НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

Станислав Куняев

ПОЭЗИЯ. СУДЬБА. РОССИЯ*

“Змея, укусившая собственный хвост…”

I

Славный город Марбург, в котором в разные времена побывали Мартин Лютер, Михаил Ломоносов, Борис Пастернак и Булат Окуджава, встретил меня и моего коллегу по “Новому миру” Андрея Василевского весьма радушно. Его кривые улочки, вымощенные брусчаткой, тянулись к вершине холма, увенчанного темным средневековым замком некоего Ландграфа. На улочках — куда ни глянь — стояли разноцветные пластмассовые столики, выползшие из пивных баров, пиццерий и разнообразных кафешек. Марбургская университет­ская молодежь вкупе с туристами поглощала пиво, кофе, пиццу, салаты, курила травку, слушала музыку, хохотала — словом, жила беспечной потребительской жизнью, о которой Европа с её религиозными войнами и священными камнями мечтала целое тысячелетие…

Литературный институт имени Горького и Марбургский университет время от времени посылают друг к другу своих преподавателей и студентов. Вот почему мы с Василевским летом 2003 года очутились в Марбурге.

Наша хозяйка, у которой мы устроились на постой, — глава громадной и добропорядочной немецкой семьи, занимающей трехэтажный средневековый домик на главной городской улице. У неё несколько взрослых детей, часть которых живет в этом же доме, бесчисленное количество внуков и внучек и муж — двухметровый грузный немец, да и она сама — крупная женщина, похожая на громадный белый гриб, весит чуть поменьше своего Зигфрида, которого, впрочем, зовут Альфред.

В первый же день пребывания в их сказочном средневековом доме с крутыми ступеньками дубовых лестниц мы были удостоены торжественного обеда, плавно перешедшего в ужин. Хозяйку звали фрау Урфф, что восхитило меня. Сочетание этих слов и звуков таило в себе некую причастность к древнегерманскому, легендарному бытию, превращало заурядную немецкую домохозяйку в могучую, голубоглазую и белокурую Брунгильду из немецкого эпоса. Когда я обращался к ней и с наслаждением, вращая языком, выговаривал: “фрау Урфф-ф!” — то тут же вспоминал пушкинское: “Европы баловень Орфей”… Зеркальность словосочетаний, отражавшихся друг в друге, восхищала меня.

А еще восхищало то, что на столе во время торжественного обеда в нашу честь перед каждым из присутствующих был поставлен глиняный горшочек для яичной скорлупы, колбасных кожурок, корочек сыра, словом, для всех отходов, чтобы они не портили внешнего вида стола. Да только ли одни глиняные горшочки?! Сколько всяческих удобных приспособлений для принятия пищи присутствовало на дубовом столе фрау Урфф! Крупное куриное яйцо, к примеру, перед тем как поместить в фаянсовую рюмочку и разбить коричневую скорлупу специальной мельхиоровой ложечкой, сначала надо было извлечь из позолоченного разъемного пластмассового футляра, долго сохраняющего тепло только что сваренного всмятку яйца. Да что там футляры, ложечки, ножики, прозрачные, толщиной в пергаментный лист, ломтики испанской ветчины и коллекции всяческих сыров на столе! “Delikates”, — сказал громадный Альфред… Но это все ерунда по сравнению с тем, что во время нашего пир­шества каждое очередное блюдо сопровождалось особым “гарниром”: мы поглощали салаты — а из музыкального центра, включенного пухлым пальчиком фрау Урфф, лилась музыка. Когда я “угадал мелодию” и произнес “Кармен!” — Зигфрид-Альфред и фрау Урфф с удивлением переглянулись. В их взглядах я прочитал: “О! Русский поэт знает, какую музыку мы слушаем!”.

Отбивные, поданные нам после салата, мы поглощали под мелодию из Шуберта, а во время десерта хозяева были окончательно покорены моей осведомленностью в европейской музыке: еще бы — я узнал, что прозвучал хор из малоизвестной оперы Верди “Набука”! Фрау Урфф и Альфред не могли знать, что в последние несколько месяцев я часто бывал в родной Калуге и постоянно слушал на кухне по “Российскому радио” передачи, посвященные какому-то юбилею Верди. “Настоящее радио” то и дело рассказывало об этой самой “Набуке” — опере о борьбе евреев за свои права во времена вавилонского пленения… Да еще комментаторы подробно поясняли, что центральная хоровая партия оперы стала в XIX веке национальным гимном Италии, о чем я на ломаном немецком языке поведал хозяевам. Хотел было добавить, что знаменитый композитор, по моим предположениям, написал “Набуку” по заказу богатых итальянских евреев за большие деньги, но построить такую сложную фразу уже не смог — словарного запаса не хватило.

Но как бы то ни было — восторгу хозяев по поводу моих музыкальных знаний не было предела. Растроганный Альфред распорядился, чтобы фрау Урфф принесла вишневой водки (“Киршен вассер”) — и это после трех бутылок вина, выпитых под Бизе, Шуберта и Верди. Тосты стали следовать один за другим. Я вспомнил, что еще в 1951 году, будучи учеником 10 класса Калужской железнодорожной школы № 9, выучил наизусть и перевел на русский язык несколько стихотворений Генриха Гейне, и, стараясь не потерять в произношении ни одного “умляута”, прочитал из “Путешествия в Гарц”:

 

Auf die Berge will ich steigen,

Wo die frommen Hutten stehen,

Wo die Brust sich frei erschlisset

Und die freie Lufte wehen.

 

(“хочу подняться в горы, в миры невзрачных хижин, где грудь свободно ды­шит, где свежий ветер веет”). Супруги захлопали в ладоши, обволокли меня какими-то нечленораздельными восклицаниями и, разгоряченные музыкой, вишневым напитком, стихами Гейне, предложили подняться по лестнице на открытую веранду верхнего этажа, откуда все марбургское княжество с его лесами, полями и реками было видно как на ладони. Потрясенный такой неожиданной красотой, я потребовал еще одну бутылку “Киршен вассер”. Фрау Урфф, кокетливо поигрывая крупным телом, быстро спустилась по лестнице и принесла на стол сосуд темного стекла, да еще с какими-то орешками в придачу… Словом, немецкий регламентированный ужин естественным образом перешёл в русское застолье до полуночи, когда под звездным небом, освещенным на горизонте огнями далекого Франкфурта, мы, бережно поддерживая друг друга, кое-как спустились по крутым деревянным ступеням к своим спальням и, прокричав друг другу “Гуте нахт!”, рухнули в мягчайшие бюргерские постели…

Утром, когда фрау Урфф постучала нам в дверь и мы вышли с легкой голов­ной болью к завтраку, я увидел ее покрасневшее лицо и заплаканные глаза.

— Что случилось, дорогая фрау Урфф? — с искренним сочувствием спросил я и кое-как понял из ответа, что Альфреду ночью стало плохо, он попытался выйти в туалет, но у него отнялись ноги, пришлось вызывать “скорую помощь”, и что сейчас бедняга находится в госпитале (befindet in Hospital!). Его жизнь поддерживается капельницей. В конце взволнованного рассказа фрау Урфф даже всплакнула, но когда я неуверенно предложил, что, коли дело обернулось таким образом, полезно было бы выпить за здоровье Альфреда, она внезапно оживилась и с легкостью, неожиданной для её нордической фигуры, побежала на кухню… В оставшиеся три-четыре дня мы каждое утро с немецкой педантич­ностью выпивали за здоровье больного, что очень нравилось фрау Урфф.

*   *   *

Все время пребывания в Марбурге мы постоянно встречались с офи­циальными лицами, бывали в частных домах, где пили вино и чай, закусывая сладкими кексами, и везде (что я быстро понял) попадали в особую атмосферу “толерантности и политкорректности”, неофициальный культ которых воца­рился в нынешней Германии. Говорить можно было о многом: о снижении уровня жизни в эпоху евро, растущей безработице, европейском футболе, школьном воспитании, детях и внуках, но только не о немецкой истории. После катастрофы 1933—1945 годов немецкая нация по какому-то негласному договору как бы забыла свою историю. И славную, и позорную…

Мы гостили в Марбурге целую неделю, и один из дней этой недели выпал на 22 июня… В этот день мы повидались с журналистами, с сотрудниками одного из крупнейших архивов Германии, естественно, с нами был наш переводчик Вилли. К хозяйке заглядывали какие-то знакомые, которым она представляла нас… но никто не вспомнил о том, что произошло 62 года тому назад. Немецкая интеллигенция не желала вспоминать прошлое. Она вольно или невольно чувствовала, что эта дорожка приведет сначала к 20-м годам прошлого века, потом к 33-му году, потом к 1945-му… Неизбежно, что этот разговорчивый русский, начав с размышлений о Гёте и Бисмарке, о Вагнере и Ницше, перейдет к совсем запретным вещам — к “Майн кампф”, к Гитлеру, к евреям. Все упомянутые выше немецкие гении с точки зрения современного мышления — натуры, начисто лишенные “толерантности и политкорректности”, как, впрочем, и великий Мартин Лютер, запускавший в черта чернильницу и проклинавший еврейских ростовщиков. Каждый раз, пытаясь расшевелить собеседников и вспоминая “неблагополучные имена” немецкой истории, я наталкивался либо на невнятные ответы, либо на нежелание продолжать разговор. Даже о нобелевском лауреате, покинувшем гитлеровскую Германию, Томасе Манне немецкие собеседники вспоминали неохотно, потому что знали, что два самых знаменитых романа великого писателя — “Иосиф и его братья” и “Доктор Фаустус” — посвящены двум опасным темам: истории еврейства и эпохе “Тысячелетнего рейха”. “Нет, нет, об этом не надо, это неактуально, это в прошлом”, — не раз говорил мне наш переводчик Вилли, школьный учитель, человек средних лет, не живший при Гитлере, не могущий нести ответственность за события фашистской истории, но тем не менее ощущавший на себе давление всяческих “табу”. Впечатление от всего этого было такое, словно ты попал в общество “опущенных” людей, где была произведена целе­направленная кастрация образа мыслей, знаний, воспоминаний о прошлом…

Думаю, что “мировое сообщество” хочет то же самое проделать и с нами, с утра до ночи вдалбливая в наши головы рассуждения о “парадигме не­свободы”, о порочности русской истории, о “рабстве и тоталитаризме”, о Сталине…

Да, мы проиграли историческое противостояние миру Запада, но в нашей воле ни на шаг не отступить на поле метафизической битвы. Если мы сдадим в своем сознании советскую эпоху и позволим приравнять её к “Третьему рейху”, а Сталина к Гитлеру, то нам придется до Страшного суда жить, как нынешним немцам, в духовно оскопленном состоянии. Как они стесняются вспоминать о Вагнере и Ницше только потому, что их имена были почитаемы при Гитлере, так и нам придется опускать глаза при разговорах о Горьком и Шолохове, о Есенине и Твардовском. А коготок увяз — всей птичке пропасть: придется сдать и Циолковского с Королевым, и Жукова с Гагариным, словом, одного за другим всех строителей советской цивилизации... У немцев есть хоть некоторое утешение — они “опущенные”, но богатые, а мы будем и “опу­щенными”, и бедными.

*   *   *

 

Время от времени на улочках Марбурга появлялись персонажи из прошлого — состарившиеся битники с лысинами и космами нечесаных волос на затылках, худосочные, голенастые, в шортах и стоптанных кроссовках, с потрепанными рюкзаками за спиной… Их подружки — бывшие девочки 60—70-х годов — похожи на состарившихся сморщенных обезьянок, обмотанных разноцветными тряпками… Они еще пытаются из последних сил продлить образ жизни, столь милый их сердцу: курят марихуану, пьют пиво, жуют хот-доги, но безжалостное время уже превратило их некогда нежные руки и стопы ног в коричневые конечности, разукрашенные темными венами, волосы поредели, глаза глубоко провалились в темные глазницы…

Бунтари и ниспровергатели буржуазных нравов минувшей эпохи, превра­тившиеся к старости в среднеевропейских бомжей, о таких в России говорят: ни Богу свечка, ни черту кочерга. Я вижусь с ними каждое утро, когда надеваю кроссовки и бегу вдоль мутно-зеленого Ланна, утопающего в зарослях одичавших вишен, пробегаю под бетонными пролетами мостов, где спят бездомные дети Европы. Они выползают из своих спальников, пекут на костерках картошку, обнимаются, скорее не ради секса, а просто держась друг за друга, чтобы не упасть. Одинокий пожилой человек, бегущий медленной трусцой вдоль реки по асфальтовой дорожке, вызывает у них некоторое любопытство, и они, приветствуя меня со своих лежбищ, выкрикивают что-то немецкое, добро­душное.

Иногда я замечаю какие-то листовки, наклеенные на заборах, останавли­ваюсь возле них, пытаюсь прочесть, понимаю, что речь идет о преимуществах социализма над капитализмом… Авторы листовок вспоминают о Розе Люксембург, цитируют какие-то её слова… Эх, Роза, Роза, плохи наши дела и в России, и в Германии… Всюду, куда ни плюнь, попадешь либо в бомжа — российского и европейского, либо в политкорректность и толерантность. Скука для таких, как мы с тобой, — смертная!

Но, отказавшись от истории, немцы берут реванш, создавая в бытовой жизни всяческие немыслимые усовершенствования и удобства.

Марбургские горожане настолько постарались обустроить свою жизнь, что даже в той части города, которая стоит на вершине холма, пробурили шахту и устроили в ней лифт, чтобы не подниматься по крутым улочкам в гору. Устроили этакое вертикальное метро — садишься на станции у основания горы и возносишься к вершине на полторы сотни метров.

На стенах туалетов в кафе и кондитерских всяческие приятные изобра­жения: глянцевые фотографии тортов, пирожных, фруктовых горок, даже — пасхи. Писсуары пахнут корицей, лимоном, яблоком. В этом желании подменить действительность, замаскировать запахи, скрыть сущность чего-то неприятного, неблагопристойного заключено некое извращение, нежелание видеть действительность такой, какая она есть. Когда-то Гегель сказал: “Разумно то, что действительно”. Нынешние немцы не соглашаются с ним, стараясь сделать “толерантной” не только свою историю, но и обычные отхожие места. Впрочем, эта национальная особенность у немцев наблюдалась даже в обустройстве концлагерей с их порядком-орднунгом, бюрократическим расписанием жизни и смерти, с лицемерными плакатами о том, что “труд делает человека свободным”.

На прощальный обед, который перед отъездом из Марбурга дала в нашу честь фрау Урфф, пришли журналист из городской газеты, какой-то бывший знаменитый спортсмен, университетский профессор, две-три активистки из литературного общества и переводчик Вилли.

— Сегодня, — сказала сказочная фрау Урфф, — у нас на обед будут блюда старой германской кухни!

Я оживился: еще бы, отведать пищу Нибелунгов и обитателей Валгаллы!

На закуску был салат из свежей капусты и красного перца, ничем не сдобренный, поскольку майонеза и кетчупа в легендарные времена не было. На первое фрау Урфф подала весьма безвкусный суп, в котором плавали яичные волокна. Увидев на моем лице некоторое разочарование, активистка, сидевшая рядом, шепнула:

— Он на мясном бульоне!

Но зато на второе… Фрау Урфф в сопровождении двух подруг внесла в гостиную громадное блюдо, на котором высился холм, исходивший паром.

— Капустная голова! — воскликнула фрау и поставила поднос в центр дубового стола.

Капустная голова оказалась исполинским голубцом, который плавал в мясном отваре, издавая древнегерманские ароматы. Я за свое неумеренное любопытство к немецким национальным ценностям тут же был наказан: фрау схватила громадный нож, отрезала килограмма полтора капустной головы и водрузила на тарелку саксонского фарфора… Мой лепет насчет того, что “чересчур много”, был сразу подавлен, и мне не оставалось ничего другого, как под вдохновенные тосты гостей, прихлебывая хорошо знакомый “Киршен вассер”, отчаянно бороться с капустной головой. Но то ли от напитка, то ли от этих стараний я вскоре оживился и попросил слова, забыв про толерантность и политкорректность. А может быть, просто захотелось сказать нечто значительное и похвалить немцев, чтобы они больше уважали себя.

— Друзья, — сказал я, обращаясь к цвету марбургской интеллигенции. — Глядя на наш стол, я понял, почему Германия дважды побеждала Францию — в 1870 году при Бисмарке и в 1940-м (ума хватило не уточнять, при ком это произошло). Ведь французы всемирно известные гурманы, и громадную долю ума и национального гения они тратят на изобретение изысканных блюд — из улиток, устриц, лягушек, певчих птичек, — соусов и подливок, а у немцев кухня очень здоровая и простая, потому у них всегда оставались силы для более крупных забот — о государственном устройстве, философии, укреплении армии, необходимых войнах… — И тут я осекся, кожей почувствовал, как за столом после каждой моей фразы, дословно переведенной честным Вилли, усиливается какое-то напряжение. “Господи! — мелькнуло у меня в голове, — зачем же я о войнах, надо закругляться и как-то исправить положение, вернуться к тому, с чего начал — к разговору о еде…”. Но вишневая водка сыграла-таки со мной злую шутку, и я в завершение неожиданно для самого себя произнес: — Я хочу поднять этот бокал за немецкий здоровый образ жизни, за могучую простоту немецкой кухни. — И тут, как будто не я, а какой-то чертик, во мне сидевший, добавил последнюю роковую фразу: — А у нас, у русских, еда еще проще!

Потом я понял, что это была моя стихийная месть немцам за то, что они забыли, что такое 22 июня…

Гробовое молчание, воцарившееся после моих слов, длилось несколько секунд, и положение спасла та же фрау Урфф, сказав, что на десерт будет мороженое. Все облегченно вздохнули. А мороженое оказалось скверным — сделанным, как мне показалось, из совершенно обезжиренного, снятого молока. Белая хрустящая ледышка, и ничего более…

На другое утро мы попрощались с милым городом Марбургом и переехали на поезде из Южной Германии в Пруссию, в Потсдам. Всего за несколько часов... Игрушечная страна.

 

II

Не счесть в наше время самых разнообразных проектов, направленных на создание так называемого “демократического образа мыслей”, “рыночного менталитета”, “наднационального сознания”. Тут и книжные ярмарки, и международные премии, и бесконечные встречи “в рамках” различных форумов, фондов, диалогов в галстуках и без. Машина по созданию нового упрощенного человека, щедро смазываемая громадными правительственными и частными деньгами, крутится во всю мощь в самых различных уголках земного шара.

После недельного пребывания в Марбурге мы переехали в Потсдам, на так называемый Германо-российский форум. В бумагах, полученных мною, форум описывался подробно:

“Всего лишь за несколько лет “Потсдамские встречи” превратились в прочный элемент многообразной системы германо-российских отношений. Ту роль, которую “Петербургский диалог” играет для обмена между гражданскими обществами наших стран, “Потсдамские встречи” играют для большого, многогранного мира культуры”. Не слабо сказано…

Впрочем, и другие характеристики звучали не менее загадочно и многообещающе: “Потсдамские встречи” выходят за стандартные рамки встреч на уровне экспертов”, “Интеграция в “Потсдамские встречи” формирует новые импульсы для живого диалога” и т. д.

Список гостей от России, участвовавших в предыдущих четырех “Потс­дамских встречах”, был интересен и со “звездной”, и с национальной точек зрения: Андрей Битов, Виктор Ерофеев, Владимир Каминер, Дмитрий Пригов, Лев Рубинштейн, Павел Пепперштейн, Евгений Асс, Юрий Гнедовский, Борис Гройс, Юрий Афанасьев, Игорь Клямкин, Михаил Рыклин, Марлен Хуциев, Юрий Любимов…

В этом году в списке прибавились главные редакторы литературных журналов: С. Чупринин (“Знамя”), Л. Лазарев (“Вопросы литературы”), И. Барметова (“Октябрь”), А. Эбаноидзе (“Дружба народов”), мы с Андреем Василевским и новые “звезды” отечественной критики и социологии — Михаил Берг, Катя Дёготь, Борис Дубин, Марина Коренева, Соня Марголина, Катя Метелица, Гала Наумова…

Особым украшением встреч были три всемирно известные женщины — Татьяна Толстая, Полина Дашкова и Ирина Прохорова. О последней следует написать особо.

Когда я просматривал список участников, то прежде всего обращал вни­мание на деловые и профессиональные характеристики, приведенные в их корот­ких биографиях. Они были составлены в таинственном и изощренном стиле:

“Автор и ответственный редактор работ о нормативных аспектах русской и советской литературы”; “номинатор литературных премий Букер и “Северная Пальмира” (то есть был выдвинут — но не получил. Так, что ли?); “колумнист газеты “Коммерсант”; “независимый писатель и литературовед”; “куратор выставок “Память тела: нижнее бельё советской эпохи”; “свободный лектор”; “ведущий научный сотрудник”; “свободный сотрудник”; “свободный журналист”; “приглашенный доцент”; “координатор конкурса”; “эксперт по Восточной Европе. Живет во Франции, Германии и России”; “выступает в саунд-перформансах”; “в сферу её компетенции входит часть программы издательства, охватывающей таких писателей, как Виктор Ерофеев и Людмила Петрушевская”…

Узнать в этом гибриде демократического словоблудия, чем же реально занимается человек и каковы его заслуги перед культурой, было невозможно.

Когда же я дошел до биографии Ирины Прохоровой — главного редактора “Нового литературного обозрения”, то окончательно впал в недоумение: сведения о ней были напечатаны на английском языке. Даже о немцах рассказывалось на русском, а о нашей Прохоровой — на английском. Это обстоятельство заинтересовало меня, и я стал осторожно расспрашивать своих знакомых, кто она такая. Сведения оказались противоречивыми. Кто-то говорил, что Ирина — сестра русского олигарха из империи Потанина, другие утверж­дали, что не сестра, а жена одного из совладельцев “Норильского никеля”… Как бы то ни было, но когда она шла в ресторан к роскошному шведскому столу или к уютным креслам в вестибюле с чашечкой кофе в руке, лица окружающих поворачивались в её сторону. От неё исходили магнетические запахи дорогой косметики и больших денег. А это бессознательно учитывалось всеми, кто подходил и заговаривал с этой женщиной постбальзаковского возраста, “косящей” под девочку.

Даже породистая внучка графа Алексея Толстого — Татьяна, опуская свои надменно выпученные глаза, с невольным подобострастием склонялась к “новорусской” Прохоровой своим грузным телом, почтительно протягивая сестре миллиардера свою очередную гениальную рукопись. Важные немецкие профес­сора, чиновники и писатели с почтением трясли узкую руку Прохоровой, укра­шенную кольцами, гораздо горячее, нежели длань главного редактора “Знамени” Сергея Чупринина или даже Полины Дашковой, чьи тиражи, как свидетель­ствовала её биографическая справка, превышали на тот день 30 мил­лионов экземпляров. Но миллионы Ирины и Полины были, видимо, разного качества.

Руководитель “Потсдамской встречи” — седовласый профессор Вольфганг Айхведе, открывая нашу дискуссию на тему “Литература между властью и маргинализацией”, определяя её ход, повороты, возникающие споры и противоречия, чаще, нежели к кому-либо, обращался, как к третейскому судье и главному арбитру, к Ирине Прохоровой, и она, потряхивая рыжеватыми кудрями, вещала столпам отечественной демократической словесности о том, что “мышление в рамках национальных культур становится недостаточным”, что “Набоков для русской литературы, как Пушкин, стал нашим всем”, что “опыты Набокова и Бродского вывели русскую литературу из интеллек­туализированного гетто”, а также: “кто не знает чужих языков — не знает ничего о своем”… Услышав последнюю её фразу, я подумал о том, что профессор философии, искусствоведения, теории СМИ в институте дизайна г. Карлсруэ, сотрудник Международного исследовательского центра культуроведения г. Вены, сотрудник музея искусств Гарвардского университета в Кембридже, изучавший философию и математику в Ленинградском университете, выехавший из СССР в 1981 году, — Борис Гройс, полиглот, свободно трекающий на нескольких европейских языках, знает о русском языке, конечно же, гораздо больше Есенина, Шолохова, Твардовского, Распутина, Шукшина и прочих “одноязыч­ных”… Именно эту язвительную реплику я хотел ввести в обращение после фразы Прохоровой о языке, но седовласый Вольфганг скользнул равнодушным взглядом по моей поднятой руке, и я понял, что слова мне не дадут, вышел из зала заседания покурить, сел за низенький столик в вестибюле и стал перебирать какую-то прессу. В одной из русскоязычных газет увидел фотографию Прохоровой и панегирик в её честь, как великому издателю, просветителю и красивой женщине, а чуть ниже её небольшую речь на какой-то тусовке, которая заканчивалась четверостишием в жанре частушки а-ля рюс со смачным матерным словом в последней строке. Тут-то я окончательно поверил, что она действительно жена либо сестра российского олигарха, а также истинная просветительница, не слабее Екатерины Дашковой. К сожалению, я эту газетку не догадался взять с собой и потому не могу матерную частушку процитировать дословно, но вспомнил, что журнал Прохоровой, издающийся вот уже 10 лет на великолепной бумаге и бесплатно рассылающийся по библиотекам, давно уже легализовал на своих страницах грязную матерную речь под видом научного лингвистического анализа нецензурных произведений русской литературы, а также по причине необходимого изучения ненормативной лексики русского языка. То ли за эту отвязанность, то ли за её идеи и мысли, которые я проци­тировал выше, но в сентябре 2003 года Ирина Прохорова получила одновременно две престижные премии — американскую “Либерти” “За упро­чение идеалов открытого общества” и российскую Государственную. До этого на высшую государственную награду России наш Союз писателей выдвигал покойного Дмитрия Балашова, Владимира Личутина, Юрия Кузнецова, меня за книгу о Есенине, вышедшую в серии ЖЗЛ, но ни один из нас, как говорится, рылом не вышел, а потому придется нам всем радоваться успехам сестры (или жены) норильского миллиардера, получившей на булавки какие-то несчастные 300 тысяч рублей.

 

*   *   *

Со стен зала заседаний, где начался наш исторический форум, на меня смотрели громадные фотопортреты Татьяны Толстой, Дмитрия Пригова и Полины Дашковой.

Заседание открыл посланник нашего посольства Владимир Поленов. Говорил он с пафосом и долго, но я записал из его речи лишь одну ключевую фразу:

“Возникают комплексные мировые литературы”. Что это такое — я не понял (в свое время у нас были комплексные обеды), но, во всяком случае, догадался, что национальным литературам в мире комплексных делать нечего.

Седовласый профессор Айхведе, руководивший дискуссией, поклонившись Пригову и Татьяне Толстой (“Вас в Германии знают”), заявил, что, несмотря на усилия Германо-российского форума и на многие другие подвижки, “Россия все еще не принадлежит Европе”. Я поднял руку, чтобы сказать, что ничего страшного в этом нет, напомнить им пушкинское: “Европа в отношении России была всегда столь же невежественна, сколь и неблагодарна”, но режиссер форума посмотрел поверх меня и дал слово знаменитому в Германии Виктору Ерофееву. Тот сообщил присутствующим, что он приехал из Франкфурта, где от российской стороны работал кем-то вроде комиссара (я так понял. — Ст. К.) книжной ярмарки, и выдал несколько своих идеологических постулатов:

“Русской литературы больше не существует. Зеркало разбито” (при этих словах аудитория довольно зашумела, зашелестела, обмениваясь взглядами, улыбками, репликами. Очень им этот приговор понравился). “Мы наследники ксенофобской литературы”.

“Литература на Западе обладает понятием самоцензуры, инстинктом политкорректности и толерантности и основывается на рыночных ценностях…” (ну чем не идеолог!).

Он говорил, а в моей памяти всплывали мысли и строки из великой русской поэзии:

 

 

Ты царь! Живи один, дорогою свободной

Иди туда, куда зовет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

                                                                                                                                          А. Пушкин

 

Отдам всю душу октябрю и маю,

Но только лиры милой не отдам.

                             С. Есенин

 

Нам внятно все — и галльский острый смысл,

и сумрачный германский гений.

                                                                   А. Блок

 

Вас положат на обеденный, а меня на письменный.

                                                                         М. Цветаева

 

Никакой самоцензуры и политкорректности, никаких рыночных ценностей и толерантности, никакой ксенофобии… Страсть, духовная жажда, широкие объятья миру, чувство величайшего достоинства… Что случилось? Почему все с такими довольными рожами лезут в загон самоцензуры и толерантности? Может быть, просто ощущая свое духовное бесплодие, свою творческую импотенцию? К силе им всем хочется прислониться, к деньгам, к Ирине Прохоровой, потому и долдонят одно и то же, что, мол, в наше время литература потеряла свое суверенное значение и может существовать лишь как второстепенное подразделение империи СМИ, смиренно и покорно обслуживая её. Ну и обслуживайте, а мы еще что-нибудь напишем. Пока я думал обо всем этом, социолог Борис Дубин с уверенностью заявлял, что “худшие враги литературы — это “будущее” и “прошлое”, то есть “нетерпение” и “носталь­гия”, что литература должна жить только сиюминутным настоящим. Словом, как поется в шлягере: “Жизнь — только миг между прошлым и будущим”. Бедный Блок, веривший в то, что “прошлое страстно глядится в грядущее”! Нынешним конформистам страстно хочется, чтобы история закончилась и наступил вечный кайф, с бесконечными форумами, пятизвездочными отелями, шведскими столами и шумными тусовочными фуршетами, а вокруг чтобы никаких национальных литератур, никаких народов, исторических бурь и страстей…

Под эту сумятицу моих мыслей в уши влетали обрывки их приговоров истории:

“Слово “русский” определяется как “русский человек”. Это высокомерие заложено в языке” (Марина Коренева).

“Появились космические бастарды, которые лучше нас понимают будущее. Будущее литературы за ними” (Гала Наумова).

“Провокация в современной литературе совершенно необходима” (Борис Гройс).

“Нынешний писатель работает на компьютерах, и это заранее обусловливает его внедренность в рыночные отношения” (он же).

А я только что получил письмо от Василия Белова о том, что он свою книгу о композиторе Валерии Гаврилине уже переписал от руки дважды, но, возможно, и еще перепишет.

Да и Распутин, несмотря на болезнь глаз, до сих пор пишет от руки своим мельчайшим бисерным почерком.

Георгий Свиридов всю свою книгу “Музыка как судьба” написал на блок­но­тах, нотных тетрадях, листочках бумаги, а порой и просто на клочках — когда вдохновение приходило. Юрий Кузнецов писал до сих пор стихи и поэмы с черновиками, перебеливал их, сжигал черновики и пепел пускал по ветру со своего балкона во Внукове. Я сам испытываю подлинное наслаждение, когда переписываю и правлю свои рукописи. Книги о Есенине и “Поэзия. Судьба. Россия” написаны от руки с первой и до последней страницы. Все книги Вадима Кожинова рождались из рукописей.

Цветаева права: “Вас положат на обеденный” (на фуршетный, на шведский), а нас “на письменный”.

 

*   *   *

В конце концов, осатанев от постоянной присяги моих коллег толерантности и политкорректности, я поднял обе руки, и Виктор Ерофеев, сменивший на председательском месте немецкого профессора, дал мне слово. Понимая, что слушать меня будут невнимательно, я прибег к своего рода провокации и произнес магическое для аудитории имя — Мандельштам. Ушки на макушках встрепенулись, а мне только этого и надо было.

— Все крупнейшие поэты и писатели России советской эпохи, — сказал я, — были творцами авторитарного склада. Они страстно искали истину в последней инстанции. “Поэзия есть чувство правоты”, — говорил Осип Эмильевич. “Трагедий не вернуть”, — горевал он в воронежской ссылке, мечтая о причастности к Большому стилю эпохи.

Россия, — продолжал я, — своими историческими и географическими просторами естественно и неизбежно делает сыновей и пасынков великими, укрупняет чувства всех чужестранцев, прикасающихся к её тайнам.

К Василию Белову в его родную Тимониху время от времени приезжает известный японский литературовед, профессор, интеллектуал. Первые день-два он просто сидит на лавочке возле избы, молчит, крутит головой, вглядывается в бесконечные лесные дали, пересеченные реками и ручьями, исчезающие из глаз за горизонтом, за краем земли… Вживается в иной мир, как водолаз на глубине, постепенно, чтобы кессонная болезнь не настигла. Приспосабливает душу к иному, нежели в перенаселенной Японии, давлению среды... Этакий японский маркиз де Кюстин… Разве что не может сказать словами Мандельштама: “Уведи меня в ночь, где течёт Енисей, где сосна до звезды достает”.

Кстати, у Мандельштама есть стихотворение “К немецкой речи”, где поэт вспоминает Бога по имени Нахтигаль, соловья, своеобразного покровителя немецкой поэзии:

 

Бог Нахтигаль — дай мне судьбу Пилада

Иль вырви мне язык, он мне не нужен!

 

Поэт, который жаждал быть пророком, мечтал о судьбе античного героя, повторявший вслед за Пушкиным слова о “вырванном языке”…что сейчас бы с ним случилось, если бы он услышал наши филистерские размышления о “толерантности и политкорректности”? Да он бы проклял нас либо умер от огорчения “за великое племя людей” …

Произнеся все это в микрофон, я поднял глаза и оглядел аудиторию. Мои слушатели смотрели на меня с недоумением и жалостью. В их глазах было какое-то брезгливое сочувствие, как будто я публично совершил некий неприличный поступок: и согласиться со мною нельзя, и сделать вид, что ничего не произошло — невозможно… Словом, история, происшедшая во время прощального обеда у фрау Урфф, как бы повторилась.

*   *   *

Совсем недавно, увидев, как в какой-то телевизионной программе Виктор Ерофеев, уже весьма немолодой человек, с усилием (видимо, преодолевая остатки совести и стеснительности) прочитал отрывок из своего сочинения, наполненный развязной порнографической массой, я плюнул и выключил телевизор. Но в этот раз выступление пожилого отморозка заинтересовало меня.

— Мы, представители масс-медиа, — начал он, — очень обеспокоены в последнее время всяческими угрозами со стороны власти. Вроде бы независим от неё, а все равно на душе кошки скребут. А вдруг она замыслила что-то недоброе? Но я хочу для вашего успокоения рассказать одну историю.

У меня на даче есть сосед, а у соседа громадная злая собака. У меня тоже есть собачка, но маленькая. Между нашими участками натянута сетка, и собаки, когда увидят друг друга, бросаются к сетке и начинают отчаянно облаивать друг дружку, рычать до хрипоты — аж слюни у них текут… Собаки бегут вдоль сетки, бросаются на неё, скребут лапами, и так до конца забора, потом обратно, пока не устанут. И такое впечатление, что если бы не было между ними преграды — вцепились бы в глотку друг другу и, конечно бы, большая собака разодрала на куски маленькую. Смотрел я на них как-то и подумал: соседский пес — это власть, а мой — это мы, масс-медиа. Он бы не сдобровал.

...Но однажды проводились у нас земляные работы — разобрали наш забор в дальнем углу. Собаки, как всегда, утром вышли к сетке и понеслись вдоль неё, исходя лаем. Я ужаснулся: они мчались к тому углу, где сетки уже не было! Ну, думаю, пропал мой любимец — бегом за ним, а он уже столкнулся носом к носу со своим страшным врагом. Я задыхаюсь, бегу — и что же вижу: они обнюхали друг друга, потерлись носами и стали лизаться, удовлетворенно повизгивая. Забор кончился, и обнаружилось, что взаимная ненависть у них — притворная!

Ерофеев торжествующе оглядел аудиторию.

— Вот и мы с властью лаем друг на друга лишь потому, что между нами некий забор для порядка установлен. Но если его убрать, не беспокойтесь, с глазу на глаз мы всегда найдем общий язык и рвать глотку друг другу не будем!..

Аудитория одобрительно загудела, захлопала в ладоши... Лица Сергея Чупринина, Татьяны Толстой и Дмитрия Пригова озарились радостью от неожи­данного открытия: мы с властью не враги, мы всегда с ней договоримся, мы лаемся с нею лишь тогда, когда на нас смотрят непосвящённые! Выступавшие после Ерофеева ораторы один за другим восхищались ерофеевской притчей, так изящно развеявшей их тревогу. Многие стали рассказывать свои истории из собачьей жизни. Критик Саша Михайлов вспомнил, правда невпопад, что не всегда такие распри кончаются миром: при подобных же обстоятельствах его громадный пес откусил кусочек носа у соседского пуделя, который просунул мордочку между штакетин. Пришлось заплатить хозяевам за нанесённое пуделю увечье. Однако никто не придал ни малейшего значения этому несчастному случаю. Всем хотелось, когда окончится забор, вильнуть хвостом перед властью и увидеть в ответ одобрительное движение её хвоста...

Я тоже вспомнил судьбу одной собаки. И на другой день подошел к Ерофееву.

— Однажды, господин Ерофеев, я поехал рыбачить и охотиться на Север, добрался до деревни, где жил мой давний знакомый помор Виктор, переночевал у него, а утром он собрался забросить меня на лодке в верховье реки, за сотню километров... Там мне было суждено прожить две недели, по истечении которых за мной должен был прилететь вертолет.

Мы перед отъездом выпили на посошок, и хозяин щедро предложил гостю, глядя на нескольких своих собак, лежащих во дворе:

— А возьми с собой старого Музгара!

Я обрадовался подарку, но потом засомневался:

— А как я тебе его верну? — меня же “вертушка” с озер заберет... А в Москву собаку я взять не могу.

— Да застрели, а шкуру снимешь и в Москве шапку себе сошьёшь.

— Ты что, Витя! — возмутился я. — Две недели буду жить с Музгаром бок о бок, кормить его, разговаривать с ним, а потом застрелю и шкуру сниму?

— Да он у меня зря только хлеб ест, остарел уже — лося не облает, нюх потерял... Нерабочая собака!

Я видел в окно одряхлевшего Музгара, к которому приставал молодой щенок. Музгар, покрытый бурой шерстью, отворачивался от молодого нахала, тряс своей добродушной мордой и не подозревал, какие речи мы ведем о его судьбе.

В разговор вступила Ольга, жена Виктора.

— А у нас мужик, который не может старую собаку застрелить — не мужик, — простодушно сказала она, подавая на стол отварную щуку...

Через час мы погрузили шмотки в длинную деревянную лодку, Виктор свистнул Музгара, который с радостью прыгнул на нос, мотор взревел, и мы мимо желтых берез и лиственниц, разрезая черную мегорскую воду, понеслись к далеким озерам... Время от времени Виктор выбрасывал Музгара на берег, и тот бежал за лодкой по прибрежным браконьерским тропам, а когда выбивался из сил, то хозяин благосклонно разрешал ему прыгнуть в лодку...

— А то разъелся, отяжелел от домашней жизни, пусть в охоту втягивается!

Две счастливых недели я прожил с Музгаром бок о бок в палатке. Мы рыбачили, добывали рябчиков и тетеревов, разговаривали друг с другом у костра, а когда в небе загудела “вертушка” и села на клюквенное болото, я обнял старого пса:

— Прощай, Музгар! Беги обратно в деревню! Не поминай лихом!

Музгар лизнул меня в щеку, и когда вертолет сделал круг над озерами, я в иллюминатор увидел, как брошенная собака уже потихоньку бежала на Север — к Белому морю, к родной деревне...

Вернувшись в Москву, я написал Виктору письмо, в конце которого спрашивал о Музгаре...

Вскоре получил ответ, где было написано, что Музгар, худой, с разбитыми в кровь лапами, все-таки прибежал через несколько дней после моего отлета домой...

— Вот так, Ерофеев, — завершая свой рассказ, сказал я старому плейбою. — Кроме собаки-власти и собачонки, которую олицетворяете вы и ваши партнеры по масс-медиа, есть еще собака-народ. Если её не застрелишь, она обязательно рано или поздно вернется на свой двор, в свою деревню, на свою землю.

Возле нас возникла внучка Алексея Толстого. Дымя сигаретой, она с высокомерной страстью сообщала Ирине Барметовой из “Октября”:

— Я ни за что не летаю на наших внутренних линиях, там у всех самолётов выработанный ресурс!

Когда я вернулся в Москву и прочитал книгу Георгия Свиридова “Музыка как судьба”, то с особым интересом остановился на его записи от 30 июля 1989 года:

“Сегодня днем слушал по радио литературную передачу из Лондона, беседа английского корреспондента с какой-то женщиной из Советского Союза. Дама эта говорила очень возбужденно, очень агрессивно, тон — своего рода интеллигентская вульгарность, нечто похожее, с одной стороны, на московскую лит. даму, с другой — на торговку с Киевского Подола... Высокомерие... всезнайство... не описать моим бледным пером.

Смысл беседы: лучшая литература (всех времен) создавалась эмигрантами. Пушкин вообще с детства не знал русского языка, Гоголь “Мертвые души” сочинял в Риме, Тургенев — весь в Европе (с моей точки зрения, даже и в ущерб творчеству).

Все это говорилось необыкновенно наглым тоном. В конце концов выяснилось, что это была советская писательница Толстая, внучка Алексея Толстого... Говорили, что писатель когда-то поучал своего старшего сына: “Бойся коммунистов, сионистов и педерастов!” Сын и принёс ему выше­упомянутую внучку. И в этом есть возмездие”.

 

 

*   *   *

В реферате, составленном немкой Зигфрид Лёфлер для пятых “Потсдам­ских встреч”, я нашел несколько любопытных и поучительных мыслей.

 

 

“Заметки с немецкого книжного рынка”

 

“Немецкоговорящие издательства страдают от перепроизводства, ежегодно издавая 90 000 книжных новинок. Это порождает беспощадную конкуренцию и ведет к искусственному старению новых книг в течение нескольких месяцев”.

 

“Больше всего любят писать о том, что обеспечивает рыночный успех. Яркий пример тому “Гарри Поттер”. Освещение этого события масс-медиа самодостаточно. Единственное, чему оно служит, это масс-медийный культ, ими же созданный и прорекламированный. Коллективно воспеваются — и таким образом повышаются — чисто экономические показатели. И в этом круговороте мнение литературной критики не в счет, поскольку излишне. Критика как инстанция совершенно бессильна. Её классические императивы более не действуют, а её категории обращены в никуда. С помощью традиционных для литературной критики методов критическая оценка книг наподобие “Гарри Поттера” просто невозможна, от критики они защищены иммунитетом, поскольку благодаря завоеванной ими доле рынка они утверждают по всему миру собственные критерии массовой развлекательности. Критику остается только исполнить роль зазывалы, пропагандиста и трубадура успеха массовых продаж”.

 

“Кто сегодня определяет в Германии, какие книги писать, издавать, распространять, продавать, обсуждать и читать? Традиционный ответ: авторы, издатели, редакторы, книготорговцы и критики — более не соответствует положению вещей. И на немецком книжном рынке с начала девяностых годов возросло значение литературных агентов. За кулисами они превратились в могущественных стратегов книжного рынка. Это они определяют тенденции, диктуют литературную моду. К незримым новым дирижерам книжного рынка можно причислить и начальников закупочных отделов крупных сетей книжных магазинов. Они обладают правом определять, что будут читать, поскольку при закупке и размещении книг на прилавках самолично решают, какие названия книг в магазинах попадутся на глаза потребителю. Как показывает статистика, все больше людей читают книги так же, как смотрят телевизор. Щелкают тексты, как телепрограммы”.

 

“Для печатных органов совершился тайный переворот читательского круга. Очевидно, что их адресатом уже не является хорошо информированный, внимательный, терпеливый, образовывающийся читатель. Они молча переключились на другой тип, на мечущегося, нетерпеливого, рассеянного читателя, читателя от случая к случаю, быстро листающего, не располагающего ни временем, ни вниманием. Такому читателю нужны совершенно иные раздражители, резкие сигналы, короткие тексты... Разве способна классическая литературная критика с её требованиями к качеству дойти до подобного читателя?”

 

“Все торопливее скороговорка, с которой провозглашается новая лите­ратурная мода. Создание литературной моды — это прежде всего рекламное предприятие и одновременно крик, чтобы привлечь внимание на безнадежно перенасыщенном книжном рынке. Чем больше литературной продукции по своему характеру приближается к массовой и тонет в ней, тем больше изоб­ретательности приходится проявлять, приклеивая ярлыки, чтобы постоянно подновлять инсценировку одного и того же и утверждать, что возникают новые волны, даже если они почти не существуют или отсутствуют... Изображение расхожих ярлыков стало важнее открытия хороших литера­турных текстов”.

Вот до чего довело нынешнее племя европейских интеллектуалов великую литературу Томаса Манна и Гарсия Лорки, Вальтера Шубарта и Кнута Гамсуна... Поистине мертвый хватает живого: сами выродились и ждут не дождутся, чтобы и мы стали такими же бесполыми, толерантными и полит­корректными, как все ихнее племя, погружающееся в энтропию, в небытие, в скуку смертную...

Вот почему на Франкфуртскую книжную ярмарку поехали книги Ирины Денежкиной и Бориса Акунина, Пелевина и Пригова, а не Валентина Распутина, не Георгия Свиридова, не Юрия Бондарева и Юрия Кузнецова.

Сначала я было расстроился, а потом подумал и решил: “Тусуйтесь, так вам и надо. Пусть змея наконец-то укусит собственный хвост!”

Спасибо немке Зигфрид Лёфлер, сделавшей честные выводы о рыночной болезни и смерти западной литературы. Спасибо немецкому писателю Мартину Вальзеру, так сказавшему о свободе слова в Германии: “Говорить свободно в атмосфере морально-политического линчевания? В наше время царит террор добродетельной политкорректности, который всякое свободное выражение мнения уподобляет смертельному риску”.

Сегодня Зигфрид Лёфлер и Мартин Вальзер спасли остатки чести немецкой литературы от натиска тех, имя которым — легион.

 

*   *   *

“Нам надо возвратиться в историю”, — заявил в завершение форума главный редактор российского издательства “Ad Marginem” Александр Иванов. “Нам” — это русским. И сказаны эти слова были в Потсдаме. Устав от подобного словоблудия, я вышел из отеля на улицу. Над городом в синем небе плыл звон. Плыл над казармами из красного кирпича, построенными Фридрихом Великим, над громадными вязами и платанами парка Сан-Суси. Звон доносился с колокольни собора Петра и Павла, в котором мирно и поочередно шли то протестантские, то католические службы. За собором в тени развесистых вековых лип находилось советское воинское кладбище. Ровные ряды каменных досок, фамилии, пятиконечные звёзды, пустые углубления, в которых некогда были фотографии.

В темных липовых кронах щебечут птицы, жужжат пчёлы... Я отворил тяжелую железную дверцу ограды и вошел в царство мертвых. В центре кладбища возвышался обелиск из грубо отесанных каменных плит. С гербом Советского Союза и четырьмя бронзовыми фигурами, глядящими на четыре стороны света, — пехотинца, летчика, танкиста, моряка. Русские скуластые лица, автоматы, шлемы, пилотки, бескозырки. На это кладбище нас в первый же день пребывания в Потсдаме сводил немецкий экскурсовод. Заодно он рассказал поучительную историю о том, как в XVIII веке прусский король выменял то ли у Петра III, то ли у Екатерины II роту двухметровых русских гренадеров. Великаны были нужны Фридриху, потому что с таким ростом они гораздо быстрее малорослых немцев могли заряжать с дула длинноствольные ружья того времени. А взамен русский императорский двор, оказывается, получил от немцев Янтарную комнату. Что было делать крепостным подневольным солдатам? Поселились в Потсдаме, построили бревенчатые рубленые избы, женились на немках, улучшили прусскую породу, назвали в тоске по родине своё поселение русской деревней, состарились и полегли в чужую землю. Грустная история, которую нынешнее время обволокло покровом мелкой политической лжи. В те дни, когда мы были в Германии, Россия праздновала 300-летие Санкт-Петербурга. Наш президент и его высшие чиновники, выступавшие по телевидению, не раз вспоминали о Янтарной комнате. Но, желая угодить немецким гостям, говорили одно и то же, что немцы, мол, подарили её России, что потом во время войны она неизвестно куда исчезла, но благородные немцы за свои деньги восстановили её и подарили во второй раз. И ни слова о том, что роту крепостных мужиков мы отдали за неё в XVIII веке, а в ХХ-м за вторичное “дарение” — целое государство— Германскую Демократическую Республику.

Думая обо всех этих подлостях истории, я бродил по кладбищу. Чугунная доска со словами на немецком и русском: “Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей родины”.

На каменных плитах, ушедших в плотный травянистый дёрн, бес­хит­ростные надписи, сочинённые боевыми товарищами погибших солдат:

“Младший лейтенант Никитин Александр Михайлович. 24.4.1945 года” — и всё.

“Солдат Киляков. Погиб в боях за родину 5.1.45 г.”

А вот эпитафия, короче которой не бывает: “Измайлов Ибадулла”.

Бои в Потсдаме, видимо, были столь жестокими, что не всегда у живых находились время и силы, чтобы похоронить павших достойно, выяснить все имена и фамилии. Потому-то на кладбище чуть ли не каждая третья могила — безымянная. “Здесь похоронены 3 бойца Советской Армии, погибшие в боях за свободу и независимость нашей родины”. Или:“Солдат Дельнов Иван Софронович, с ним 4 человека”.

Множество солдат похоронено уже после победы — в Потсдаме были гро­мад­ные военные госпитали, в которых умирали наши тяжело раненные победители: “Шаповалов Алексей Филиппович. Погиб 13.6.1946 года”... И все равно — не умер, а “погиб”!.. “погиб на боевом посту”, “погиб при выпол­нении служебных обязанностей”... А вот плита с датой 7 августа 1945 года, война три месяца как закончилась, но слова звучат все с той же торжест­венностью: “Погиб в боях за Родину”...

Всего их здесь больше тысячи человек... Среди них есть и женщины — связистки, медсестры.

Липы роняют семена с крылышками на могильную землю, в их зеленом чреве курлычут голуби, часы на колокольне со звоном отмеряют время. Оно идет, оно плывет над Потсдамским дворцом, где хранятся великие хартии, подписанные сталинской дланью. Время бесшумно парит над развалинами Берлинской стены и над богатырским изваянием солдата с ребенком на руках в Трептов-парке. Оно, как вечерний воздух, мерцая, струится над русской деревней, где жили в XVIII веке наши солдаты, заложники Янтарной ком­наты...

Лежат крепостные мужики-гренадеры в прусской земле, лежат рядом с ними их потомки; “гул забвения и славы”, сливаясь с медным боем часов, плывет над могилами... А в это время жрецы толерантности и политкорректности талдычат о том, что России следует “возвратиться в историю Европы”. И это они говорят в Потсдаме, где сыны России в 1945 году определили на несколько поколений ход этой самой пресловутой истории...

...А Франкфуртская книжная ярмарка прошла, как и было ей положено. От России туда приехали за счет казны аж целых сто тридцать писателей, поэтов, редакторов, литературных агентов, воспитанных в духе политкоррект­ности и толерантности... Среди них не было почти ни одной души, представ­ляющей патриотическое крыло русской литературы. Развлекалась делегация на халяву во все тяжкие. Художник Гриша Брускин в компании с Дмитрием Приговым, Ириной Прохоровой и Львом Рубинштейном организовали перформанс: “Гуд бай, СССР”. Как пишет “Российская газета” от 10 октября 2003 года, Брускин “смастерил” из Пригова космонавта, “загипсовал своего друга в полосы бумаги, ткани, какие-то тряпицы и обрывки войлока. Космонавта чуть-чуть раскрасили, а Ирина Прохорова в белом фартуке и красном галстуке начала обучать новорожденного грамоте... Космонавт изображал СССР. Замысел художников понятен: глупое гипсовое создание заслуживает только смеха и безжалостного изгнания из сердец”. На это зрелище с одобрением взирал Евгений Евтушенко, бродивший по ярмарке в красных штанах.

Вот так поглумились на мировой тусовке наши мародёры над прошлым, поплясали на Потсдамском кладбище, на могилах всех погибших в новых гражданских войнах — карабахской, абхазской, приднестровской, чеченской, порадовались нашествию на их родину СПИДа и наркотиков, умилились заказным убийствам, вымиранию народа, беспризорщине. Посмеялись над вымерзающим людом Камчатки... Вот что такое перформанс по-франкфуртски.

Словом, как сказал гениальный немецкий поэт: “Нет великого Патрокла, жив презрительный Терсит”...

 

 

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N2, 2004
    Copyright ©"Наш современник" 2004

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •