НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

Михаил Вишняков

ПЕРО КРАЕВОЕ

(Судьбы писем в Сибири)

 

На памятное Читинское совещание молодых писателей Восточной Сибири и Дальнего Востока в 1965 году иркутяне приехали целой бригадой поэтов, прозаиков, драматургов, критиков, издателей. Дети хрущёвской “оттепели”, они успели поучиться и выучиться, нахватались новых идей и романтических увлечений.

Среди этой шумной, яркой, ироничной, азартной и умной компании незаметно выделялся своей молчаливостью и серьёзностью Валентин Распутин. За ним тянулся незримый шлейф ещё не сбывшейся, но уже признаваемой значительности, особенности, углублённости взгляда на себя и Россию. Его молчание было исподволь пытливым и совестливым.

За неделю мы все перезнакомились — малоизвестные и совсем неизвестные. Запомнили яркие открытия и скандальные провалы, имена и дороги, по которым пойдет наша “кавалерия просто вниз”. И пророчества — они сбылись на рассвете и на закате.

Помню, как бородатый, уже потрёпанный жизнью критик, литературовед и фанатик “оттепели” Евгений Раппопорт, выкатив свои библейско-еврейские глазищи, яростно и неотступно вдалбливал в головы москвичам из ЦК ком­сомола:

— Вы ещё услышите это имя — Валентин Распутин! И тогда вам будет стыдно, что знали, но не поняли крупнейшего русского писателя XX века. На меньшее — не рассчитывайте!

Так завязывались узелки и узлищи дружбы и вражды, притяжения и отторжения характеров, позиций и взглядов на мир и Россию. На меньшее никто бы не согласился.

...По возрасту Распутин был мне как старший брат Иван, серьёзным авторитетом. Иван Евсеевич — в жизни, Валентин Григорьевич — в литературе. Это имело архиважное значение, одёргивало меня от любезного приятельства, панибратства, пустейшего мельтешения пред “светлыми очами”. Старший брат, он и есть старший.

После мимолётных встреч в Чите, Иркутске, Москве между нами случались поводы для переписки. Я дорожу листками его писем, изнизанных бисерным почерком. О чем же писал один из последних классиков XX века? О чём было это письмо?

“Твоя мысль о поколении, за которым “не вернулись”, мне нравится, тут можно очень интересно рассуждать, но надо, очевидно, и оговариваться, и говорить об ответственности каждого поколения за себя и за свои дела, о здравом смысле, который в нём обязательно должен быть и вывозить из любой кривой. Инфантильность поколения — тоже, к сожалению, живое и сущест­вующее понятие, и вина за старшим поколением в этом есть, но не вина крови, а вина дела и особенно — слова, однако генетически и на духовной основе, на собственном здравом смысле младшее поколение должно быть способно выйти на правый путь...”.

Эта скрытая полемика возникла между “старшими” и “младшими” братьями уже в средине 70-х. Есть в литературе “старший брат”, но нет “младшего брата”. Наши старшие ушли в города, самореализуя себя. Они смотрели только вперёд, в заворожившие их дали, в прозрения и покаяния второй половины XX века. А дома-то остались младшие. Поле-то и почву остались возделывать, может быть, не самые сильные и умные, младшие братья. Брошенные. Что ж вы плачете, старшие, что всё не так, всё не так, а?

Я — типичный “младший брат”. В одиночку, в слезах, в поту и кровище еще и должен “выйти на правый путь”? А где он — правый, а, Валентин Григорьевич?

“Иначе грош вам цена. Ты посмотри: в государственных делах мы выклю­чили из жизни целое поколение и второе намерены выключить, и оно даже не вякнуло об этом — в той же, допустим, литературе, если не философии. Но у нас и философии нет, а литература, считается, в головные дела не долж­на встревать. Отчего же?!”.

Литература, Валентин Григорьевич, — как вы выразились, “по зову крови” — принесла это “брошенное” слово. С одной стороны:

 

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

 

С другой стороны:

 

Продаём — так случилось — отцовский дом,

Двор и берёзу, родительский дом.

Нет, не один я, а с братом вдвоём

Детство своё продаём.

 

Невзирая на “самую смертную связь”, дом, детство и родина для многих поколений были проданы. Осталась пустая гулкая воля. Вот и Шукшин написал и мечтал снять кино о Пугачёве “Я пришел дать вам волю”. Но получить волю по-русски:

 

О, русская воля — широкое поле.

И ветер, и дождь.

Старинные кони бредут с водопоя.

И ты, как слезинка, за ними бредёшь.

 

Достоевский, с единой слезой младенца, — это высоконравственно. А наши слёзы какой Достоевский заметил бы, а? Если бы тут была драма, дак ладно. Тут какая-то библейская трагедия. Кто был старшим — Каин иль Авель? По мысли “старших” — ну убил, да и убил. Придёт философ Фёдоров и всех воскресит. В слове “воскресит” есть крест. Ну да, воскресят, чтобы опять на тот же крест. И опять:

 

как слезинка... бредёшь.

 

“Индо, ладно, Петрович, ишо побредём”, — до меня ответила Марковна, святейшая жена протопопа Аввакума, первая дева Мария Сибири...

В одном из писем Распутин сообщил, что скоро иркутских писателей по повестке пришлют в Читу на военные сборы. Штаб Забайкальского военного округа милостиво не бросит пишущую братию ни в могочинскую тайгу, ни в даурские степи — они будут “партизанить” (так на народном языке называли военные сборы) при газете ЗабВО “На боевом посту”. Один из умных генералов распорядился: “В Борзе они совсем оборзеют — пусть лучше острят перья на военно-патриотическую тематику в Чите”.

И вот “партизанщина” приехала: никто не оказался ни кривым, ни горбатым. На фотографии все сидят по пояс голыми у костра: Альберт Гурулёв, Ростислав Филиппов, Валентин Распутин, ещё кто-то из читинцев. Спина и грудь у каждого, как у борца классического стиля, — мощные, здоровые. Лица весёлые. Ещё бы, по чарке принимают! От орлы, а!

Остались и мои стихи, напечатанные значительно позже:

 

Приехал Валентин Распутин.

Речь

Не бросит с ходу, словно шубу с плеч.

Степенное упрямство мысли.

Брови

Натянуты обидчивой струной.

И взгляд впотай, как стволик нарезной,

Но не уклончив, а мерцает вровень

С отечественной болью и виной.

Уйдет в себя, и долго, безотчётно

Тень думная светает на челе

Той самой русской волюшкой вольготной,

Мучительной, духовно неотлётной

Любовью сына к матери земле.

Общаться наспех не стремись — не будет.

Не пустит мысль на ветер и разор.

Присмотрится, приметит, облюбует,

Теплей оденет да прочней обует —

Гуляй всю ночь просторный разговор!

Соизмеримый с тем большим и малым,

Что острой болью плещется в груди,

Штормит и стонет, и грозит Байкалом,

Эпохой взлётов, горестных провалов,

Серьёзной тайной гнева и любви.

 

К слову сказать: а кто читал ироничного, с юмором Распутина? Например, в письме от 29.09.1993 г. он явно весел и насмешлив: “Болел, похудел, постарел, но бороду не отпустил, чтобы не прятать благородные морщины. А тут позвонили из городской администрации и сообщили, что, как почётному гражданину города Иркутска, мне полагаются бесплатные похороны. Попросил отсрочки...”.

Время шло, как дождь дождило. И однажды я застрелил орла. Вообще-то орлы не водятся в тайге на вершинах лиственниц, разбитых громом. Увидев боковым зрением птицу, я, вероятно, подумал: глухарь — и мгновенно выстрелил. Навскидку. Уже понял: не глухарь, но что делать, картечь не вернёшь. Она ударила точно, и великая царь-птица полетела вниз — насмерть! С чувством суеверного страха за ошибку я подошел, поднял птицу и распростёр крылья нараспашку. Поразили их края, опалённые суровым неземным огнём, может быть, зарёй?

Окрас орла в небе — серо-бурый или темно-бурый, а бронзово-тёмный отлив краевых перьев с земли не разглядишь... И тут вдоль русла таёжного ключа, падавшего в Газимурскую Богдать, ударил снежный буран. Снег падал не снежинками, не косой стеной, а тяжёлыми сырыми одеялами — за десять минут “буря смешала” тайгу, небо, белые березы, серые лиственницы, зеленые сосны.

Я накрылся орлом, словно плащ-палаткой, и побрёл вниз, держась за краевые перья, словно за полы. И странно — оперение орла оказалось снегоот­талкивающим, лавина мокрого снега соскальзывала с моих плеч, тяжело оседая в глубоко пропаханную борозду пешего хода. Откуда-то из снежно дышащей утробы донесся свист манка на рябчика: ти-ти-тиуу — это старший брат Иван искал меня. Я отозвался: ти-ти-ти-уй!

Встретились. Молча пошли на постой в самый страшенный бурелом. Огромные стволы, может быть, из мезозойской эры, нагромоздились в мёртвой сцепке. Мы запалили костёр. Листвяк и сосняк, закипевшие смолой, были горючими, как лучшие сорта антрацита.

В свете костра и метели Иван сосредоточенно и ритуально разглядывал орла, особенно краевые перья. “Надо же! — слышался его голос, в котором зву­­чало молитвенно-уважительное благоговение перед царь-птицей. — Надо же!”.

Пока я разбирал рюкзачки, он с помощью ножа извлёк по одному краевому перу из каждого крыла. Подошёл ко мне, спросил:

— Подари, брат.

Я спохватился и серьёзно ответил:

— Дарю на память. Дарю.

Он бережно завернул перья в свой шарфик и убрал в рюкзачок. Я наконец понял тяжесть ситуации — из такой переделки просто так не выбраться, тайгу завалит снегом, после ночи ударит мороз... Но страх не лёг на плечи. Со мной был мой старший брат, мое перо краевое перед этим миром. Следопыт и снайпер, жилистый и проворный, бывший моряк и литейщик, ходок и великий знаток тайги.

В ту морозобойную ночь мы долго и не надсадно говорили о его судьбе и моей судьбе, вспоминали брошенную родину, клялись не бросать друг друга до смертного креста. Когда Иван засыпал на пятнадцать минут, я дежурил и писал стихи на клочке обёрточной бумаги. Назвал просто и серьёзно: “Клятва старшего брата”:

 

Не свой нож и не веточку хвои —

ты, убивший орла, подари

мне на память перо краевое

цвета вьюги и цвета зари.

В этом знак наш и вещее слово:

умирая, живя и скорбя,

до креста, до пера краевого

старший брат защищает тебя.

 

Кажется, в ту буреломную, гибельную ночь у костра я в первый раз подумал: а Валентин Распутин — это не то ли самое “перо краевое” в русской литературе для целого ряда поколений, начиная от 70-х годов прошлого века?

“Каждая хорошая книга — это закрытая брешь, сквозь которую хлестало нездоровье, заражая многие тысячи людей. Написал Астафьев “Царь-рыбу” — и закрыл дыру, и теперь представить нельзя, как мы могли обхо­диться без этой книги. С этим настроением и надо работать”.

Только теперь, перечитав это письмо от 16 февраля 1984 года, я начинаю уразумевать: Распутин — младший брат Астафьева. Виктор Петрович ушёл на войну, бросив Валентина наедине со вдовами да бабушками, да с Ангарой, которая “в бешеной пене ревёт”. И все мои надсадные мысли и обугленные рёвы о старшем брате Иване — это те же распутинские вздохи и выдохи об Астафьеве. После ухода поколения Виктора Петровича на окопную войну поколение Распутина осталось у края: бабушка уже “коня на скаку не остановит”. Надо самому сдерживать и военного, и послевоенного коня, красочно гарцевавшего под маршалом Жуковым (в том числе и для солдата Астафьева). Надо было запрягать победного коня в плуг, телегу и сенокосилку. Цепь поколений сомкнулась, но характеры уже сильно разнились.

Здесь необходимо заметить: не все русские прозаики и поэты бедные да бледные, страдальцы да мученики с фигурой и лицом раненого пехотинца. Меня привлекали упрямый и героический Державин, жилистый Брюсов, яро-бесшабашный Павел Васильев, мускулистый и волевой Станислав Куняев, многие другие деятельные, решительные, бессломные и тягловые личности, с большой энергетикой характера и духа. Сам никому не жаловался, но почему-то именно ко мне в письмах обязательно присутствовала тема стойкости, жизнелюбия и волевого начала. Письмо В. Г. Распутина от 19 мая 1983 года с этого начиналось:

“Не по себе третий день после смерти Абрамова. Я знал его довольно хорошо, гостевал у него, и на столе у меня печатная машинка, которую он купил на съезде. А узнав, что я не достал талон и остался без машинки, отдал её мне. Отказаться было невозможно, это бы только его распалило, и я, зная уже в ту пору его горячность, отказаться не решился. Дело не в том, разумеется, что знал или не знал, дело не в наших отношениях, которых могло и не быть, а в том, что могучего характера и таланта был писатель, и в этом именно порядке — характера и таланта, потому что талант его во многом происходил от характера, истинного и сильного, сильного настолько, что и близко к нему я ничего более пока не встречал...”.

Май 1983 года был не самым солнечным в моей судьбе, может, поэтому я наизусть запомнил строки Распутина о Фёдоре Абрамове и не раз цитировал их друзьям-забайкальцам, впадавшим в слюнтяйство и депрессию. Кстати, Станислав Куняев в то лето написал мне так: “Наш брат поэт, когда стихи не пишутся, как правило, впадает в молчанку, переходящую в пьянку”. Прав Куняев!

Позже развил эту мысль: “Много горького и правдивого в твоём письме, но и глупости есть”.

Почему же, Станислав Юрьевич, когда конь опустит копыта на землю, как в памятнике основателю Москвы Юрию Долгорукому — “Здесь быть Москве”, то нашу жизнь понимают как горькое, но праведное деяние? А “глупости”, если нация говорит не “здесь быть”, а “Какой русский не любит быстрой езды”, или “Что ты жадно глядишь на дорогу”, или “Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне”, или “За далью — даль”, или “Я буду скакать по полям задремавшей Отчизны”, или как у меня:

 

Белый мой конь дневной.

А ночной вороной.

Белый мой скачет сквозь белый май.

А вороной сквозь собачий лай.

 

Нами любим завет Чингисхана: “Пыль с копыт в свой след не оседает”. Поэтому, когда я писал о ночных и полуденных народах, покойный Марк Сергеев сказал: “Миша, а может, это — не тьма и не свет, а просто заря — спина во тьме, лицо в солнце? Заря как соединительная ткань Бытия, а?”.

Вероятно, дорога — “наше всё”, фамильное и национальное обозначение и проклятье. Мы всегда уже не в точке А и еще не в точке Б. Ветер — подорожный или не подорожный — не в счёт.

 

Куда ты скачешь, гордый конь,

и где опустишь ты копыта?

 

Вот это и есть состояние не уложившегося в своё историческое русло, не умолотившегося на кровавой молотьбе, не запруженного плотиной русского Бытия. Не уложился Виктор Астафьев в “Последний поклон” и “Царь-рыбу”, выкричал “Убиты и прокляты”. Не отзернился и не умолотился Распутин в “Последнем сроке” и зрелой “Матёре”, душа выплеснулась в “погорельщину” публицистики конца XX — начала XXI века.

Да что Астафьев с Распутиным! Пушкин-то, сам Пушкин что содеял в конце жизни? Когда вещают и чревовещают о гении и его недостижимой гармонии, полном и зрелом равновесии разума и Божьего дара, я подозреваю, что русской мысли здесь медведь на ухо наступил. А дуэль — что это? — гармония? Стоила ли сама жизнь “солнца русской поэзии” выхода на Черную речку? Почему же Пушкин-то не уложился в “здравый смысл”?

И разве речь только о писателях, людях неуправляемого Пути, может быть, эзотерического знания и предназначения? Зачем Юрию Гагарину были нужны эти испытательные полёты на истребителях? Мог бы остаться для России живой легендой и патриархом космонавтики на любой другой должности. Зачем “голова в кустах”, когда уже “грудь в крестах”? Нелепая гибель Гагарина — гибель чего-то очень дорогого и единственно любимого для каждого из нас. Как же “опустела без тебя Земля”, надломилась “смертная связь” с Родиной, не сумевшей уберечь своего всенародного сына.

И горько думать, что не Бог, а мы сами заранее подвигли Пушкина на Черную речку, поощрили Астафьева на “Прокляты и убиты”, окрылили Гагарина на испытательный полёт. Вообще, Россия — испытательный полигон для самых светоносных и великих, посланных Богом пострадать за грехи сего мира и сего народа.

Виктор Петрович Астафьев крепко памятен мне по приезду в Читу на праздник книги “Забайкальская осень-82”. Во время гостевания на даче казака Балябина я выпросил у Астафьева красноярское издание уже нашумевшей книги “Затеси”. Он оставил автограф: «Мише Вишнякову — мою очень интимную книгу о себе, о всех нас. Читай стр. 36 — “Падение листа”». Передавая фиолетово-сиреневый томик, он повторил два раза: «Читай “Падение листа”».

Проводив Виктора Петровича из Читы в Красноярск, я сразу открыл стр. 36 и засел за чтение: “Медленно, неохотно и в то же время торжественно падал он, цепляясь за ветви, за изветренную кожу, за отломанные сучки, братски приникая ко встречным листьям, — чудилось: дрожью охвачена тайга, которой касался падающий лист, и голосами всех живых деревьев она шептала: “Прощай! Прощай!.. Скоро и мы... Скоро и мы... скоро... скоро...”.

...Я подставил руку. Словно учуяв тепло, лист зареял надо мной и недо­верчивой бабочкой опустился на ладонь. Растопорщенный зубцами, взъерошенный стерженьком, холодящий кожу почти невесомой плотью, лист всё ещё боролся за себя, освежал воздух едва уловимой горечью, последней каплей сока, растворенной в его недрах”.

Ну и что? Классически мило, лирично, исповедально-прощающе. Но ведь это было примерно 1017 раз. Это левой ногой могли бы написать Бунин и Паустовский, Солоухин и Распутин. Где же могучий Астафьев? Может быть, неофитство в лирических излияниях выперло из деда неслыханной гордостью: «Читай “Падение листа!”».

Я вернулся к началу книги, на стр. 5, и увидел подчёркнутую фразу: “Собеседник нужен всякому здравомыслящему человеку”. Ну-у, раз нужен собеседник, то я сел за письмо и накатал примерно следующее: “Дорогой Виктор Петрович, вы советовали нам, молодым, читать “Падение листа” как библейское откровение. Не согласен. Нам, молодым, надо читать не стр. 36 о благостно-философском падении листа и чуде мгновения жизни, а стр. 8—10 — о мокреце и таёжном гнусе, который в ненастье, когда земля и небо как бы залиты помойными ополосками, когда гнус забивает дыхание и заживо съедает могучего зверя и человека, когда всё живое “растерзанно хрипит, разъеденное до сырого мяса”. Мы, молодые, думаете, не знаем, о каком гнусе вы написали? И что деется в стране сейчас? Когда 90% рабочих тащат домой с заводов инструмент, детали, материалы; когда 95% крестьян с фермы — сено, солому, сенаж и силос, зерно и дроблёнку, молоко и сливки; когда 90% водителей заправляют личные машины за счёт государственных; когда по бесплатным путёвкам ездят на курорты и в санатории 100% фамильных кланов всех работников обкома и райкомов профсоюза, а для “брошенки” с двумя детьми — “Путёвок на всех не хватает”; когда комсомольские лагеря превратились в “секс-курсы” для начинающих и т. д., и т. д. А когда зайдешь в обком — что комсомола, что партии — накануне какого-нибудь пленума или съезда, а журналисты-коллеги сочиняют речуги для ораторов и дружно гогочут над ними, вот один из них загнул что-то про народное счастье, а другой потрясённо выдохнул: “Ну ты и садист, Володя!”.

Астафьев не ответил мне. Красноярцы передали: дед долго пыхтел, бычился, бормотал про меня: “Вот комар кусучий!”, но потом смилостивился и сказал Роману Солнцеву: “Пусть присылает стихи для нашей книги”. (“Наша книга” — это том “Час России. Антология одного стихотворения поэтов России”.) Понравившиеся стихи Виктор Петрович собирал всю жизнь, и с помощью и энергией Романа Солнцева, рецензента Николая Старшинова, с предисловием самого Астафьева, где он громил “празднословие, незаметно переходящее в блудословие”, книга вышла в 1988 году в издательстве “Современник”. В тёмно-синий том вошли стихи, начиная от стариков — Петра Драверта (1879 — 1945), Павла Васильева (1910—1937) — до молодых, то есть меня, иркутянина Владимира Скифа и самого молодого, хакаса Валерия Майнашева.

Когда ночью над моим домом на тяжелом барраже садится или взлетает “матчасть” бомбардировочной авиации, мне в который раз снится атомная война. И есть отчего. С читинским композитором Петром Зубаревым, заядлым рыбаком, мы случайно оказались в зоне пуска какой-то страшенной ракеты (может быть, “Сатаны”?). С восточной стороны зоны были река и болото. Здесь — по разумению военных: какой идиот полезет через болото и реку? — не выставили оцепление. Ракетчики не знали, что идиоты в Чите водятся в избытке и называются рыбаками-любителями. Когда в заревой тишине заревел воздух, планета Земля качнулась и задрожала от ужаса, — Господи, неужели это начало атомной войны с Америкой? — я упал на колени и начал молиться. А казак Зубарев, содрав чехол с баяна, вдруг грянул:

 

Прощайте, товарищи! С Богом! Ура!

 

“Сатана” восстала над тайгой, как жерло ослепительно-белого вулкана с огненным хвостом. Встряхнулось болото, вспенилось, из него начали выпрыгивать лягушки — шлёп-шлёп-шлёп! Эти лягушки потом мне страшно снились, ибо я уже читал “Атомную сказку” Юрия Кузнецова, где Иванушка-дурачок запустил стрелу, как ракету, которая упала к лягушке-царевне в болото. Он не стал ждать, когда и во что превратится лягушка; ему, как Лермонтову, было “и скучно, и грустно”. Поэтому:

 

...Пригодится на правое дело.

Положил он лягушку в платок.

Вскрыл ей белое царское тело

И пустил электрический ток.

В долгих муках она умирала.

В каждой жилке дрожали века.

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака.

 

С Юрием Кузнецовым мы с первой встречи не приглянулись друг другу. И в ЦДЛ, и в издательстве “Современник”, где он работал какое-то время, подозрительно приглядывались с немым вопросом: “Куда тебя несёт, Вишняков?” “А тебя куда, Кузнецов?”

 

 

Его поэму “Змеи на маяке” я считал ненужной поэмой. Есть такие феномены в литературе — повесть, рассказ, поэма, — когда метафорическое название полностью исчерпывает и поглощает сам текст. По сути, текст и писать не надо, он “темно и вяло” пересказывает метафору, натужно тягомотит сюжет с его героями и событиями, наращивает объём для того, чтобы в сухом остатке торчала та же метафора. Но ведь творчество — это не иллюстрация, не фиксация на бумаге смысла метафоры, уже освоенного общественным сознанием. Мы же ещё на заре, когда “открылась дверь, как в юности талант”, договаривались искать не освоенное, не открытое, не бывшее до нас — то есть иметь патентную чистоту письма.

И ещё: я любил самозабвенно Есенина и Рубцова за их “милое, доброе, нежное” в стихах и считал их русскими национальными поэтами. Цветущий луг! У меня не повернется язык назвать Кузнецова чертополохом на лугу, но жгучей крапивой он был. Ничего не прощал друзьям, народу, истории, России. Нелюбимое дитя XX века (“Я в поколенье друга не нашёл”), он если и любил что-то, то лермонтовской “странною любовью”.

Вот мои записи в дневнике той поры: “Управление поэтов в Стране слов”. Пушкин — просвещённый монарх. Он устанавливает такой строй словам, при котором они упорядочиваются не по венценосному приказу, а по чувству личной чести, аристократической гордости и блестящей выучки. Слова любят своего монарха и дружно приветствуют при встрече: “Ура Пушкину!”.

Есенин — народный демократ. Он подходит к словам, здоровается, садится с ними на лавочку, разговаривает по душам. Есенин заботится о словах: одно подлечит, другое приоденет, третье приласкает. Есенин любит слова, как отец сыновей. Они и не разбегаются из его словаря, а живут одной есенинской семьёй.

В “Стране слов” Кузнецова царит абсолютизм, местами переходящий в цезаризм и даже бонапартизм. Неограниченная власть мысли загоняет слова в каре-коробочку, из которой не выпрыгнешь. Протест обиженного слова исклю­чён — оно будет наказано или вздёрнуто на виселицу. Слова подчиняются деспотизму Кузнецова, но всё время сквозят и дрожат от страха. Порядок держится только на личной диктатуре Кузнецова”.

Как-то я отправил ему стихи с названием “Русский ум”, которые начи­нались строчками:

 

Русский ум, ты был вечно подсуден

Всё за то, что глубок и подспуден,

Волен тайну немыслимой воли

Сохранить, как презрение к боли.

 

От Кузнецова пришла краткая открытка: “Извини, но я не считаю русский ум таким. Когда служил в Забайкалье, то у нас была поговорка: в России три матери — Москва-матушка, Одесса-мама и Чита — едрёна мать. Пью за содружество двух первых. Юрий Кузнецов”. От язва, а! От шпион внебрачной жизни юга России! Он пьёт за содружество Москвы и Одессы. Я ответил телеграммой: “Не прихрамывай на обе ноги”. На этом не успокоился и отправил ещё открытку: “Московская поэзия скоро станет республиканской по причине неимения короля”.

Этого, конечно, Юрий Поликарпович простить не мог, ибо королём считал себя:

Звать меня Кузнецов. Я один,

остальные — обман и подделка.

 

На телеграмму и открытку не ответил ни сразу, ни позже, даже на мои добрые слова о его значительной книге стихотворений “Золотая гора”. Хотя... лет через пять прислал её с альбомно-издевательским автографом: “С приветом издалека. Юрий Кузнецов”.

Я понимал: москвичи желали мне занять более активную и жёсткую позицию в наступившей литературно-политической битве. Но я был интернирован в поэзии. А с поиском Белой идеи всё чаще сбегал в тайгу даже не в промысловый сезон, напечатав в журнале “Охота и охотничье хозяйство” определённую сентенцию: “Чем ближе узнаю людей, тем сильнее тянет к собакам”.

В последние годы его жизни я пригляделся не со стороны ума-разума, а со стороны мерцающего духа. Выдающийся русский поэт XX века Юрий Кузнецов может быть соизмерим только с откровениями духа и духовного провидчества. Во внешней оболочке с наклейкой “Острая мысль” или “Пряная мысль”. И к столбовому русскому дворянину Тютчеву “улыбка познания” с электрическим током в руке имеет весьма отдалённое отношение. Кузнецов — поэт не тютчевской школы. Скорее дух Моцарта с ядовитым умом Сальери в пушкинской трактовке, что ли... Вообще, открытие “Земли Кузнецова” по силам сотаиннику его духа в философии, теологии и... Бог ещё знает в чём!

Всё хочу проститься с ним стихами, но окончание втягивается в ту же “щель неземную”, сквозь которую ветер простужает разум.

 

Глаза твои грозно косили

На Запад, где тайный Восток.

Был слишком знобящ для России,

Мерцающим духом высок.

Сказал мне, тревожно сутулясь,

У елей кремлёвской стены:

— Мы все до сих пор не вернулись

С любимой народом войны.

— С проклятой...

Отрезал: — С любимой!

Руки не подал и ушёл

В туманы свои и глубины,

И шаг был надсадно тяжёл...

 

С 70-х годов существует наша переписка со Станиславом Куняевым. Они были в своё время с Михаилом Дудиным руководителями Всесоюзного совещания молодых писателей, где прямо и открыто поддержали представленные мной стихи, рекомендовали их в журналы и издательство. Переписка возникла по поводу присылаемых мной книжек и новых стихов.

“Поэма, на мой взгляд, тебе удалась — она хороша по глубине, свежести, укрупнённости мышления, точности рассказа... Книга понравилась меньше. В ней много вдохновения, но мало власти над словом, над чувствами... Есть в книге нелюбимый мною “дух Луговского” — громкогласность, себя не контролирующая...”.

Крепко припечатал Станислав Юрьевич, словно кастетом по верхним зубам. Моё дело не в том, чтобы держать удар. Дело не в том. У пророков, например, отвёрстые рты. Всю жизнь не смогу говорить сквозь зубы. Громкогласность контролировать надо... но надо ли? Как художественный принцип крик, конечно, неубедителен. “Тихая моя родина”, — выдохнул Рубцов, и этот выдох услышали по всей Руси. Но это — Николай Рубцов, у него — так, у всех так не может быть.

Мне-то уж, — Бог в помощь! — неясачному поэту в Сибири, делать “глупос­ти” — уноситься далёко-далёко, на самые чертовы кулички. А ведь есть ещё что-то, Станислав Юрьевич, и дальше чертовых куличек! Нулевого варианта не существует. И в августе, может быть, не зарницы в небе сверкают, а “звирки-цвирки” от очков Вишнякова, летящего верхом на чертоломном буреломе. И синие шпицрутены молний, как Божий бич, гонят меня, а?

Станислав Юрьевич Куняев, он вообще-то разный. В следующем письме утверждает: “Бесстрашие — наше спасение... Поэт — он сам себе и народ и сам себе государство. Вот и пляши на ниточке: и распоясаться ты сам себе должен позволить, и железной дланью свой собственный мятеж в форму уложить, чтобы стенки светились от внутреннего жара, но не плавились...”.

Став главным редактором “Нашего современника”, Станислав Куняев, как никто другой, очень многое сделал для авторов из провинции: звонил, писал письма, просил прислать новые стихи, крепко ругал, ободрял, рекомендовал, присылал книги, зорко оглядывал русский стан: кто там ещё есть, кто потерялся, как его отыскать? В этом его крестная ноша, его отдарок за подарки юности, перепадавшие Куняеву по праву наследства от многих классиков, ещё бывших живыми в средине двадцатого века...

Сегодня как небыль или легенду читаю строки из его книги критики и публицистики “Свободная стихия” за 1979 год, присланной мне в Читу: “Книги талантливых поэтов, изданные тиражами в двадцать, пятьдесят, сто тысяч экземпляров, раскупаются в магазинах страны за несколько дней”. А сейчас, в 2004 году, предел мечтаний российского поэта — книга в одну тысячу экземпляров. Но и она не раскупается — автор дарит своё детище бесплатно в сельские, поселковые, школьные библиотеки да редкому, чаще редчайшему, читателю, названному Станиславом Юрьевичем “поэта неведомым другом”.

Здесь уместно вспомнить еще одно: Куняев может запросто, с чувством личной причастности, писать, например, о Лермонтове — и кажется при этом чуть ли не свидетелем написания “Бородино” и “Выхожу один я на дорогу”. А с Есениным вообще был и в Константинове, и в “Англетере” — настолько сильны, психологически достоверны и осязаемы кровь и плоть его мысли. Редкий дар понимать поэзию, как послушник понимает духовного наставника и пастыря.

Мне вообще фантастически везло на общительных поэтов. Ну кто бы мог не только писать письма, но ещё и изготавливать конверты, ходить на почту и присылать их и книги с автографом, как это делал Михаил Александрович Дудин? Как представить это: фронтовик, Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР, питерский интеллигент Дудин сидит и ножницами вырезает конверт для письма в Читу, а? Кто ещё мог сделать следующий подарок: захожу в буфет на этаже гостиницы “Россия”, а навстречу М. А. Дудин.

— Здравствуйте, Михаил Александрович!

— Здравствуй, мой молодой друг из Читы. Коньячок нравится?

Я краснею, лепечу: да. Он разворачивается, подходит к буфетной стойке. В очереди стоят сразу четыре живых классика, герои, лауреаты и депутаты — Расул Гамзатов, Давид Кугультинов, Алим Кешоков, Василь Быков. (Как они оказались в этом буфете?)

— Друзья, будьте любезны вне очереди угостить молодого друга из Сибири.

Расул Гамзатович что-то бурчит, Давид Никитич смеется, Василь Влади­мирович невозмутимо молчит, Алим Пшемаханович по-кавказски восклицает:

— Ай, молодец Дудин!

Моя Сибирь для многих москвичей в воображении и личной памяти существует, образно говоря, как благословенное Беловодье для вольных и счастливых с этой волей людей.

“... И всё-таки, читая твою книгу, полную мороза, полыни, степи, кон­ского топота, диких и великих названий озёр и хребтов, — я поза­видовал тебе. Успеть бы ещё хоть немного пожить такой жизнью!”, — писал Куняев, сам прошедший Тянь-Шань, и Тунгуску, и русский Север.

“Охота куда-нибудь туда, где можно быть одному, и чтоб ни газет, ни слухов, ни сплетен... Собираюсь поездить и поплавать по Байкалу... Чикой по-прежнему в планах остаётся, съездить с тобой очень надо”. (Валентин Распутин. 16.02.1984 г.)

“То, что было и как было в Сибири — ещё не искусство, даже пере­сказанное верно и образно. Необходимо на сибирском материале, осознавая, осмысливая художественно, создавать произведение — обоб­щённый образ жизни, несущий людям своё, ваше открытие жизни, открытие того, что люди, может, и чувствовали, а выразить не могли”. (Дм. Ковалёв. 2.02.1967 г.)

“Красота всё смирить может “слабым манием руки” — и страх перед жизнью, и сумятицу чувств, и, как ты пишешь, “Голгофу души”. (С. Куняев. 1990-е годы.)

“Назначьте себе — быть певцом Сибири, — это ох какая сверхзадача. Пока никого нет в Сибири — все эти поэты не любят её, хотя рядятся в её одежды. На этом пути — в Большую Поэзию”. (Владимир Цыбин. 25.04.78 г.)

“А уж невест читинских смотреть, видимо, никогда не соберусь — эка даль несусветная. Вот где помянешь ужас российских расстояний — родные души рассеяны так, что письмом не всегда дозовёшься”. (Валентин Курбатов. 1995 г.)

Кстати, вот и повод обратиться к нему. Дорогой Валентин Яковлевич, читая отрывки из твоего “Подорожника”, измучила мысль — адекватно ли мы изображаем в мемуарах, эссе и записках близких нам людей, а? Я не про аберрации зрения, слуха и восприятия. Я о навязываемой человеку роли, запрограммированном поведении в том или ином сообществе. Проявляя деликатность, не буду приводить примеры о других, проще о себе. Вот отзывы, доходившие до меня обо мне за сорок последних лет: лопух деревенский, лезет в драку, а не знает, кого бить. Скрытный хитрец. Хохмач и зубоскал. Наивный романтик. Молчун с замашками звонаря. Завзятый заговорщик. Тугодум. Быстро соображает. Сталинист и дремучий патриот. Диссидент и вольнодумец. Ребёнок в тайге. Бессребреник. Рвач — подойдет к первой сосне, и сразу же претензии: почему на ней нет соболя? А-а, писатель, ему добыча не нужна, сядет на пенёк да балдеет...

Любое из приведённых суждений — и правда, и чудовищная ложь. Эти постоянное движение и текучесть, переливы настроений, пламя и лёд, сотни состояний духа присутствуют не только в загадочной русской душе, но и в облике. На фотографии истинный русак может выглядеть как прибалт или немец, поляк или англичанин, палестинский еврей или белый американец. Но настоящий китаец непохож на настоящего грузина, итальянец на чукчу, француз на финна, индеец на алеута. Какой же фотографической и духовной зоркостью должен обладать мемуарист? Не здесь ли ошибки наши, приводящие к празднословию и блудословию, а? Сейчас в России наиболее точное и взвешенное слово осталось только в тюрьме, где за “базар” отвечают кровью...

Письма, автографы, книги, имена... Я не взялся бы писать эти заметки о письмах, ставших “посланиями в Сибирь”, если бы они затерялись, эти докумен­тальные свидетели преодоления гиперболического пространства России. Пока ходит почта, мы не брошены, не затеряны, мы не “одиноки на земле” (Распутин).

 

Кто долго жил в Сибири, друг мой строгий,

Чей след терялся на десяток лет,

До слёз взволнован, потрясён, растроган,

Когда письмо иль дружеский привет

Его отыщут в Нерчинских Заводах

(Пылил-пылил почтовый грузовик).

Как много дум, высоких, благородных,

К нему приходят в этот редкий миг!

Отечество. Народ. Служенье долгу.

Потребность правды. Жажда красоты.

И он уйдёт в себя и долго-долго

Глядит в окно на мёрзлые хребты...

 

Эти стихи, посвященные Станиславу Куняеву — мой низкий поклон всем сотаинникам мысли и духа, поклон от русского мира, пульсирующего на “окраинах дальних и диких”. И нет, не властная вертикаль государственности, а наши письма, наше дружество и поддержка, желание не потеряться в рассеянье как единый исторический народ и есть та великая скрепа, которой нам до смертного креста соединять Отечество, сращивать, как сруб в колодце, глубину почвы и высоту неба — весь наш род, родство и Родину.

Письма по-русски — это не столько информационный посыл, сколько духовное вопрошение и наставничество, поучение и пророчество, бездна “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”, мимолётные излияния пера (японцы зовут это “дзуйхицу” — то есть “вслед за кистью”). В лучшие годы я отправлял в месяц до 12—14 писем. С Эрнстом Бутиным из Свердловска, автором романа о Христе “Сё — человек”, развели в письмах годовую дискуссию о не едином человеке: заканчивается детство, и мировой Дух, Бог-Отец, забирает душу ребёнка назад, вдыхая в тело другую — юношескую, потом зрелую, потом старую и т. д. Не оттого ли мы столь смутно помним кое-что, словно это было не с нами?

Когда лютует буран в Чите или Магадане, трещит морозобойный январь в Иркутске или Оймяконе, когда жить страшно и стыдно, вдруг откроешь почтовый ящик, увидишь письмо — в сердце разрывается гремучая граната счастья, восторга, праздника восстановленной связи с прошлым и будущим, с мощной ЕЭС — единой энергетической системой духовного освещения.

Заканчивать эти записки я уехал в Иваново зимовье на Даурском хребте. В субботу пешковал до упаду. Тайга после пожаров и жестоких рубок ещё живёт. Следы на снегу рассказали: один соболек прошёл, белка кормилась, зайцы носились. Несколько лёжек и набродов косули. Кабарог цокнул копытом со скалы. Холостой котяра вынюхивал свою рыську. Колонок-колонист распло­дился, как западенец в Киеве, всех рябчиков извёл. Надо бы ловушки расставить...

Утром в воскресенье проснулся усталым. Решил никуда не ходить. Просто посидеть, потоптаться вокруг избушки, дров нарубить, подышать нежной синью и морозно-алмазной ясью высоты. Подумать. Вспомнить былые путики, тропы, скалы и перевалы, изголовья студёных ключей с брусникой, голубикой, кня­женикой.

В обед, когда солнце нарядно заиграло в хвое сосен и белизне снегов, приготовил праздничный стол. Открыл бутылку вина “Изабелла”. Выпил маленькую кружку — обдало теплом, золотистая волна прокатилась по жилкам. Выпил ещё — что за чудо: пью — не могу оторваться от солнечного жара! Заметил изящный ярлык, который, как уздечка, надет на бутылке. Снял, развернул и вскрикнул: на нём напечатаны стихи о красоте вина Николая Савостина, ставшего поэтом в Чите в 50-е годы прошлого века, затем переехав­шего в виноградную Молдавию.

— Спасибо за привет, Николай Сергеевич! — крикнул я.

— Спасибо-спасибо! — отбарабанил дятел и цвенькнула стайка синиц-гаичек.

Вот и я не одинок на земле. Даже в тайге буреломного Даурского хребта нашёл меня друг Николай Савостин, седой ветеран маньчжурского похода 1945 года. Года моего рождения. Время сомкнулось. С неба, завихряясь в скалах-останцах, ударил порыв ветра — это орлиное перо краевое, “цвета вьюги и цвета зари”, шевельнулось в схроне Ивана, оставшегося после него где-то в каменной россыпи. Сибирь ещё раз подала знак: нулевого варианта не существует.

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N10, 2005
    Copyright ©"Наш современник" 2005

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •