодая гвардия” во второй половине 60-х годов XX века. Назовем факторы, определившие явление М. Лобанова, его место в русском освободительном движении второй половины XX века.

Решающую роль в формировании личности Михаила Петровича сыграла его мать. Её комнатку М. Лобанов называет своей “психологической почвой”, “светелкой”. Казалось бы, уместны ли такие высокие слова по отношению к коммунальному жилью? А между тем я помню, как незадолго до смерти Вадим Кожинов мимоходом заметил: “Мое детство прошло в квартире, в которой на 45 квадратных метрах жили 15 человек”. Нечто похожее, только в более тяжелом варианте, было в детстве Михаила Лобанова: в фабричном бараке ютились 13 человек. Но ни Кожинов, ни Лобанов в этой связи не сетуют на судьбу, не обвиняют кого- или что-либо.

Для сравнения: вот как вспоминает о своём детстве Иосиф Бродский в эссе “Полторы комнаты”: “Следовало считать, что нам повезло <...>, мы втроем оказались в помещении общей площадью 40 м2”. И снова — на этот раз уже с характерным напором: “Следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы — евреи”. А ведь Бродским действительно повезло: после войны большая часть советских людей, миллионы русских прежде всего, не имели таких жилищных условий.

Еще более показательно, что вынес из своего коммунального детства и юности будущий “классик”. “Полторы комнаты” способствовали формированию “онтологического” подхода к человеку, ибо такая квартира, по Бродскому (прошу прощения за это цитирование), “обнажает основы существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По тому, кто как пёрнул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они издают в постели, и когда у женщин менструация”.

До такого “физиологического” выражения “основ существования” человека, до таких специфических подробностей, столь характерных для многих русскоязычных авторов, русский писатель не может опуститься. Это не в традициях русской классики, национального сознания.

В духовной автобиографии Лобанова есть детали иного плана: “Тогда я не знал (об этом мне рассказала мама уже спустя десятилетия), что семье с кучей детей предлагали большой дом, но бабушка запретила дочери поселиться в нем, потому что считала грехом жить в доме, который отобрали в свое время у раскулаченного”. Видимо, 300 тысяч евреев, которые, по свидетельству В. Кожинова, в 20—30-е годы переселились в квартиры “раскулаченных” в Москве, такими вопросами не задавались и совесть их не мучила. Они, подобно одесским писателям, прибыли, по словам В. Катаева, для “завоевания Москвы”, прибыли в город “рыжих кацапов” (Э.Багрицкий)...

Инакость М. Лобанова обусловлена духовно-нравственным зарядом, который он получил через мать и ее подруг. Женские истории, судьбы, приводимые М. Лобановым в книгах “Страницы памятного”, “В сражении и любви”, пропитаны христианским светом, наполнены жертвенной любовью к детям и ближним. Так, одна умирающая женщина беспокоится о больной дочери, которая, если плохо оденется, простудится на предстоящих — ее, матери, — похоронах.

С “фактором” матери связаны два события, определившие, по словам М. Лобанова, фундаментальные черты его мироощущения.

Первое событие — это духовный переворот, который произошел в декабре 1962 года. Его суть — открывшееся чувство Бога, вызвавшее духовный подъем, неиссякаемую силу благодати в душе. И, подчеркнем особо, сославшись на свидетельство М. Лобанова, подтвержденное его творчеством, ни одного слова не написано критиком вопреки тому, что открылось ему в 1962 году.

Второе событие — это преодоление внутреннего кризиса в 1974 году через причастие, которое принесло в жизнь реальное ощущение Христа и придало критику неведомую ранее крепость духа. И как следствие — новый этап в духовной и литературной биографии.

Еще одно судьбоносное событие в жизни критика — это Великая Отечественная война. Михаил Петрович участвовал в боях на Курской дуге, был тяжело ранен. Отсюда чувство сопричастности к судьбе народной и прямота взгляда — качества, которые определили творческое лицо Лобанова.

Обращение к народности в ее традиционно-православном значении было для Михаила Лобанова естественно. Крестьянский сын, он указывает на исключительную роль крестьянства для русской литературы. Ситуация принципиально меняется в XX веке. Для большинства писателей советского времени крестьянство уже не “почва”, не “твердыня народной морали” (из которой только и вырастает великая литература и история), а косная, инертная масса, подлежащая перевоспитанию, “просвещению”. По словам Лобанова, “просвещение в основном понималось как обличение крестьянской несознательности, отсталости во всех видах, от бытовой до политической, всякого рода инстинктов — от частнособственнических до физиологически-животных”.

С позиций “твердыни народной морали” Михаил Лобанов оценивает и произведения писателей — крестьян по происхождению — от “Страны Муравии” Александра Твардовского до “Владимирских проселков” Владимира Солоухина. Правда жизни в них, утверждает критик, по существу отсутствует. Повесть Солоухина Лобанов называет “только записками туриста”, хотя и о “родном крае”. Никакой социальности, если не считать социальным открытием заключительные слова автора о своих земляках, о том, что они так родственно срослись с колхозной жизнью, что “иной и не могут себе представить”. В заслугу же Михаилу Алексееву критик ставит то, что писатель в романе “Драчуны” оказался честен перед памятью погибших от голода земляков, сказал правду о коллективизации, трагедии народа, освободился от прежних стереотипов в изображении действительности, “устроил объективно как бы даже суд, нравственно-эстетический, над своими прежними (за исключением “Карюхи”) книгами о деревне, больше всего, кажется, над “Вишневым омутом”.

 

*   *   *

Почти одновременно с духовной автобиографией Михаила Лобанова вышли мемуары Станислава Рассадина “Книга прощаний”. Выразительно сопоставление этих “человеческих документов”.

В отличие от Михаила Лобанова, в жизни Станислава Рассадина в 60-е годы религиозно-духовная составляющая отсутствует. Это и понятно, ведь познание народа у Рассадина свелось к знакомству с улично-бандитскими нравами. У молодого Лобанова любимым писателем был Михаил Шолохов, у Рассадина — Борис Пастернак. Влияние Шолохова на Лобанова сказалось и в том, что он после окончания МГУ поехал работать на родину писателя. Станислав Рассадин день похорон Пастернака называет событием, “предрешившим нечто” в его дальнейшей жизни. Далее “нечто” конкретизируется как “неуживчивость”. Она в день похорон Пастернака проявилась в том, что Рассадин из-за запрета “литгазетного” начальства не смог оказаться в Переделкино, а утешился “вечером испытанным способом: напившись”.

А. Н. Островский для Лобанова — самый православный писатель, Наум Коржавин для Рассадина — самый русский человек из современников.

Михаил Петрович неоднократно критиковал журнал “Юность”, Станислав Борисович в нем публиковался и трудился, о чем с ностальгией пишет: “Вообще — при нем (С. Преображенском. — Ю. П.), при них, при старых пуганых евреях, составляющих помимо Преображенского редколлегию юношеского журнала, можно было существовать, и с признательностью, почти вышибающей слезу, вспоминаю <...>”.

Михаил Лобанов — русский человек, который национальную честь и достоинство отстаивал на протяжении всей жизни как воин и критик на передовой. Станислав Рассадин называет себя русским, в качестве главного и единственного аргумента приводя свою “рязанскую морду”. При этом он не скрывает собственного желания более чем сорокалетней давности — “хочу быть евреем”. Символично названа и глава воспоминаний — “Из славян в евреи”. Желание, объясняемое потребностью пострадать из-за “пятого пункта”, всерьез не воспринимается. В итоге в 60—80-е годы — в период государственного космополитизма — гораздо больше пострадал русский Михаил Лобанов, чем “еврей” Станислав Рассадин.

Марина Цветаева не скрывала, что любит евреев больше русских. Рассадин подобное отношение не декларирует, а утверждает его всей последовательной системой оценок, даваемых современникам — русским и евреям. Даже самые ущербные, с точки зрения Рассадина, евреи характеризуются во много раз мягче, чем неприятные — а такие почти все — русские. Так, Борису Полевому практически прощается и “неукоснительный сталинизм”, и “антивкус” либо потому, что он “почти беспрепятственно печатал” Рассадина “как стороннего автора” (это проявление “антивкуса” или совпадение по иным, не вкусовым критериям?), либо за презрение к “скобарям”, к “антисемитски-черносотенной компании софроновых-грибачевых”, либо за то и другое вместе.

Любовь Ст. Рассадина к евреям настолько сильна и слепа, настолько он хочет каждого из них “отмыть”, облагородить, что не гнушается откровенным шулерством. Русским же в мемуарах Ст. Рассадина достается по полной программе. Больше всего Михаилу Шолохову, Василию Белову, Владимиру Максимову, Юрию Казакову, Станиславу Куняеву, Вадиму Кожинову. Приведем некоторые характеристики: “шут гороховый”, “продукт тягчайшего распада”, “редко мне попадалась <...> человеческая, да почти уже не человеческая особь такой мерзости и примитивности”, “Роман “Они сражались за Родину” — сочинение беспомощно-балагурное, будто написанное в соавторстве с дедом Щукарем; вещь, которую не хватило сил даже закончить. Щукариная фантазия не беспредельна, а фронтового опыта у Шолохова, не приближавшегося к передовой, не было” и т. д.

В работах и духовной автобиографии Михаила Лобанова предвзятость по национальному или иному критерию отсутствует. Критик предельно последователен и строг не только по отношению к русскоязычным авторам, но и к “своим”, к тем, кто числится или действительно является нашей национальной гордостью.

Например, в статье “Освобождение” мысль об отсутствии или недостатке экзистенциальности как распространенном заболевании современной литературы иллюстрируется романами С. Залыгина, в которых “вроде бы много всего: и истории, и актуальных злободневных проблем, и всяких событий — от гражданской войны, коллективизации, различных общественных перипетий, вплоть до какого-нибудь “южноамериканского варианта”, — но все это, в сущности, не что иное, как беллетризованная литературная полемика <...>. Это, вероятно, и нужно, но маловато для искусства, нет в этих романах того, что делало бы их в чем-то откровением, — нет живого, непосредственного опыта (заменяемого умозрительными конструкциями), нет того психологического переживания, из которого и исходят жизненные токи в произведении”.

Эта и другие оценки Михаила Лобанова казались многим резкими, в разной степени несправедливыми либо вступали в непрямое противоречие с устоявшимися взглядами на личность и творчество ведущих писателей. Так, Станислав Куняев в 1999 году в своих мемуарах называет Сергея Залыгина “большим русским писателем” и с горечью сожалеет, что в его журнале, с его благословения, появилось стихотворение Анны Наль о событиях августа 1991 года.

Ничего неожиданного в этой и ей подобных публикациях в “Новом мире” С. Залыгина, думается, для Михаила Лобанова нет. Они — выражение позиции главного редактора, которая так определяется в книге “В сражении и любви”, в разделе, точно названном “Сергей Залыгин как тип денационализированного сознания”: “Ну зачем ставить во главе “Нового мира” какого-нибудь помешанного на русофобии Померанца, когда ту же роль с не меньшим рвением может исполнить русак-сибиряк?”; “Но в самом Залыгине никакого гумуса не оказалось, одни умственные химикалии. И получалось — ни провинция, ни столица, а межеумок, уязвленный “поздним признанием”, “запоздалой славой”, и при этом довольно сомнительной”; “Судьба Залыгина как главного редактора “Нового мира” в фарсовом виде повторила печальную судьбу Твардовского”.

 

*   *   *

Борьба “Нового мира”, Александра Твардовского, Александра Дементьева и других, с одной стороны, и “Молодой гвардии”, Анатолия Никонова, Михаила Лобанова и т. д., с другой, — давний сюжет многочисленных статей, требующий дополнительного осмысления в свете опубликованных в последнее десятилетие дневников В. Лакшина, рабочих тетрадей А. Твардовского, мемуаров Ст. Рассадина, “Исповеди шестидесятника” Ю. Буртина, духовной автобиографии М. Лобанова. Тем более что не прекращаются попытки реанимировать старые и создать новые мифы о главных действующих лицах этой борьбы.

В. Твардовская, дочь поэта, опубликовала в 1-м номере “Вопросов литературы” за 2005 год статью с говорящим названием “А. Г. Дементьев против “Молодой гвардии” (Эпизод из идейной борьбы 60-х годов)”. В ней зам. главного редактора “Нового мира” предстает как личность достойная, даже образцовая во многих отношениях. В частности, он называется “литературоведом, ценимым в научной среде”.

Любопытно — кем именно? Дочь Твардовского об этом скромно умал­чивает. Так же как и об отношении своего отца к Дементьеву. Наиболее открыто оно проявилось, на наш взгляд, в истории с А. Синявским и Ю. Даниэлем.

А. Твардовский, узнав о готовности А. Дементьева выступить на процессе в качестве общественного обвинителя, называет его согласие чудовищным и характеризует своего соратника как хитреца и труса. А в апреле 1969 года Александр Твардовский объясняет реакцию Дементьева — себе на уме — на чтение по “Праву памяти” плохой наследственностью: “А в сущности, вся его школа, начиная (или продолжая) с секретариатства в Ленинграде после исторического постановления, укоренила в нем этот рабий дух”.

Через семь месяцев после очередного “проступка” А. Дементьева Александр Трифонович повторяет первоначальный диагноз: в бывшем заме периодически пробуждается начало, которое определяется как “позиция члена горкома”. И далее с намёком уточняется: “как говорят, единственно уцелевшего в пору “ленинградского дела”.

М. Лобанов, чья статья “Просвещенное мещанство” стала одним из главных объектов критики А. Дементьева, прекрасно знал о “погромном” прошлом Александра Григорьевича и указывал на его научные “успехи”. А. Дементьев в соавторстве с ему подобными “спецами” Л. Плоткиным и Е. Наумовым выпустил учебник по советской литературе, неоднократно пере­издававшийся на протяжении десятилетия. В нем, по словам М. Лобанова, фальсифицировалась русская литература, а сам учебник был написан “серым, суконным языком”, вызывающим отвращение к литературе. Отрицательная рецензия Михаила Петровича на этот учебник вызвала возмущение в Министерстве просвещения, которое сигнализировало в ЦК ВЛКСМ и ЦК партии...

“Новомировскую” же публикацию зама Твардовского М. Лобанов, в частности, оценивает так: “Свою статью А. Дементьев начинил цитатами из “марксизма-ленинизма”, “революционных демократов”, швыряя ими, как битым стеклом, в глаза “оппоненту”, дабы тот прозрел идеологически <...>. За набором марксистской, официально-партийной фразеологии скрывалась главная начинка дементьевской статьи — ее антирусскость, обвинение “молодогвардейцев” в “русском шовинизме”, в “национальной ограниченности и исключительности”.

Действительно, в своей статье Дементьев одним из первых выразил то, что позже уловили многие: в журнале “Молодая гвардия” формируется направление, патриотизм которого не укладывается в рамки советского. Вектор движения Михаила Лобанова и “молодогвардейцев” от советскости к русскости увидели многие —  единомышленники и противники — и по-разному оценили. Оценка “левых” не изменилась и впоследствии. В 1988 году в 7-м номере журнала “Юность” Ирина Дементьева в открытом письме Анатолию Иванову “Есть хорошее народное слово...” утверждает, что полемика с Михаилом Лобановым и другими “молодогвардейцами” была необходима, ибо Александр Григорьевич, “происходивший из нижегородской глубинки”, предвидел, к чему может привести зарождающееся движение — к фашизму. Сама же Ирина Александровна сигнализировала власти об этой “опасности”, находя криминал, в частности, в следующем: “А между тем в этой публицистике переоценивалось дореволюционное развитие демократической мысли, культуры, искусства и даже отношение к самой империи, к ее внутренней и внешней политике”.

Показателен еще один эпизод из жизни Александра Дементьева — идейного и духовного антипода Михаила Лобанова — его реакция на смерть Александра Твардовского. Из откликов на нее, опубликованных С. Лакшиной в 11-м номере “Дружбы народов” за 2004 год, речь А. Дементьева — самая идеологизированная. В первом же предложении в разряд простых и изначальных слов, наряду с дружбой, семьей, родиной, землей, попадает революция. И вполне естественно: один из пяти абзацев панихидной речи — “ленинский”. Он, второй по объему, заканчивается соответственно: “Очевидно, что мысль Ленина отвечала самым сокровенным понятиям поэта о чести и достоинстве литератора-коммуниста”. И в этом А. Дементьев, с оговорками, прав.

Ленин для Твардовского, как и для многих писателей разных поколений, от В. Маяковского и Б. Пастернака до А. Вознесенского и Е. Евтушенко (в отношении последних следует делать поправку на конъюнктурную декларативность), — это идеал, мерило, точка отсчета в размышлениях о человеке и времени, о далекой и близкой истории. “Когда я наедине с Лениным, мне все понятно, мне радостно от этой ясности и силы”.

Твардовский понимал и принимал учение, направленное против фунда­ментальных основ национального сознания. В 1968 году атеистическая и антимонархическая суть этого учения поэтически воплощается следующим образом: “Но кто зовет на помощь бога, // Он заодно зовет царя”. И все же что-то (думаем, до конца не вытравленное — самим поэтом и внешними факторами — крестьянское “я”) не позволяло Твардовскому опускаться до идеологического, художественного, человеческого убожества, которое было сутью и молодых его современников, А. Вознесенского, в частности. О его кощунственных, сатанинских “шедеврах” типа “поэмы” “Авось” своевременно и точно писал М. Лобанов, и не только он.

Все современные попытки сделать из А. Твардовского демократа, общечеловека разбиваются о факты разного уровня, например о записи, сделанные в рабочих тетрадях без оглядки на цензуру, ЦК, правила хорошего тона и т. п. Сошлемся на несколько характерных свидетельств.

Реакция на дело А. Синявского — Ю. Даниэля (один из тестов левых на благонадежность) у А. Твардовского была вполне советской — “достойны презрения”, или, как сказано в письме в секретариат Союза писателей, “трусливые двурушники”, печатающие “тайком за границей свою в сущности антисоветскую и антихудожественную стряпню”. У А. Твар­довского вызывает протест лишь мера наказания этих, по его выражению, “двух мазуриков”: в сроках (5 и 7 лет) поэт видит тенденцию возврата к сталинизму, что дискредитирует Советский Союз в глазах мировой общественности. Избранная мера наказания политически невыгодна, поэтому А. Твардовский предлагает тюремные сроки заменить общест­венным порицанием.

Испытание другим демократическим тестом — отношение к чехословацким событиям 1968 года — А. Твардовский также не проходит.

Не стоит преувеличивать, сущностно переиначивать оппозиционность Твардовского. Оппозиционность той или иной политической установке, лидеру — это одно, оппозиционность системе — принципиально иное. И А. Твар­довскому, примерному сыну своего времени, системная оппозиция не была присуща, как не была она присуща его журналу. Более того, М. Лобанов еще в 1966 году в статье “Внутренний и внешний человек” высказал справедливую мысль о внутренней общности “Нового мира” и его вроде бы идейного противника “Октября”. Их роднит бездуховность в традиционном православном понимании.

Роднило, связывало и нечто другое — семейно-родственные, кровно-национальные отношения. В мемуарах Ст. Рассадина “Книга прощаний” есть эпизод, раскрывающий секрет непоследовательности некоторых партийных функционеров от литературы, проявленной именно и только к “шестидесятникам”, “новомировцам”. Так, Виталий Озеров, главный редактор “Вопросов литературы”, пригласил Станислава Рассадина к себе домой, где ознакомил его с рукописью своей статьи, в которой речь шла и об известной публикации гостя. После этого хозяин дома поинтересовался: не будет ли замечаний? В итоге Озеров изъял из статьи кусок, забракованный молодым либералом.

Неожиданное поведение главного редактора, слывшего твердокаменным догматиком, Ст. Рассадин объясняет так: “Виталий Михайлович был любящим мужем милой Мэри Лазаревны, крестной мамы знаменитой тогда прозы журнала “Юность” (Аксенов, Гладилин, Балтер...), и, очень возможно, семейственность смягчила на этот раз партийного ортодокса”.

Трудно сегодня без удивления и улыбки читать подобное: “Новый мир” стал тогда центром притяжения независимой гражданской мысли, органом складывающейся сознательной оппозиции тоталитарному строю”. Это не просто высказывания Ю. Буртина из “Исповеди шестидесятника”, это очень настойчиво утверждаемый на протяжении не одного десятилетия миф, кото­рый транслируют  И. Дементьева, В. Лакшин, В. Твардовская, В. Воздвиженский и другие авторы.

В отличие от Михаила Лобанова главный редактор “Нового мира” так и оставался атеистом. Он не приемлет в том числе молодогвардейское “заклинание духов” (так называлась статья Вл. Воронова, направленная против М. Лобанова и линии журнала)... И все же у Твардовского хотя бы периодически появляется понимание (конечно, с атеистическими наростами) места Церкви, веры в судьбе русского народа, государства, понимание сути той политики, которая проводилась советской властью. Так, 27 февраля 1966 года он делает следующую запись: “Мы не просто не верим в бога, но мы “продались сатане”, — в угоду ему оскорбляем религиозные чувства людей, не довольствуемся всемирным процессом отхода от религии в связи с приобщением к культуре <...>. Мы насильственно, как только делает вера завоевателей в отношении веры завоеванных, лишили жизнь людей нашей страны благообразия и поэзии неизменных и вечных ее рубежей — рождение, венчание, похороны и т. п.”.

Такой подход принципиально отличает А. Твардовского от А. Дементьева, В. Лакшина и всех — в узком и широком смыслах — “новомировцев” и сближает его с М. Лобановым, “молодогвардейцами”, “правыми”.

Еще одна составляющая личности А. Твардовского, которая должна, по идее, объединять его с М. Лобановым, — это “крестьянство” главного редактора “Нового мира”. В. Кожинов в статье “Самая большая опасность...” приводит запись из рабочей тетради Твардовского 1929 года: “Я должен поехать на родину, в Загорье, чтобы рассчитаться с ним навсегда. Я борюсь с природой, делая это сознательно, как необходимое дело в плане моего самоусовершенствования. Я должен увидеть Загорье, чтобы охладеть к нему, а не то еще долго мне будут мерещиться и заполнять меня всякие впечатления детства: березки, желтый песочек, мама и т. д.”. И далее критик утверждает, что Твардовскому удалось “достигнуть” высшего “идеала”.

И все же вытравить до конца крестьянское “я” главный редактор “Нового мира” не сумел, оно постоянно проявляется на человеческом и творчески-редакторском уровнях. Одни из самых проникновенных и поэтичных отрывков в рабочих тетрадях 60-х годов — это записи о природе и “хозяйственных” работах.

Опуская сами зарисовки, заметим: чувство природы, земли и через них Родины отличало А. Твардовского от “новомировцев” и сближало с М. Лобановым и большинством “молодогвардейцев”.

Из свидетельств А. Твардовского следует, что пересадка черемухи, подъем елки при помощи ваги, уборка навоза, полив яблонь и подобные занятия доставляют ему особое наслаждение. Естественно, что свое восприятие этих работ А. Твардовский сравнивает с восприятием окружающих, которым, как в случае с черемухой, непонятны смысл пересадки и достижения поэта. Так, В. Жданов “не знает даже, что это за дерево, и называет то, что мы делаем, выкорчевкой”. Уточним: В. Жданов — участник погрома “ЖЗЛ” в 1980 году, критиковавший М. Лобанова, автора “Островского”, за полемику со взглядами Н. Добролюбова на Катерину Кабанову, “темное царство”, за “идиллические картины жизни старого Замоскворечья” и т. д.

Отсюда — от “мужика хуторской школы” — у Твардовского интерес к творчеству авторов “деревенской прозы”, публикация их в журнале. Та линия, которая не встретила одобрения у части “новомировцев”, вызвала критику со стороны официальных и либеральных авторов. Известная негативная реакция Ю. Трифонова показательна в этом смысле. Однако сие не основание для того, чтобы называть А. Твардовского союзником “правых”, как периодически происходит сегодня.

При всем своем крестьянстве Александр Трифонович был практически лишен национального чутья, чувства, сознания. Не случайно в его объемных рабочих тетрадях практически отсутствуют слова “Россия”, “русский”, отсутствуют боль и переживания за судьбу русского народа. Отсюда и, мягко говоря, прохладное отношение к С. Есенину, и солидарность с Горнфельдом в оценке В. Розанова, и многое другое. И это, может быть, самое принципиальное отличие Твардовского и всех “новомировцев” от Лобанова.

В борьбе с “левыми” — либеральными и коммунистическими — интернационалистами, космополитами и прочими шабесгоями из “Нового мира”, “Юности”, “Октября” правда была на стороне “правых”, на стороне Михаила Петровича Лобанова.

 

 

 

*   *   *

В статьях, книгах Лобанова последних 15 лет не раз поднимается вопрос о смысле жизни. Итоговым видится размышление критика в статье “Мило­сердие”. И вновь, как в начале пути, в период духовного самоопределения, Михаил Петрович сравнивает две версии смысла жизни — писательскую и “простого” верующего человека. И вновь отдает предпочтение второй, воспринимая долголетие как время, отпущенное на земле для избавления от грехов и возможности прийти к покаянию.

Взывание, которым заканчивается статья, не только очередное свидетельство глубинной русскости, православности Михаила Лобанова, но и одно из самых сокровенных, поэтичных, совершенных его творений: “Господи, нет предела милосердию Твоему! Ты сохранил мне жизнь на войне, в болезни, дал мне долголетие, и чем я ответил Тебе? Ты знаешь все мои грехи и сохраняешь милость Твою ко мне. Прости мне слабость мою и греховность. Ты же знаешь, как я верую, что если есть во мне что-то доброе, способное к добру, то это не мое, а Ты дал мне, как и те неиссякаемые дары Благодати, которые по великому милосердию Твоему проливаются на нас, на Твои, Господи, творения”.

Естественно, что Михаил Лобанов — один из самых последовательных и стойких бойцов за Православие, за “твердыню духа”, без каких-либо католических, экуменистических и прочих новаций. В статьях и интервью последних 20 лет он неоднократно негативно-точно характеризует и отца современных ересей, революционера от религии Вл. Соловьева, и его многочисленных последователей. В этой связи критик точно замечает о Солженицыне (“Ему не нравится “окаменело ортодоксальное”, без “поиска”, Православие”) и обобщает: “Как будто может быть какое-то не “ортодоксальное”, не “догматическое” Православие — с расшатывающим догматы “поиском”...”.

Определяя русскость, православность, М. Лобанов не сбивается на фактографически-формальное понимание вопроса, чем грешат авторы разных направлений, взявшие на вооружение схоластическую методу К. Леонтьева. И там, где того требует “материал”, критик тонко и точно проводит грань между мировоззрением и творчеством, публицистикой и “художеством”.

В интервью “Светоносец или лжепророк?”, говоря о гордыне Александра Солженицына и Льва Толстого, проявленной по отношению к Церкви, Михаил Петрович справедливо утверждает, что у “безблагодатного моралиста Толстого” благодатное слово художника. У Солженицына подобное превра­щение обличителя в художника Лобанов не представляет, и с этим трудно не согласиться.

Естественно, возникает вопрос: что делать русскому писателю в сегодняшней ситуации “еврейского ига”, возможен ли диалог с русскоязычными авторами? Этот вопрос М. Лобанов неоднократно рассматривает в своих статьях. В “Российско-кёльнских абсурдах” критик приводит собственное высказывание в беседе с немецким литературоведом В. Казаком: “Писателей навсегда разделило 4 октября 1993 года, когда “апрелевцы-демократы” подтолкнули Ельцина к решительным действиям”. Эта верная по сути и по факту мысль требует дополнительных комментариев.

Главное, думается, не в том, подтолкнули или нет (Б.Ельцин и его окружение спасали свои шкуры, и президент все равно пошел бы на крайние меры), а в том, что, подписав известное письмо, разрешили кровь “по совести”. Если бы расстрела и не было, вина и грех подписантов были бы не меньше.

Во-вторых, только ли события октября 1993 года разделили писателей, не произошло ли это раньше? Главная линия водораздела — отношение к России — проходит через сердца и души. И без пролитой крови не может быть общности с теми, для кого Россия — “сука”, “раба”, “материал для творчества” и т. д.

Статья “Моя позиция”, опубликованная через три года после “Российско-кёльнских абсурдов”, вызвана награждением Валентина Распутина Солженицынской премией. В статье рассматривается вопрос о возможности объединения в рамках одной культуры разных сил — именно такую цель поставили перед собой организаторы премии. Михаил Лобанов сомневается в том, что данное мероприятие, во время которого обнялись В. Распутин и Б. Ахмадулина, может стать началом сближения русских и русскоязычных сил. Он, как и Вадим Кожинов в случае с Андреем Нуйкиным, руководствуется логикой: фамилия поэтессы стоит под письмом 42-х, призывавших Ельцина к кровавой расправе в октябре 1993 года.

С таких же позиций Лобанов оценивает пафос “Двести лет вместе” А. Солженицына. Призыв к сближению в настоящих условиях означает подавление воли к национальному сопротивлению. Следующие слова из статьи “И вздрогнут наши недруги!” — лейтмотив публикаций последнего десятилетия, лобановский вариант сопротивления русского народа, логически вытекающий из всей героической жизни Михаила Петровича — русского критика “на передовой”: “Национальная идея — это не академическая болтовня о “соборности”, “общечеловеческой отзывчивости” (довольно с нас этих “общечеловеческих ценностей”), национальная идея — это борьба не на жизнь, а на смерть с нашими врагами, уничтожающими нас как нацию. Вот тогда-то и вздрогнут наши недруги, когда не только услышат, но и уверятся, что это не шутки, а настоящая война”.

 

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N11, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •