НАШ СОВРЕМЕННИК
Проза
 

Александр Михайлов

ЛИЧНОЕ ДЕЛО

(Главы из книги)

 

Книгу биографической прозы Александра Михайлова издательство “Алгоритм” предполагало выпустить несколько лет назад. Но сложность заключалась в стремлении Александра Яковлевича скорее закрыться от мира в эти годы, чем открывать себя миру еще и помимо своей профессиональной деятельности. “Я устал от душевного стриптиза. Выходить на исповедальную интонацию, показывать: вот какой я правильно настроенный... Не словами это надо доказывать” — так объяснил он потом свое довольно долгое молчание.

Но дело, думается, не только в этом. Как всякий художник, напряженно анализирующий то, что происходит в душе — и во внешнем мире, Александр Михайлов обладает потребностью временами отодвигаться от самого себя и смотреть на свои же размышления холодно, критически, отстраненно, иногда — неприязненно, в который раз экзаменуя себя и перепроверяя свои выводы заново. Все это закономерно. В такие непростые периоды незримо отсеивается наносное — от сути, эмоциональное — от вневременного. И в такие периоды свое собственное “я” художник, как правило, искренне считает недостойным чужого внимания. А говорение о себе становится для него едва ли не мучительным: зачем?!

Увы, без этих тяжелых состояний не бывает роста души у творческого нашего человека и не бывает без них движения вперед в понимании проис­ходящего... К тому же многовековая школа восточного Православия — вообще — воспитала в каждом из нас, будь кто-то и неверующим, вечное сомненье в ценности того, что мы из себя представляем. Русскому человеку всегда лучше и как-то удобней отойти в полутень, отодвинуться, поскорее уступить другому место в ярком, сияющем круге всеобщего внимания.

Доотодвигались. Доуступались так, что почти самоустранились из многих сфер жизни родимой страны. И, довольные собственной скромностью, увидели однажды из своей излюбленной полутени, как неоново и ядовито пылают над столицей России импортные вывески на чужих языках. И как чужие жизненные ценности уже завладели изрядно душами наших детей — то есть нашим будущим, а не только настоящим.

Сегодня есть что сказать актеру А. Михайлову. Сказать подростку, который вырастает между голодным, нищим домом, ПТУ и бродяжничеством, — он проходил по опасной этой грани и не сорвался. Есть что сказать солдату, замордованному дедовщиной, и честному офицеру из числа тех сотен, если не тысяч, военных, которые в беспросветный час судьбы никак не находят в окружающей жизни лучшей мишени для табельного своего оружия, чем собственный висок. Есть что сказать мужику, которого ни в грош не ставят в семье, не считающей его больше кормильцем. Есть что сказать и нам, женщинам, привычно и незаметно для себя унижающим тех, кто рядом с нами.

И тяжкий грех перед самой идеей нашего высокого русского Православия совершаем мы, когда холим и пестуем одиноко свое горестное христианское смирение в самоизоляции, а вовсе не вступаемся друг за друга — за униженные, поруганные, родные, талантливые други своя. Не вступаемся словом, делом, советом, душевным участием. Мы прегрешаем, когда откладываем это на потом, а не действуем сей же час — сейчас то есть. Мы забываем, забываем жесткую биб­лейскую истину: “Если вы промолчите, то дом ваш — разрушится, и род ваш — погибнет. И для народа вашего придет спасение из другого места”.

Для книги А. Михайлова настала пора. Потому что, уходя из освещенного круга, в данном случае — читательского, мы сдаем свои позиции носителям других идей — добровольно. И кто же тогда больше в этом виноват — тот, кто уходит в смиренную тень? Или пришлый — тот, который занимает свободное, или плохо охраняемое, или проданное-перепроданное посредниками всех мастей и перекупленное уже кем-то наше место?.. Природа, как известно, не терпит пустоты. Пустоты в ней — не бывает, как не бывает никогда и нигде пустого идеологического пространства. Оно неизбежно заполняется кем-то, если только не заполняется нами самими.

Давайте-ка вместе возвращаться, дорогой читатель, с задворков жизни в свой дом, в котором лучшие места мы так привыкли уступать исключительно гостям. Возвращаться не в прихожую только, стеснительно переминаясь у порога, а под самые светлые, сияющие образа наших славных предков. Потому что с каждым днем это будет сделать все труднее. Там, где нет нас, всегда будут хозяйничать другие.

Читайте А. Михайлова. Я была рада работать с ним над этой книгой, а именно — засвидетельствовать письменно его видение мира, его понимание искусства и судьбы Родины.

В. Галактионова

ОБЩЕСТВО ЗРЯЧИХ

 

Сегодня образ России представляется мне трагическим. Как образ
      удивительной красоты женщины — синеокой, доброй, молодой, но с проседью в волосах. Прекрасная, исстрадавшаяся Россия. Она ждет любви. Она хочет любить. А ее насилуют, насилуют и насилуют десятилетиями, столетиями. Из глупости или из корысти. В глазах ее вопрос и желание: она хочет говорить. Сегодня она стремится быть понятой, как никогда раньше. Попранная, поруганная, растерянная наша Россия пытается быть услышанной. Она должна быть услышанной каждым из нас, ее детей.

Слышать Родину, чувствовать свою Родину, служить ей всей жизнью — вот что нужно теперь, пока мы ее не потеряли совсем.

Потеря Родины начинается с потери чувства России в самом себе. И трудно сказать, когда произойдет всеобщее прозрение — всеобщее отрезв­ление, очищение душ. Но вот приезжаешь в “глубинку”, видишь про­светленные лица, получаешь письма из разных мест страны — и надежда ожи­вает.

Образ России... Как-то раздался телефонный звонок. Директор камерного хора пригласил принять участие в работе над рахманиновским циклом. Предложение было странное. Но по форме, по интонациям я понял, что отказаться не могу. Директор и в самом деле оказался симпатичным человеком. Мы поехали куда-то на другой конец Москвы. На метро, потом на трамвае.

Приехали. У дверей — надпись: “Общество слепых”. Идем по длинному темному коридору. Где-то впереди — просвет. И оттуда доносится чудесное пение. Великолепная мелодия! Чистые сильные голоса!.. И пока шел, видел передвигающихся на ощупь, по стенке, слепых людей с удивительно добрыми лицами. Они возникали из полутьмы — и пропадали в ней. Я здоровался. Они мне улыбались, не видя меня. Их зрячие души приветствовали мою...

Пение — и люди, внимающие ему, живущие гармонией. Светом звуков. Так и останется глубоко во мне это воспоминание. Чудные голоса — как ростки, прорывающие кромешную тьму. Это ли не Россия?

Сегодня вопрос о предательстве Родины решается каждым человеком внутри себя самого. Или ты идешь до конца за Святую Русь, отстаивая ее каждым жизненным шагом, — или ты предаешь ее, отрекаешься от нее своими поступками и устремлениями. Есть у нас, к счастью, люди, которые это понимают. Скоро их будет много больше...

Предательство России стало в последнее время делом прибыльным, комфортным, даже модным. А верность ей никогда не давалась так тяжело, как теперь. Верность России обрекает человека на большие испытания и трудности.

Искусство, большое искусство России всегда боролось против такого предательства. Я думаю, многие умеют разглядеть, где правда — где неправда, отличить истинные ценности — от ложных. Но даже видя, легче сегодня и выгодней отвернуться от правды, не замечать ее. Потому что в искусственной слепоте жить теперь намного удобней и безопасней. Можно куда большего достичь, притворяясь душевно слепым. Только, притворяясь, ты становишься таковым в самом деле, рано или поздно.

Порой слушаешь какого-нибудь политика. Говорит гладко, красиво, остроумно, изящно. Но стоит вглядеться получше, вдуматься — обнару­живаешь: за этой пестрой приглаженностью ничего нет. За ней — полная пустота. А люди духовно богатые редко появляются на экранах. Например, Валентин Распутин. И пусть он выступает порою сложно. Но мне интересно слушать его, интересно думать вместе с ним, зажигаться его убежденностью. В нем говорят и ум, и душа народа, и сама Россия. Но экран старается не видеть того, что такие люди живут и мыслят в России — экран занимается тем, что не дает увидеть их народу. И малый экран, и большой экран.

В кинематографе наших дней образа России почти нет. Кому-то надо, чтобы народ жил, не видя этого образа перед собой. Не видя, не помня. Культивируется, финансируется и пропагандируется другое. Отечественный экран отчужден и от русского художника — и от зрителя. Он, традиционно сближавший нас, теперь — разделяет. Он соткан из дешевого чужеродного материала. Экран нацепляет на нас цветные целлулоидные очки, в которых нам не разглядеть, не увидеть, чем живет Россия. И это не стихия, не случайность, не эпизод. Это — политика. Политика поощряемая, хорошо финансируемая.

Хоть сам я политикой не занимаюсь — и не буду, но в критический момент знаю, на чьей стороне окажусь, что и от кого буду защищать. Художнику присуще обостренно, с болью чувствовать всякую несправед­ливость. По моему глубокому убеждению, в моменты противостояния власти — народу художник неизменно оказывается на стороне неимущих, не имеющих выхода на экраны, на страницы газет, журналов, на стороне бессловесно страдающих, обираемых олигархической ненасытной властью. На стороне тех, кого свобода слова лишила слова.

Я редко снимаюсь вовсе не из-за отсутствия предложений. Уже на пятой-шестой странице сценария ясно понимаешь, что тебе предлагают, куда тебя пытаются втянуть — и ради чего. Многие понимают. И, увы, не все выдерживают этот чудовищный напор суеты, воинствующей жестокой безвкусицы: жить-то надо...

Я не берусь никого осуждать, Боже упаси. Люди смиряются с необходимостью заработка, они стараются выжить! И всегда больно видеть, как ради этого им приходится предавать себя, свой талант. Предавать тем самым нашу страну, воспитанную на прямо противоположных, светлых ценностях!..

Нет, уж лучше остановиться вовремя, оглянуться, угрюмо уйти в себя. Но не поддаваться этой всеобщей тенденции. Этим маскарадным презентациям, тусовкам, этому дикому разгулу роскоши. Ведь происходит все на фоне нищающей и нищающей страны, когда родные твои соотечественники вынуждены рыться в помойках.

Пир крупных финансовых хищников творится на фоне замерших заводских корпусов. На фоне фотографий пропавших бесследно — и пропа­дающих ежедневно твоих сограждан. Нескончаемые, безумные по затратам пиры разворачиваются неподалеку от инвалидов, тянущих руки к прохожим. Это — суть сегодняшней жизни.

А вот тусовки, роскошные приемы, сытые презентации — это не суть жизни, а ее раковый нарост, ее бесстыдная яркая декорация. И становиться частью этой роскошно-преступной декорации художник не может.

Когда мне сегодня предлагают какую-нибудь сытую очередную передачу для рекламы или участие в помпезных торжествах, где потрясающие кухни, где замечательные гости, многоуважаемые, мною любимые, я знаю: жители моего Забайкалья — они, кроме куска хлеба, полугнилой картошки и китайской рисовой дешевой водки в целлофановых пакетах, ничего не видят. И каково же им смотреть на всю эту икорную роскошь?

Мне предлагают играть по многим сценариям, которые американизи­рованы. Где плоть, кровь, извращения, бесстыдство. Где слово “честь” забыто, где слово “дух” вообще не упоминается. Я трижды был в Америке и знаю, о чем говорю, — знаю, какими соками питаются корни этого ствола и какие семена разбрасываются по всему миру. Страна, почти не имеющая собственной истории, имеет ли она право навязывать свои правила жизни странам, у которых история не ограничивается двумя-тремя сто­летиями?

Агрессия бездуховности обступает нас со всех сторон. Она воинственна и всепроникающа. Как многие люди старшего и среднего возраста, я защищен отечественной историей, к которой прикасаюсь. Защищен очень многими факторами: своим окружением, своими друзьями, своими близкими, памятью о моих предках. Но я не уверен, что в такой же степени защищено от этого большинство молодых людей. Мир чуждых, противоестественных для нас ценностей навязывается нам постоянно. И не выдерживают, погибают на наших глазах люди, поддавшиеся этому чудовищному напору. Отсюда — само­убийства, отсюда — наркотики, отсюда — извращения. Отсюда — смещение ценностей: что есмь что. И происходит самое страшное — духовная деградация.

Мы все проверяемся сейчас очень сильными и многими искушениями. Не поддаешься на мелкие — на тебя наступают более крупные, растут ставки. Одно время замучили звонками, обещая по 7, 10, 14 тысяч долларов за рекламный ролик. Снимайся в чем хочешь. Хоть в галстуке, хоть в спортив­ном костюме, хоть в трусах. Только скажи две заготовленные фразочки — и деньги твои. Выстоял. Не согласился.

Лишь в одной рекламе я снялся. Рекламировал электронагревательный прибор, который изобрели северодвинцы — наши нищие инженеры, у которых мозги ничуть не хуже, чем у западных ученых. И за эту рекламу мне не стыдно — тем более что я не взял за нее ни копейки.

Нередки такие случаи, когда тебя просто “подставляют”. Помещают на странице “желтой” газеты твою фотографию, которую ты им не давал. А изо рта у тебя — облако, с надписью о любви к этому сомнительному органу печати. Все бывает. Тут спасает только одно: ты-то сам знаешь, что непричастен к безобразным выходкам прессы.

Не снимаюсь в рекламе не потому, что не хочу заработать деньги, которых не хватает. А не хочу я предавать какую-нибудь бабушку, которая верит мне, верит моим героям. Вот этому мужику я верю, решит она, а реклама ее обманет. Я же такого себе никогда простить не смогу.

Предать человека — это значит предать самого себя... Мне легче взять гитару, с которой редко расстаюсь, и поиграть на своих трех — пяти аккордах в переходе метро. Знаю пару таких уютных, удобных мест, где можно, надев очки и кепчонку, чтоб не очень узнавали и не тыкали пальцами, попеть русские народные песни.

Искусство должно помочь возрождению народа. Но и народ должен помочь возвращению искусства. Не должен он поддерживать ни одной своей трудной копейкой отравляющий душу и мозг товар, широко предлагаемый на книжных прилавках, в киосках аудиовидеозаписи. Важно не давать всему этому чуждому — ничего!

Не поддерживать чуждое — это уже поступок. Это поступок, свидетельст­вующий о твоей верности России... Стараюсь не соглашаться на интервью. Мне в день по шесть-семь “желтых” газет названивают. И всех я посылаю очень далеко. Русский человек должен основательно ограждать себя от вторжения всяческого безобразия в свою жизнь. Во имя сохранения в себе самого сокровенного — своей русскости.

При всей замученности, нищете, всеобщей зачумленности остались еще у нас и светлые головы, и гордые, мужественные сердца. Клевета, что Русь полностью споили, что окончательно поставили на колени. Неправда, что душевная слепота поразила весь русский народ и ослабила нас до последнего гибельного предела — сегодня прозревают многие. И остановить этот процесс уже невозможно.

Да, никогда еще на Руси не было такого сквозняка — сквозняка чуждых верований, чужеродных растлевающих идей, искушающих нас на каждом углу. Я вовсе не консерватор. Но не видеть, что они вытесняют наши традиции, истребляют наши корни, унижают нашу культуру, уничтожают наше Православие, выжигают все, на чем выросли наши деды и прадеды, — преступно. Поддерживая, даже по мелочам, все чуждое России, мы уничтожаем будущее наших детей и внуков — мы погружаем их будущее во тьму нацио­нального беспамятства. Поддерживая чуждое по мелочам, сегодня — завтра, мы свое будущее предаем, уже все вместе, в масштабе вселенском...

Последнее время нас стараются убедить в том, что кризис миновал, что рост производства ощутим, что военные получили возможность более-менее сводить концы с концами. А уж пенсионеров вообще, казалось бы, осчастливили последними прибавками к пенсиям. Складывается впечатление, что не сегодня-завтра мы станем процветающей европейской державой. Но отчего же так болит сердце, когда видишь такое расслоение общества? Ведь пропасть между богатыми и бедными становится только все больше и все страшнее. Когда я вижу клопа, напившегося народной кровью, который строит у себя на даче зимний дворец с температурой минус двадцать градусов, где вольно разгуливает десяток пингвинов за трехметровым забором с армией охранников, я чувствую плевок на своем лице. И я в ответ могу лишь утереться. Перед таким любителем северной экзотики среди повальной народной нищеты меня одолевает бессилие. Экстремизм, с которым пытаются сегодня бороться, порождается не народом. Он порождается такими клопами.

 

ЧЕТЫРЕ НАПУТСТВИЯ

Если говорить о своих корнях, они у меня очень своеобразные. Мои предки по линии отца — из донских казаков. Были высланы в свое время в Забайкалье. Мой дед в Семеновском полку служил. Он и воспитывал меня до шести лет. Перед смертью подозвал меня к себе. Взял за руку и стал говорить: “Запомни, Шурка. Запомни четыре напутствия, и ты выживешь — они помогут тебе в этой жизни. Люби Россию, и если понадобится — отдай за нее жизнь. Сердце отдай людям. Душу — Господу Богу. А честь — сохрани себе. И никому ее не отдавай!”.

Надо сказать, всегда я его побаивался — был он суровый мужик двухметрового роста. А тут, перед самой его смертью, я как-то с перепугу вообще ничего не понял. Вырвался и убежал... Но прошли многие годы — и я вспомнил эту заповедь. Со временем только я осознал великую значимость ее. Кто знает, может быть, она всегда так и передавалась, от уходящего из жизни к тому, кому жить на этой земле.

Вся жизнь строится по кирпичику, как здание. И такой мощный, такой крепкий фундамент был заложен той заповедью моего деда, что сегодня ни одна тварь меня с этого фундамента не собьет. Что бы против меня ни вытворяли, как бы меня ни разрушали, а я стою твердо на своей земле. И с годами чувствую это только сильнее. Дай-то Бог всем нам помнить, что наша Родина — это великая страна. Это великая Россия. Кто говорит “эта Россия, эта страна”, он мне никогда не будет другом. Это — моя Россия. Это — моя страна...

А дед по линии матери воевал в Красной Армии. Тоже странный народ был. Странный народ России, перемоловший страшную коммунистическую идею... И ведь в самом начале “Манифеста” Маркса и Энгельса написано: “Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма”. Уже можно было напрячься от слова “призрак” — оно же дьявольское. Сатанинское... Сколько замечательных людей было уничтожено этой идеей! Не все слепо подчинялись ей. Но кучка мерзавцев убедила — и народ восстал против Евангелия. Предал сын отца своего, пошел брат на брата. И всегда были, и всегда будут такие мерзавцы, которым выгодно разъединить, столкнуть нас лбами еще и еще раз. Ослабить, одним словом...

Вот так получилось, что происхождение у меня — двойное. И тот и другой дед мне дороги равно. Но больше приложил руку к воспитанию моему белогвардейский дед. Из казаков. Многие семьи что-то подобное пережили. Поэтому я принимаю прошлое таким, какое оно есть. И мне в одинаковой степени дороги и белые, и красные.

Наша история, особенно начиная с 1917 года, искажена настолько, что мы до сих пор, по прошествии стольких лет, прийти в себя не можем. Медленно, постепенно уничтожалось и осквернялось наше прошлое. Я уж не говорю о древней нашей истории, о средних веках. О чем нам рассказывали в школе? О святом дедушке Ленине. А сколько крови на его руках? Сколько крови на руках Свердлова и Троцкого? Одних только казаков сметено ими с русской земли около миллиона... К счастью, никогда у меня не было привычки принимать все сразу за чистую монету — мне было необходимо самому разобраться, что к чему.

Революционные идеи — та ложка дегтя, которая была вброшена в бочку меда. Мед — это и есть Россия. Но Россия — настолько энергетически мощное государство, само по себе и по всем делам, что оно в величайших муках перемололо деготь, претворив его снова в более или менее чистый мед...

Я ненавижу баррикады, разделяющие единый народ. Я ненавижу тех, кто создает эти баррикады. Я хочу, чтобы не было вражды между белыми и красными, синими и зелеными. Вот эти цветовые разделения по сегодняшний день — самое страшное для России, что может быть.

Есть люди, всегда будут на земле люди, которые провидят, предчувствуют, предощущают ход истории. Живут они и в современности, рядом. И то, что мы в ослеплении были несколько десятилетий и шли на заклание целой нацией, целым народом — это уже ни для кого не секрет. Решал же за нас Троцкий: пусть девяносто процентов русских погибнет для того, чтобы разжечь пламя мировой революции. И наибольшая, наилучшая часть русских людей была израсходована на сырье для мирового эксперимента. Наш народ был брошен, как хворост, в пламя этого огромного мирового революционного костра.

Но и по нынешний день существуют те, что стремятся утвердить себя в жизни через уничтожение другого народа, через власть человеческую над другими людьми. Это, правда, плохой знак... Мне страшны люди, которые считают себя избранными: вот — я избран, я имею право царствовать над той нацией, над этой. Над другим человеком. Это своеобразная болезнь — царить над себе подобными. Паранойя.

Еще худший знак — когда брат проливает кровь брата своего. Неважно, во имя какой идеи, из-за какого политического разногласия. Это — деление, замешенное на крови. Было же все и в 1993-м — отдавался приказ: и русские его выполняли — стреляли в русских. Поддались на какие-то мутные доводы, что так жертв будет меньше. Обагрили руки братской кровью...

Вот где мне становится страшно за весь свой народ. Только в состоянии полного душевного ослепления единоверный народ, убивая друг друга, становится в итоге народом-самоубийцей. Мне жутко становится от мысли, что, не приведи Господи, опять кровь прольется. Что опять нас стравят. Опять покрасят... Кому-то этого очень хочется.

Менделеев, который занимался не только своей таблицей, но, в частности, написал трактат о народонаселении России, подсчитал: в перспективе, к 2000 году, у нас должно жить 470 миллионов человек. То есть где-то полмиллиарда. Он сделал этот вывод, исходя из темпов роста населения при Николае II. Но не мог же Менделеев в то время знать, что сядет на Российский престол дьявол с синими ногтями. (Есть такие свидетельства — у Ленина были синие ногти.) И что сначала он будет уничтожать наш народ, потом другой явится дьявол — Сталин, со сросшимися пальцами на ноге. И будет продолжать дело Ленина — и снова будут литься реки русской крови. И что явятся другие правители, которым не нужна Россия, а нужна власть над ней, каждый — со своим клеймом: и меченый, и трехпалый... И вот мы на сегодняшний день имеем 140 миллионов. Значит, сколько народа потеряно? Сколько в жертву принесено? С точки зрения геометрической прогрессии триста с лишним миллионов уже потеряно. И какого народа!.. А потомство, не рожденное теми, кто уничтожен, — это уже потери будущих веков.

Вот какая беда пришла с революцией: люмпены Шариковы — и активисты Швондеры. Их руками уничтожался великий народ. Колоссальный слой русской интеллигенции, лучших земледельцев, духовенства просто вырезан ими, истреблен под корень. И нам трудно, нам невозможно почти восполнить эту зияющую пустоту — эту генетическую нашу потерю. И по сей день разбогатевшие Шариковы — это вечные слуги разбогатевших своих покровителей Швондеров. Они всегда находили и найдут между собой общий язык. Друг без друга они бессильны. Самое же опасное заключается в том, что и поныне мы идем все тем же самым путем — путем потерь. На нашей памяти Советский Союз стал называться бывшим Советским Союзом. Сейчас мы уже привыкаем к фразе “бывшая Югославия”. И сегодня я боюсь появления третьей страшной фразы — “бывшая” Россия. Вот я чего боюсь.

Нет, не должно быть “бывшей” России! Россия должна выжить. И Россия должна жить, жить во благо всего человечества. Ведь наши сибирские леса — это легкие мира, а не только России. Нашими сибирскими лесами дышит вся планета. Уничтожая Россию, человечество уничтожает свое будущее.

И сейчас, если бы я встал на какое-то время у власти, на несколько часов, на несколько дней, не больше, хоть и не в моем это характере — властвовать, если бы мне это было все же дозволено, я сделал бы все, чтобы не унижали достоинства России, достоинства русского человека. В той степени, в которой его унижают сегодня. И я сделал бы все, чтобы собрать русских со всего мира воедино. Все наши изгои разных смутных времен и их потомки, все те русские, кто не по своей воле остался при развале Союза в национальных республиках, должны обязательно вернуться в Россию. Земли здесь много, а население с каждым годом только убывает...

То, что происходит сейчас, я воспринимаю как дальнейшее поэтапное истребление народа посредством его окончательного обнищания. Да, нас хотят превратить в манкуртов — в людей, лишенных памяти, а значит — лишенных воли к сопротивлению. В духовных уродов, в людей без истории, без прошлого, без памяти, без чувства меры, без чувства стыда. Превратить в людей без чести. В людей, сохранивших, от нищеты своей, только животные, хватательные инстинкты — и больше ничего. В безгласных рабов нового порядка. Голодный не смотрит, откуда, с какого барского стола упала к нему корка хлеба и чиста ли та рука, что бросила ему жалкий объедок. Гусинские и березовские, ограбившие Россию, присвоившие себе народные богатства, сегодня кидают подачки из этих средств — в виде премий за высшие достижения в искусстве, когда само русское национальное исскусство отброшено в нищету...

Не случайно мечтают бжезинские-олбрайты оставить в России пятьдесят миллионов рабов и люмпенов уже не на одной шестой, а на одной восьмой территории суши, превратив нашу страну в сырьевой и биологический придаток мирового капитала. Мы уже являемся свидетелями реализации этой программы. Безработица, духовное обнищание, проституция, наркомания, алкоголизм — вот ее плоды. И что такое — наш рост преступности? Часто это бунт человека против униженного своего состояния.

Я довольно часто выступаю в тюрьмах. Однажды ко мне подошел уголовник и спросил: “Вам не страшно, Александр Яковлевич, что нас скоро будет больше, чем вас?” Жуткая фраза, от которой я покрылся холодным потом. Те, которые миллионами, миллиардами воруют, они только должности меняют. Такие над судом стоят — они неподсудны. Бесятся от жира и грабят беспрепятственно: нет на них закона. А за мелкое воровство, когда безработный парень украл три буханки хлеба, потому что он хочет есть и хочет накормить голодную мать, дается судом три-четыре года заключения. На кого работает такая судейская машина?!.

Огромное количество работоспособных людей оставили без работы, без возможности выжить нормальным путем, и вот такими мужиками забивают тюрьмы. Так ломают судьбы миллионов наших ребят: отправляют их туда, за колючую проволоку. Изолируют от жизни. Уничтожают парней войной в Чечне, убирают их с глаз долой в тюрьмы, потому что боятся их. Возмущения голодного народа боятся. Что это, как не политика, настроенная на беспрепятственный грабеж России?

И ведь как они начинали, все эти грабители, которые шли к абсолютной власти? Прикрывшись лозунгами о демократических свободах, обобрали народ так, как никаким коммунистам не снилось. А ведь нового демократы ничего не придумали — под теми же лозунгами все разорили, под которыми разоряли Россию большевики в семнадцатом, в восемнадцатом годах: все те самые “свобода, равенство, братство” были в ход пущены: лозунги французской революции. И снова эти новые, демократические, революцио­неры много беды нам принесли. Очень много. И еще не один десяток лет этих дел нам не расхлебать... Можно ведь было спокойно все переводить на другие рельсы, эволюционным путем. Разные формы хозяйствования ужились бы и не помешали друг другу. В 1991-м году трех человек убили — принесли в жертву бескровной, в общем-то, революции. А большую кровь пролили — в 1993-м году... Перед расстрелом Белого дома и квартиры были вокруг здания к этому предстоящему событию скуплены, и камеры в них для съемок были установлены заранее. Чтобы весь мир, в полном объеме, мог созерцать, как русские расстреливают русских. Вот как тщательно и заблаговременно был проработан этот сценарий. Все по программе шло.

 

...А в небе кружат вороны.

И вся в узлах верста.

И мы по обе стороны

Распятого Христа.

 

Поэт Алексей Алексейченко, который живет в белгородском селе, написал это. Короткое у него еще есть стихотворение — “У Белого дома”:

 

Постреляли. Пострелялись.

Что народу от того?

Кроме крови, не досталось,

Не досталось ничего.

Кроме пьянства по России,

Кроме Бога одного...

А у матери — Марии —

Сын убит. Да и всего.

 

Западному капиталу, нашим приватизационным олигархам нужна Россия. Чтобы беспрепятственно ее дробить и обирать дальше. Потому что здесь корень наш, препятствующий распространению мирового зла. Им нужно уничтожение России — потому что она их не принимает! И русский человек будет препятствовать ее дроблению и разрушению лишь до тех пор, пока он помнит, что он — русский. Им надо, чтобы мы забыли все свое. А чтобы усваивали ту пошлость, которую нам дадут.

Хотели в наших паспортах отчества нас лишить, обкорнать наше происхождение. Хотели, чтобы за мной имени отца моего не стояло больше: стереть намеревались мое прошлое. А мое отчество — это мое Отечество! У православных, сохранивших старообрядчество, до сих пор живо в памяти то время, когда борода называлась словом “отечество”. И не случайно реформатор Петр I начал реформу с того, что сбривал бороды — лишал Отечества...

Сегодня взамен нашей родной и чистой культуры с эстрадных площадок, с экранов телевизоров льется откровенное бесовство. Оно не несет ни красоты, ни гармонии. Оно несет чудовищные вибрации, вбивание примитивного ритма. И миллионы наших детей вбирают их в себя. Но чем больше будут люди поглощать этой музыкальной грязи, бесстыдства, крови, тем быстрее наступит отторжение. И это будет Великое Отторжение, после которого захочется вернуться к своим истокам. К тому же самому ручью животворящему — к чистоте, потому что дьявол лишен двух вещей: чувства меры — и чувства стыда.

Но чем больше будет проявляться это их безобразие... (Слово-то какое — без образие, отсутствие образа, искажение образа, исчезновение первона­чального образа. Человек сотворен по образу и подобию Бога. А тут — потеря этого образа во всем, потеря этой Божественной своей субстанции, которая дается каждому человеку от рожденья!)... Так вот, чем больше будет этого безобразия, чем больше оно будет распоясываться и царить на нашей земле, тем сильнее человек будет тянуться к Настоящему. К чистому, родному. Тем скорее он прикоснется к образному. К Божественному.

Ведь человек в основе своей — существо гармоничное. Именно потому он все это видит и начинает в конце концов искать эту гармонию в себе — и в мире. Все равно Божественное в нем — говорит, оживает, пробивается сквозь все наносное... Даже преступник, если он не больной психически, подсознательно стремится к очищению. И в нем тяга к своей первосущности, не искаженной пороком, — она живет вечно. Да, бывает, что это — совершенно потерявший себя человек. Но все равно, он мучается и страдает. Человек, пусть подсознательно, стремится к этой дороге Божественной, и он — идет. И даже если в этом не признается и вроде все это отрицает — гордыня его заедает, — а все равно: всякий в душе своей стремится приблизиться к Божественному. Особенно — к концу жизни.

Конечно, любой человек переживает периоды обострения всяких нравственных болезней. “Война убивает тело, мирное время убивает душу, и неизвестно, где больше жертв” — так говорили оптинские старцы. И я приветствую такой принцип: делай во благо ближнего — и во благо самого себя. Отдав — приобретешь, а взяв — потеряешь.

Строительство церквей идет вокруг. Но это же происходит и внутри души отдельного человека — строительство храма души. Происходит, именно — наперекор всему безобразию, оживление духовной сути в людях. И в храмах наших душ начинается служение душевное. Служение Богу и России.

Может быть, сегодня мы не прячем глаза от стыда, глядя на главу нашего государства, потому что он — первый верующий правитель за последние восемьдесят лет. Именно это внушает надежду на то, что вот еще немного — и начнет очищаться Россия от маститых грабителей народа.

Говорят, нацию можно считать умершей, когда в ней не остается человека, способного отстаивать свой народ всегда и везде ценою собственной жизни. Нет такого человека в народе — все: нет народа... Но невелика сейчас премудрость — потерять жизнь. А смело, бесстрашно побеждать, сохраняя себя как можно дольше, — вот умное искусство, которому надо учиться всем нам. Всем, любящим нашу обездоленную, обираемую до нитки Россию.

На детей и внуков очень надеюсь. Они еще скажут свое!

 

... НО  СТЕПАН  СКАЗАЛ: “НЕ ТРОГАЙ ЕГО”

Мне в детстве еще было внушено: как бы тебе ни было плохо, всегда есть люди, которым в тысячу раз хуже. Вот что мне помогает не слишком сосредоточиваться на своих личных бедах, а помнить о других, которым тоже нелегко. Все детство мое прошло в Забайкалье. В Читинской области — в бурятском поселке Цугульский Дацан. Его еще называют для краткости Ц. Дацаном... Купался на реке Онон — это приток Шилки. А когда мне испол­нилось восемь лет, мы переехали на станцию Степь. Путь был короткий — всего восемнадцать километров от Ц. Дацана.

На станции Степь ничего, кроме степи, я не видел. Наша станция свое название полностью оправдывала. Степь простиралась до самого горизонта и дальше, как в фильме Никиты Михалкова “Урга”. Режиссерски он там очень точно передал это ощущение зноя, звенящую от жары степь. Я даже запах степной чувствовал, когда смотрел его фильм... Замечательный фильм!

А какие там бывают метели, морозы! Идешь зимой в школу. Стужа до костей пробирает. И воробышки начинают падать с проводов от холода. Я их за пазуху набирал. Сразу — несколько штук. Пока до школы иду, они отогреваются у сердца. Потом в классе выпускаю. Бывало, что вместе с воробьями и меня из класса в холодный коридор выгоняли. Хорошо, что не на улицу.

Жилось нам всегда чудовищно трудно. Собственно, как и большинству в послевоенные годы. Спасибо, мама у меня была человеком с характером. Она и жесткая — и добрая, веселая. Работящая была моя мама и редко опускала руки.

Около года жили мы в землянке, в бывшем морге. Получилось так, что сгорел наш дом. Переехали мы в другое место, а поселить нас было некуда. И когда мы вошли в землянку, оттуда только что покойника убрали. Сложили мы там печурку с дымоходом. Две кроватки нам поставили. Были еще тумбочка и табуретка, вот вся наша мебель. В этой землянке я и жил несколько лет.

И, видно, оттого, что изо дня в день видел я одну только степь, думал о море. Мне физически не хватало водного пространства вокруг. Была там одна лужица в пяти километрах от нашей землянки. Называлась она Переплюйка. Эту большую лужу переплюнуть можно было — таким близким был противоположный берег. Отсюда, видно, и название. На берегу Переплюйки я сидел — и мечтал о том, чего был лишен: о морских далях. О путешествиях в дальние страны.

Мама меня одна поднимала. Детство было, конечно, непростое... Мама с отцом расстались, когда мне было четыре года. Но мы с ним связи не теряли до самой его смерти. Письма писали друг другу. Встречались.

Были и голод, и нищета. Сладкого вообще не помню. И доходило до того, что на грани голодного обморока я ходил по помойкам и собирал зубную пасту — чтобы сладость во рту была. Выдавливал кое-как остатки из выброшенных тюбиков — и глотал. От голода и цинги так спасался. Это я хорошо помню. Старшая сестра от недоедания умерла вскоре после рождения...

Спустя время нам дали комнату. Недалеко от нашего поселка находилась летная часть. Мама работала там посудомойкой. А дома стирала белье летчиков. Развешивала и сушила в комнате. Постоянный запах мокрого сохнущего белья помню... Зимой оно на морозе висело, вымерзало. И столько вместе с ним свежести с улицы вносилось! Я к нему припадал — к морозной чистоте. Помню распаренные от стирки руки мамы... Зато патефон у нас со временем появился, пластинки. Сутками я перед ним сидел. Лидию Русланову слушал не отрываясь. Русские народные песни. Потрясающие...

Много тяжелой работы досталось маме моей. И на кирпичном заводе она работала, кирпичи таскала, и шпалы на железной дороге ворочала. Страшный путь проходили тогда многие русские женщины... Страшный. Непонятно, как можно было выжить при этом — и не сломаться. Уму непостижимо.

Когда маме уже было за восемьдесят пять, она в семь секунд настраивала балалайку, не зная нотной грамоты. И в памяти ее хранились сотни частушек и песен. Уже здесь, в Москве, ей девятый десяток шел, а она и петь, и танцевать могла. Редкой красоты женщина жила на земле, редкой стати... Русская женщина — и этим все сказано. И русская песня — она у меня в генах... Я жил в окружении этих песен.

Детство мое проходило среди русских, цыган, бурят. На станции Степь у нас сосед был — старый цыган. Оседлый, с семьей. И я часто слушал, как они поют. С тех пор восхищен цыганской песней, в которой так же много всего — веселья, грусти, слез, — как и в русской: всего вместе. Вот — стихия...

 Соседа Степаном звали. По фамилии был он тоже Михайлов, и к матери моей, Степаниде Михайловой, с большим почтением относился. Уважал характер — сильный, прямой... Степан сапожничал. Внучка у него была редкой красоты. Девочка кудрявая — Дарья. Дашка Михайлова... Моя детская первая любовь.

Часто к деду Степану родня приходила. Недалеко, в поле, табором цыгане вставали. Смотришь — по улицам не местные ходят. И всё-то они знали — у кого кур воровать, у кого — не воровать. Бедный человек — это для них святое было: бедного обидеть — грех большой.

Это были не те цыгане, которые теперь на вокзалах встречаются. Не могу их уважать. И не столько за то, что многие из них анашой торгуют, а за то, что обманывают самого простого, наивного человека. Самого доверчивого отыщут — и вокруг пальца обведут. Последнее отберут... Не могу переносить тех, кто доверчивых грабит.

Нет, цыгане моего детства были другие. И в таборе у них я по нескольку месяцев пропадал. Мама всегда переживала за меня. Но Степан говорил ей: “Не трогай Саньку. Пусть на воле поживет. Не беспокойся за него”.

В таборе меня поражало все. И скачки на конях, и взрывной цыганский темперамент, и пляски, и громкое пение. И бывало, что такие буйные споры вспыхивали — разрешались поединками на ножах. Но наступало время, когда вмешивался старший в таборе — глава. И все успокаивалось: подчинялись ему беспрекословно. И великое уважение к отцу, к матери, к женщине я видел у них — такое уважение, которое и должно быть в нормальном обществе, не искаженном пороками городской цивилизации...

Особенно я любил вечернее время у костра, когда все вокруг замирало. Только треск сгорающих веток был слышен. И лились грустные цыганские песни в поле, под темнеющим небом, в сумерках — я всегда ждал этого часа. Рассаживаются они вокруг огня, и душа замирает — вот, вот она, красота, сейчас! И с тихого такого запева все начинается. И переходит все в многоголосье — ширится оно. И думаешь: Боже, какая же непостижимая красота вокруг! Заря угасает, темнее становится, темнее. А они — поют! И поют до самого утра. Такое очарование от костра, и такая прекрасная грусть над полем летит: “Ой, да не будите...” Боже, как же они пели!

Нет, не зря любили цыган все наши классики — и Пушкин, и Достоев­ский, и Толстой, и Лесков. Восхищение вызывает народ, который в такой степени сохранил связь с природой. Северные народы сохранили — и цыгане. Да, они с природой — едины, и мальчишкой я чувствовал: красота — тут, в этом... Снимался в “Очарованном страннике” по Лескову — вся душа изболелась. Так вспоминалось все. Ушедшее.

В Москве у меня много знакомых артистов — цыган. Я дорожу знакомством с ними, с их семьями. С которыми я снимался в фильмах — с теми очень дружен. Каждая наша встреча — как напоминание о давнем: о детстве, воле...

И еще что в детстве удивляло — всяк хорош сам по себе. А зла от людей иногда многовато происходит. Учился со мной в одном классе Володя. И такой умный этот мальчишка был! У него нога и рука от рожденья оказались парализованными... Он как-то стыдливо всегда придерживал больную руку здоровой и волочил ногу. Страдал, что этим он отличается от нас... Лицом, кстати, красивый. Ласковый, добрый. Так ему прохода не было. Колченогим обзывали. Обижали, унижали... И потом много раз замечал: люди, позволю себе сказать, ущербные бывают заметно умнее окружающих, а главное — добрее. И это — не заискивание перед окружающими.

Человек ведь бывает добр или недобр вовсе не от условий счастливых или несчастливых, а просто от самого своего рождения. Дар ему положен такой от Бога. Вот у Володи-то как раз был такой дар. Видимо, человек, знающий, что такое горе, как-то поднимается душой над нашей грешностью и суетой... Я часто заступался за него. Только сам был в то время хлипкий, тощий, бледный. Малосильный... Меня, правда, тоже тогда обзывали: Скелет и Кащей.

Я не верховодил никогда. Потому что, честно говоря, не умел, да и не хотел. А временами вообще бывал болезненно стеснительным в детстве. Иногда мне кажется, что смахивал я, наверно, на какого-то блаженного. Меня легко было обмануть, перехитрить, объегорить. Я сразу покупался на любое участливое слово. Какой-нибудь пустяк копеечный, никчемный подарочек мне сунут — и весь я в ответ распахнут, и счастлив от этого, и в огонь и в воду за таким человеком готов был пойти.

И вот мальчишкой увидел я в одном из журналов репродукцию с картины Айвазовского “Девятый вал”. И ошалел там, в дикой степи, от невиданной красоты. И стал я собирать все, что связано с морем, с морской службой. Сначала картинки, конечно. Они мне прекрасными казались: в них была загадка! Потом пуговицы с якорями собирал.

Мама мне гармошку-двухрядку тульскую купила, чтобы я к музыке приобщался, чтобы образовывался. А я ее на тельняшку обменял... Отхлестала она меня за это полотенцем.

Но уже к четвертому классу появились еще у меня бескозырка и фланелька. Их я выменял у заезжего моряка на фотоаппарат “Смена-2”. Еще собирал вырезки о Нахимовском училище. И после четвертого класса решил туда поступить. Тайно, конечно. Мать и слышать ни о каком море не хотела. Она всегда боялась за меня очень...

И вот сел я на поезд однажды, без документов, без денег. Само собой — и без билета: зайцем собрался до Ленинграда доехать, а там уж — будь что будет. Но меня сняли с поезда и привели домой. Не удалось далече от родимой станции уехать. А мать на этот раз не только полотенцем меня отхлестала, но еще и на колени поставила на ночь — для пущего вразумления.

Но я еще раз убежал. И вновь — неудачно... Однако мечта моя — связать свою жизнь с морем — осуществилась. Произошло это, конечно, много позже.

КАК  ДЫШИТ  ДЕРЕВО

Отец мой кем только за свою жизнь не работал! Преподавал в ФЗУ, самодеятельный театр создавал — в нем играл, и был мастер на все руки: и по дереву, и по камню, и по металлу. Сейчас в поселке Шишкино Читинской области остались следы памяти о нем. Шкафчики резные в домах висят, отцом сделанные. Кому-то он комод соорудил, кому-то — печь сложил, кому-то — камин. Заходишь в дом, а тебе бабульки показывают: “Яков Николаевич вот это сделал, вот это. Вот это вот еще...”. И любимая поговорка у него — и для мужиков и для баб — одна была, ласковая: “У-у, моя — какая ты молодец!”. Очень добрый был и открытый мужик.

Если же получилось у него чуть-чуть не так, как он задумал, все: “По-другому надо!”. И готовую печь, которую не один день складывал, до основанья разберет, как бы его кто ни отговаривал. Кому-то это хорошо — лучше некуда, а он знает: “Нет, моя. Печку-то переделать надо...” И снова все, с самого начала, кладет, а то бывает, что и по третьему разу — “Нет, моя! Тяга не та...” И я чувствую: с годами во мне его гены так просыпаются! Ощущаю, как дышит дерево, как дышит камень. Строю... Очень люблю строить.

Я бываю на его могиле в Забайкалье. Пока человек хранит в себе прошлое, он — человек. А тот, кто выстрелил в прошлое из ружья — в свое ли прошлое, или в прошлое своей страны, — в того будущее выстрелит из пушки, это общеизвестно. Таков закон природы. И забывать свои корни — самое великое преступленье человека перед самим же собой.

У меня — хорошая корневая основа. Вот чем я счастлив. С такой основой можно было проходить через то, что выпало. Испытания и посылаются как раз по силе, которая тебе от природы дарована. Чем тяжелее испытанья — значит, тем большей силой ты и наделен. Вот какую закономерность важно вовремя понять. Тогда и роптать будет не на что. Через какие испытанья проходит Россия! По силе своей — проходит. Ни одна бы страна такое не вынесла. И такого опыта, такого дара прозрения — ни одна другая страна обрести просто не смогла бы, как наша. Ее судьба и сказывается на непростой судьбе каждого простого русского человека.

Раз ты русский — значит, ты человек очень непростой судьбы. Ты идешь путем своей самой духовно сильной страны. Испытания посылаются соответственные нашей силе, во имя великих будущих прозрений...

Все главные жизненные уроки — они нам даются уже с самого детства. Они в судьбах наших близких отпечатаны. Надо только научиться считывать их внимательно... Вот, было их на свете три брата. Мой отец, Яков Николаевич, — младший. Дядя Саша — средний. А старший брат дядя Архип был; огромного роста богатырь двухметровый, мощный. Однажды он лошадей перегонял из одного поселка в другой — вел четырех лошадей по первой пороше, по слабому первому снегу. И стая волков тут напала. Хорошо, что был у него под рукой тяжелый капкан. Началась схватка. Одну лошадь они сразу загрызли. Дядя Архип в драке волку пасть руками разорвал. Но второй вцепился ему в шею — бешеный оказался.

Тут вовремя народ какой-то подоспел из села, с криками — с батогами, с мотыгами. И волки ушли. Дядю Архипа полумертвого сначала домой внесли, потом на санях в районную больницу повезли. Отец рассказывал, что оклемался он там только месяца через два. Встал. И дядя Саша, средний брат, на радостях, что старший выжил, бутылку самогона достал. Через забор в больницу перелез, и там они выпили вдвоем. А пить-то нельзя было... И вот на глазах у дяди Саши дядя Архип погибает: пена изо рта пошла. С тех пор отец мой и дядя Саша были вечные два врага. Никак не мог отец дяде Саше простить, что погубил он брата... Вот такая история.

И часто видишь: богатырская сила дается нашим людям. А теряем мы этот дар очень легко. Не благоговеем перед даром, которым наделены. Плохо собой и близкими нашими распоряжаемся: подчас без толку, без смысла. Искренний порыв для нас — первое дело. А вот забота друг о друге на второй план уходит... И в кручину тоже легко впадаем.

Наверно, у всех бывают моменты слабости, когда что-то не получается. Когда жизнь немила и каж ется, что цена ей — копейка: нечем дорожить! Хочется плюнуть, бросить все, уйти... Тогда-то и помогают воспоминания детства. Того самого — голодного, полувоенного. Они нас хранят, такие воспоминания. Не дают изменить себе...

Потом судьба отца складывалась так. От нас с мамой он уехал в село Бургень, а затем обосновался в селе Шишкино. Жил он там все оставшиеся годы с Ольгой Егоровной Даниловой и ее двумя детьми. Совместных детей у них не было.

Много лет проработал отец заведующим отделом кадров в совхозе “Шишкинский”, был председателем профсоюзного комитета. Там до сих пор вспоминают, как ходили к нему за советом, за помощью, если кому бумагу какую надо было написать. Сожалеют: “Вот, не стало Якова Николаевича, и грабли теперь только железные. А он мастерил удобные, с деревянными зубьями, чтобы сено сподручней было сгребать”. И гречишный мед вспоминают. Отец летом жил на пасеке, которую содержал в большом порядке. Я был там в 1962-м году... Пчел отец очень любил, знал все премуд­рости ухода за ними.

Мы были с ним привязаны друг к другу. Телепередачи с моим участием, фильмы, в которых я снимался, он не пропускал. И не дожидался, когда картина пойдет в сельском клубе. Ехал на автобусе в город Читу утренним рейсом. Смотрел там по нескольку сеансов подряд в кинотеатре “Родина”. И всегда при этом плакал. Возвращался домой под вечер... И вырезки из “Советского экрана” хранил.

Умер отец, когда было ему 83 года. Он снился мне последние годы. Но на похороны отца приехать я не смог — сам болел в то время. Побывал в его доме позже, взял на память отцовский столярный инструмент. Съездили мы на могилу. Посидели, поговорили, помянули по русскому обычаю.

Со временем в могильном холме образовалось несколько ямок, там поселились дикие пчелы.

 

РЕМЕСЛУХА, ГДЕ ВЫДАВАЛИ ТЕЛЬНЯШКИ

После седьмого класса уговорил я все-таки маму переехать во Владивосток, чтобы мне потом в мореходку поступить. И мы, взяв два наших чемоданчика — больше у нас ничего не было, — уехали. К морю.

Но мне не хватало для мореходки одного года. Пришлось пойти в ремесленное. Я выбрал то училище, где учащимся выдавали тельняшки и которое находилось на горе бухты Диамид. А это — ворота в открытое Японское море. Теперь можно было в свободное время убегать на берег — бродить, сидеть, смотреть вдаль, встречать и провожать океанские лайнеры.

Учили там, в РУ-10, рабочим специальностям: на сварщика, на слесаря, на вальцовщика, и стригли новичков наголо. Что такое “ремеслуха” — знает, кто ее прошел. Вот где дедовщина была! Ничего — прятались, когда воспитатели, педагоги уходили домой на выходные и когда старшие ребята становились хозяевами над младшими. Были там разные охотники покомандовать — из переростков, второгодников: “Давай, лысый, гони, чтоб через час бутылка была”. И бегали, даже по ночам, при этом денег на водку никто, конечно, не давал. В лучшем случае сунут тебе двадцать копеек, и доставай, как хочешь. У своих ребят деньги занимали. Собирали. Какие-то заначки в ход шли. Не побежишь, не принесешь — значит, ты получишь: изобьют до потери сознания — да и все.

Ночью купить водку поблизости было невозможно. От бухты Диамид приходилось бежать четыре километра до единственного ночного магазина, на мыс Чуркин. Потом, в темноте, четыре километра назад... И мы, младшие, уворачивались от старших, как только могли. Бушлаты свои под кровати кинем — свернемся и спим. И никто нас не видит. Под кроватями спасались...

Много работали по металлу на разных практических занятиях. Сталь резали, какие-то печки собирали, понтоны в порядок приводили. На этих понтонах со дна погибшие корабли в море поднимают. Они — круглые, металлические. Спускались внутрь через люки и в респираторах там работали — ржавчину терками счищали, она как окалина сдиралась. Сбивали зубилом и молотком... Запах моря и металла помню... Сколько месяцев так пахали! А потом покрывали всю отскобленную поверхность суриком: красили.

После ремеслухи стал я слесарем и должен был отрабатывать на заводе. Но не пошел я ни в какой отдел кадров, а сразу отправился на корабль: мне же в море надо было... В детстве я начитался Джека Лондона. Полюбил его намертво. И сейчас это один из самых любимых моих писателей. Мужест­венный писатель. Побольше бы молодых увлекалось Джеком Лондоном — поменьше бы женоподобных, безвольных людей из наших юношей вырастало. Джек Лондон учит преодолевать, добиваться своего. Благородству учит, отваге, верности в дружбе.

Попал я на корабль к рыбакам — на дизель-электроход “Ярославль”. Подошел к капитану и чуть ли не на коленях уговорил его взять меня в команду. И меня взяли — учеником моториста. Три первые месяца форсунки чистил. Вскоре стал мотористом второго класса. Потом, спустя время, перешел на дизель-электроход “Курган”. В машинном отделении работал. Двигатели стояли там огромные, и шум и грохот — с утра до ночи: механизмы тяжелые работают, движутся непрестанно...

Это были тяжелые, но самые сильные годы моей жизни — годы становления характера. Два года плаванья по трем морям: Охотскому, Берингову и Японскому, и Тихому океану... Ходили к Аляске — там в Бристольском заливе какое-то особое место ловли было: сейнера рыболовецкие добывали селедку. Они перегружали ее к нам в трюмы — и мы уходили обратно во Владивосток, с заходом в Петропавловск-Камчатский, Южно-Сахалинск, на Курильские острова.

Выходит, что детская мечта у меня осуществилась очень рано — когда был я мальчишкой восемнадцати лет. И случилась одна жизненно важная для меня история во втором рейсе. Шли мы к берегам Аляски через Сангарский пролив. Занимал один рейс, как правило, пять-шесть месяцев: это очень важная деталь для моего рассказа.

Однажды выхожу я на палубу после вахты в машинном отделении, и кто-то из команды показал мне издали человека. Строго-настрого при этом запретил с ним разговаривать! Ни слова — ни полслова. Это был крепкий бойкот, вполне этим человеком заслуженный. Как потом выяснилось, водился за ним грех стукачества... И с ним действительно никто из команды не сказал ни единого слова. Даже по делу. Бывало так, что за него и вахты стояли — лишь бы никак к нему не обращаться, не входить ни в какой словесный контакт.

На моих глазах этот человек серел лицом, худел и превращался в свою собственную тень. Смотреть на него было уже невозможно: мучился он страшно. И даже понимая справедливость такого наказания, нельзя было сердцем принять окончательной, жестокой его бесповоротности.

Получилось так, что однажды я все же не выдержал: жалко было человека. Подошел к нему, как всегда — одиноко стоящему на палубе, и попытался с ним заговорить. Нельзя сказать, что мне это удалось — он запустил в меня таким отборным матом! И дружеской беседы не получилось... Потом я понял, что он меня спасал. Он хорошо знал законы моря. И понимал, чем грозит мне мое отступничество.

Да. Он хорошо знал законы моря. И ни на что не рассчитывал, когда бросился за борт. Потом он успел вынырнуть, крикнуть: “Простите, братцы”.

Все правила, соответствующие этой ситуации, были соблюдены. Но... спасательный круг был брошен на несколько секунд позже. А разворот судна по тревоге “человек за бортом” был сделан чуть больше. Конечно, он погиб. Потому что в ледяной воде больше 10—15 минут не продержаться; это было в Беринговом море... Спустили на воду шлюпку, конечно. Искали, как положено. И пошли дальше своим рейсом. Потеряли человека — и будто ничего не произошло. Вот что меня страшно поразило.

А мне, кстати, в тот вечер, когда я нарушил бойкот, крепко досталось. Как только переговорил я с ним на палубе и послал он меня матом, я дернулся, ушел. И вот в кормовой надстройке открываю я дверь. Вдруг свет вырубается. И получаю я в челюсть так, что искры из глаз полетели. Избили братцы-матросики. Но дня три в каюте провалялся — и все нормально. Правда, как уже потом на берегу выяснилось, все-таки они мой сопливый возраст зачли. Пожалели...

История эта имела продолжение. После случившейся трагедии дошли мы до Бристольского залива. Ловля там прошла спокойно. На обратном пути заходим в порт Петропавловск-Камчатский. В карманах у нас уже что-то шуршало, и ребята пошли в ресторан. А я припозднился немного, отстал от прочих. Поднимаюсь по лестнице, а ресторан битком набит. Много моряков там было — из Дальневосточного пароходства, из других. Смотрю — четверо ребят наших сидят, зовут: “Сань! Давай к нам! Иди сюда...”. И один наш — а кулаки у него здоровые — говорит мне за столом: “Вот, Сань, мы тебя тогда приложили. Вот этими руками обрабатывали. Это от меня ты в челюсть получил. Но согласись, что ты закон нарушил. Хоть и по наивности, но нару­шил”. Разумеется, я согласился. “Хотя ты парень-то нормальный, — говорит. — Так что, если захочешь, то можешь сейчас ответить. При всех моря­ках врежь нам худосочной своей ручонкой по челюстям: не обидимся. Ну, боль-то свою вымести как-нибудь... А если не хочешь, давай выпьем — да и все”.

А чего я буду счеты сводить, если сам же был виноват? И тогда они сказали: “Ладно. Прости нас. Выпьем — и концы в воду”. И я сказал: “Конечно. Давай...” И вот напился я сильно, в первый раз. И меня волоком на судно притащили; в жизни не забуду. Положили в каюте. Проходит время какое-то: то ли полчаса, то ли час — не помню. Открывается моя каюта. Входит боцман: батяня. Поднимает одной рукой мою голову. И другой как влепит!.. Опять искры из глаз.

На другой день входит: “Ну как, Саньк? Оклемался?”. И я, с фингалом, потерянный: “За что?! Ну, от ребят я получил — там понятно все. А ты-то за что меня, бать?”. И вот что он мне сказал: “...Хороший ты парень, Сань. Но запомни ты закон моря: знай, с кем пить, когда и сколько. Не запом­нишь — сдохнешь!..” Вот и запомнил я на всю жизнь. Поэтому до сих пор у меня норма есть. И никогда не сопьется тот, кто знает: с кем пить, когда и сколько. Вовремя мне эту науку преподали.

И еще там случай был. Занесло к нам мужика одного на судно — первым рейсом шел. По натуре он такой был... “шестерил”. И мы через льды шли у Берингова моря, а там тюлени. И хлопнул он из ружья с борта — мать у тюлененка убил. А тюлененок маленький, белый, глаза черные, плачет. Его на борт притащили... И как вся команда против этого мужика поднялась! Видел я их глаза. А был в их глазах немой укор: “Как же ты мог выстрелить, скотина?! Он же без матери пропадет!”.

И понял я тогда: не жить этому мужику среди моряков. Да и он понял, что будет изгоем среди всех — списался на берег, с повреждением почек. Хорошо с ним “побеседовали”.

Плохие люди редко выживают в море. Потому что судно — это замкнутое пространство. Там человек с мелкой душонкой остается один на один с самим собой и редко находит себе подобных. И если на земле он может отыскать подонков, похожих на себя, и как-то приспособиться, то в море он весь на виду. Море раздевает человека, обнажает его суть. Для мерзавцев это часто плохо кончается.

И было там еще удивительное ощущение себя в природе. Сидишь после вахты на корме, и вокруг тебя — океан. Тихий. Это он с виду — тихий. Но какая же мощь просыпается в нем во время шторма! Я, слабый человек, мальчишка, становился частью этой мощной, безудержной, грохочущей, разыгравшейся стихии — привязывал себя канатом к борту судна, чтобы не смыло волной. И ощущение беспредельной, грозной, могучей силы, бушующей в природе, передавалось мне. Когда видишь, как волна с десятиэтажный дом надвигается на тебя. И корабль вместе с тобой взмывает на гребень этой волны и падает с гребня — в пропасть. Тебя поднимает, возносит к небу, бросает, окатывает тебя эта встречная волна с головы до ног! Набираешь воздуха в грудь — и какие-то мгновения ты под водой. И когда тебя бросает из одной стихии — водной, в другую — в воздушную, вверх — какое же это божественное ощущение! Такое омовение души происходит, будто всякий раз ты заново рождаешься и с каждой волной становишься сильнее. И все по-разному каждый раз: килевая качка, бортовая качка. И — ветер в полной силе!

Много открывалось там запредельной красоты, никогда не повторяющейся: иногда мрачной, иногда светлой, кроткой, но всегда — новой... Солнце сильное, ветер, волна. И волна — целая водяная огромная гора — бьет о борт, а верхушку ее срывает ветром, швыряет на палубу. И миллиарды жемчужин, светящихся, сияющих, всю палубу осыпают — вся она в жемчугах сияет! И все это перекатывается, движется, качается, переливается. И опять корабль взлетает. И опять верхушка новой волны сорвалась, обрушилась на палубу. И — бабах! — рассыпалось все, раскатилось. Все — огромная дышащая стихия, грозная, прекрасная, все — в сиянии солнца и брызг. Я просто по-мальчишески обалдевал от этого: такой это был великий восторг! ...И велико было благоговение перед стихией, почтение к красоте ее и силе. Ни с чем это не сравнимо...

Или выходишь вечером на палубу в штиль — все совсем другое уже, другая совсем красота вокруг. Длинная светящаяся дорожка, похожая на лунную, тянется от винта и уходит за горизонт, в небо: планктон в ночи светится — поднимается винтом и фосфоресцирует. И когда это при полной луне, смотреть на такую красоту можно бесконечно... Не случайно, видно, человека тянет к природным стихиям — к огромной воде, к большому огню.

Я вообще фантастически влюбляюсь в то, к чему прикасаюсь. А тут, на судне, все было дорого — к этому лежала душа!.. Начав с машинного отделения, я, надо сказать, сделал очень быстро корабельную карьеру — через год из машинного отделения перешел в электрики и вахту стоял уже в ЦПУ. Это — центральный пост управления, где много света, приборов и где мало шума. И мне предрекали большое будущее, связанное с морем, флотом. У меня на руках вскоре было направление в Высшее мореходное училище. Но тут случилось несчастье: в Охотском море мы попали в десятибалльный шторм. Большое было обледенение. Много ребят, моих товарищей, тогда погибло. Очень много... Семьдесят с лишком человек легли на дно. Навсегда.

Обледенение — это страшная штука. Волна, захлестывающая палубу, тут же застывает. Сейнера уходили кверху килем из-за ледовых наростов на палубе. Корабль покрывается льдом, тяжелеет, оседает, идет ко дну. Рубит и колет этот лед вся команда, ночь ли — день ли... Привязывали себя, чтобы не сорвало волной за борт, и долбили, сбивали лед без отдыха, без сна. А его становится больше и больше с каждой новой волной... Судно, на котором был я, выдержало. Но четыре сейнера на дно ушли. С невероятным трудом удалось нам выстоять, выбраться из ледяных оков.

На берегу нас уже похоронили. Знали во Владивостоке, какая беда там у нас разыгралась. И когда я все же сошел живым на берег, на причале стояла мама.

Поседела тогда моя мама. Она ведь только ради меня во Владивосток, в чужой совершенно город, переехала, а тут — такое... И сразу, на причале, она сказала: “Все, сын, — или море, или я”. ...Сильно она за меня тогда напере­живалась. А маме я старался уже, повзрослев, не перечить: помнил — я у нее один.

Вынужден я был списаться на берег. В полной уверенности, что временно... Теперь жалею — и не жалею. Очень это большая школа была — ходить в море. Школа мужества. Пожалуй, нигде не смог бы я пройти такой прекрасной выучки, такого курса человековедения.

Нет, ничто меня тогда не сломало, и ничто не могло сдвинуть с пути. Чувство долга, чести, верности избранному делу и сейчас не пустые для меня понятия. Там, на судне, никто ведь и никогда не произносил высоких слов. Высокие слова не проговаривались впустую, а реализовывались в поступках и обретали не отвлеченный, а конкретный смысл в очень сложных обстоятельствах.

Чувство дружбы, товарищества — это основа основ. Так это на всю жизнь и осталось. Миша Евдокимов, талантливый добрейший человек самой чуткой души, рядом со мной. С ним мы очень дружны, с первой встречи в Доме кино. Он помладше меня, но многое нас соединяет в жизни. Корни у нас одни — сибирские, он с Алтая. Друзья — это удивительная редкость, подарок душе. Друзья — то, что дает силу жить, держит на плаву. Друзья — то, что незыблемо. Господи, какое счастье, что у меня есть такие друзья! Коля Козлов, военный человек. Бывший чекист, поэт, бард Игорь Дергунов, Виктор Егоров, Коля Ливанов, Слава Пожарнов... Я бесконечно благодарен за то, что они просто есть. За то, что они — близкие: по образу мысли, по состраданию к людям. К России. К тому, что происходит. Убежден, что Россия будет возрождаться от Сибири, от нашей безбрежной провинции. Это предугадывал в свое время еще Ломоносов, и не грех повторить: мощь России возрастет Сибирью-матушкой. Так оно и будет.

 

ЛИЧНОЕ  ДЕЛО

Одиночество для творческого человека необходимо — в определенных дозах. Надо создать для себя атмосферу творчества, этакую заповедную зону, в которую никого нельзя впускать. Где ты сам должен во всем разобраться. Именно в этой зоне одиночества ты должен обрести сначала прочную, совершенно самостоятельную, свою основу. А потом уже можно выходить оттуда на сотрудничество.

Вообще-то, это — очень подсознательные, почти интуитивные вещи. Внешне ты можешь выглядеть общительным, нормально вести разговор, слушать, слышать — и почти не слышать.

Впрочем, настоящее мужское дело — уметь охранять не столько свое, так необходимое тебе, личное одиночество, сколько ограждать от чуждых вторжений близких тебе людей. Защищать как следует круг семьи, круг друзей. Жалко, не всегда это получается. За что-то до сих пор казню себя. Бывало у меня такое, когда не сумел я сделать всего, что должен был сделать...

Вот реальный такой случай из владивостокской жизни. Был я дружинни­ком, это — сразу после ремеслухи. Сидели с друзьями, те — не окрепшие еще ребята. В общем, все мы — не особо взрослые: зеленые совсем. И пришла кодла переростков. Все мое окружение на меня как-то понадеялось: вот, среди нас дружинник, он в случае чего защитит. А я тогда был сухопарый — ветром сдувало. И эти пришлые так меня измолотили!.. Я как-то там руками помахал. Но они меня тут же вырубили.

Уж сколько лет прошло, а меня это все грызет. Если ты людям внушаешь какие-то надежды, а сам на ногах устоять под ударами не можешь — значит, ты ложные надежды им внушал. Все равно что обманул. На тебя же рассчитывали как на серьезного человека. А ты что должен был сделать, того — не сделал... Может быть, для мужика это — самое скверное и низкое: подводить людей, тебе верящих. Нет, так с чьей-то верой обходиться нельзя.

Мы верой сильны — и правдой сильны. Было уже это все, сколько раз было по России — и смутные времена, и войны, и нашествия иноплеменных. И все-таки неизбежно сплачивалась Россия, когда, казалось бы, и речи не могло быть о спасении. И создавала — в нужный час, в нужное время — мощный щит. Неодолимый для любых врагов, уже торжествующих временные свои победы как вечные.

Нет, с Россией это не проходит. Не пройдет это и сейчас. Очень меня радует, что при теперешнем нравственном сломе общества добрые люди стремятся соприкасаться друг с другом. Это закономерно — так всегда было на Руси: чем тяжелее духовный, физический кризис, тем теснее объединяются те, кто хочет ему противостоять.

И сказано: “По вере вашей воздастся вам”... Молюсь за Россию. За русских людей. Я никогда не стеснялся называть себя русским, никогда не был националистом, никогда не был шовинистом. Сегодня многим хочется навязать этот ярлык великодержавного шовиниста и националиста любому, кто помнит, что он русский, и произносит это вслух. Навязать такие ярлыки стремятся сразу же, мгновенно, вопреки очевидному, — чтобы неповадно было нам даже обнаруживать это! Лишь бы мы испугались, лишь бы скорее мы отреклись от самих себя и стали бы беспамятными биороботами, которыми можно манипулировать с помощью самых нищенских подачек. Это — идеологическая война против нас.

А русские во все века были открытые и щедрые люди — открытые всем, кто приходил с добром, а не с корыстью. Но русские — прекрасные воины, способные защитить себя от тех, кто борется против России, против веры, против самого чувства русскости в нас.

Сегодня подрублены корни крестьянства в моей больной стране — подрублены основы нашего существования. Терпением своим мы, конечно же, сильны. И сказано: ударят по правой щеке — подставь левую... Но ведь нигде не сказано: ударят во второй раз — подставляйся снова. И уж тем более не учит нас писание терпеть беспрерывный, непрекращающийся ни на день мордобой безответно, постоянно, неукоснительно. Нет такого в нашей православной вере! Прощай врагов своих — но только до седмижды семи раз: не пятьдесят... И тут ведь речь идет о твоих врагах! Личных своих врагов прощай — но не врагов Родины и своего народа!.. И уж тем более не учит нас наше православие сдаваться захватчику.

Да, сегодня многие захватчики не носят военных мундиров, они не выстраиваются в полки — они снуют среди нас, внешне совсем такие же, как все. И это не значит, что их нет. Самый страшный и гибельный для России — это внутренний враг. Внешнего она всегда одолевать умела — в открытом бою Россия сильна и непобедима! А вот против внутреннего исторически не защищена: внутреннего, по бесконечной доверчивости своей, она не распознавала и не распознает.

Я — за многоцветие религий: всем места под солнцем хватит. Но когда идет экспансия чужой религии, агрессия, стремление захватить религиозное наше пространство, я стою на позиции защиты веры моих предков. А бороться за веру необходимо, особенно сейчас, когда огромное количество эмиссаров хлынуло со всего мира с одной общей целью — разъединить русских, разрушить православие.

Меня это коснулось напрямую. Иеговисты подарили моему сыну — ему тогда было 20 лет — Библию. Я не сказал бы, что он был втянут в секту. Произошла у них случайная встреча где-то на Тверской. “Свидетели Иеговы” пригласили его в поездку: вот, в Вашингтон поедешь. На неопытный молодой взгляд — хорошие ребята! Добрые, хотят помочь, чтобы человек там учился. Все возможное для этого обещают со своей стороны сделать. Соблазнили практикой на английском языке за границей — в общем, наобещали ему манну небесную, как они умеют это делать. И Костя дал им адрес.

Мы поговорили с ним об этой встрече, но в спешке: некогда было. Я только сказал: “Кость, мы — православные, а они — иеговисты”. И серьезный разговор отложили. Решили: потом не торопясь посмотрим, что за Библия. Разберемся.

Мы уже забыли об этой Костиной встрече. А через два месяца они появились в моем доме, на лестничной площадке. Звонят в дверь какие-то люди: “Можно?” Спрашиваю, к кому они. “К вашему сыну”. “А кто вы?” — “Мы — свидетели Иеговы”. Американец стоит, выше меня ростом. И один маленький с ним — переводчик, из тех “наших”, которые, по глазам видно, не только Родину, но и мать родную за доллар продадут: той еще породы... Я сказал, что сын в институте, когда вернется — особо не предупреждал. И закрываю дверь. Но проповедник — раз! — и поставил ногу между дверью и косяком. Улыбаются оба. Обаяния — море! Я говорю: “Нет, ребята. Так не пойдет. Я — человек православный. Извините...”. Настаивают на своем — спокойно, приветливо: “И все-таки, можно с вами поговорить?”

По их религии, если им не отворяют и если не могут они достучаться словом, им нужно сделать все возможное, чтобы войти. Ладно. Понял я все эти их дела. Впускаю и самого американского “пастыря”, и переводчика-проводника, чтобы расставить все точки над “i”. Тогда кинулись они сразу меня обрабатывать: вот, наш Иегова, и у нас такие и такие, очень большие, возможности.

Разговариваем, но как-то странно. Десять минут они — про свое. Двадцать... Я раз попытался вклиниться. Второй раз что-то попробовал объяснить. Ровным счетом ничего не воспринимают! А то, что я их из вежливости слушаю, это энергетическую подпитку им дает: они полагают, что они меня подламывают — побеждают уже, чуть-чуть осталось. И вдохновляются от этого все больше, становятся еще настойчивей.

Я опять пытаюсь спорить — ни в какую: наталкиваюсь на непробиваемую стену. Вижу — “пастырь” меня вообще не слушает: напирает безостановочно. А в углах губ у него появляется белый налет — как у бесноватых это бывает. Тогда я говорю: “Стоп, ребята! Посидите...”. Иду в спальню — у меня там двустволка под кроватью. Достаю ружье, беру два патрона. Возвращаюсь к ним и начинаю заряжать у них на глазах... Вскочили оба! Как ошпаренные.

И я говорю переводчику:

— А теперь переводи все дословно: “Я — православный. И хотя в Библии сказано, если ударили тебя по правой щеке, подставь левую, но есть там и другие слова, которые в современном переводе почему-то исчезли: возьми меч в руки своя, дабы защитить веру отца своего! И я сейчас защищаю не себя, не своего сына, но веру своих отцов. А теперь — вон отсюда! И если вы еще раз подойдете не к моей квартире даже, а только к моему дому — я нажму вот эти два курка. И Бог мне будет судья”.

Побледнели оба. Пулей выскочили из квартиры. Но что примечательно: с тех пор не только иеговисты, а и представители иных еретических сект далеко обходят наш дом. Существует, оказывается, между ними всеми колоссальная информационная связь, несмотря на разницу толкований и обрядов. Общее, значит, дело делают... Я помню, что они творили в Москве, в Санкт-Петербурге — резиновые чаны в Россию с собой везли огромные, бассейны надувные на стадионах устанавливали, кричали в микрофоны: “Бог един! Бог един!”, и православных наших людей собирали тысячами, десятками тысяч, и в этой резине их перекрещивали целыми бесчисленными толпами — я в ужасе.

Не ведают наши люди, что творят, какое духовное, религиозное предательство совершают, когда в эти привозные чаны лезут, забывая и веру отцов своих, и свое человеческое национальное достоинство. Не ведают, не понимают, не дают себе отчета в том, что происходит. А ведь и нужна-то нам — одна хотя бы ежедневная телевизионная программа православная. Обстоятельная, чистая. Пусть хотя бы один канал православный у нашего православного народа будет, по которому наши священники будут говорить нам о нашей вере — о том, что в нашей жизни есть добро, что есть зло. Где эта программа?! Где этот канал?! Почему и кто лишает нас этого столько времени, постоянно отдавая эфир совсем другим силам?!

И потом, для такого канала есть у нас огромный багаж, пылящийся в Фонде, — совестливые телевизионные фильмы есть, экранизации прекрасных произведений созданы. Очень уж не хочется, чтобы всякие бесноватые делали из нашей страны мировую помойку, как это происходит сейчас.

Без такой программы, без такого канала можно вырастить сегодня у наших экранов только бездуховного человека. А бездуховный человек — это страшный, это мертвый человек, который хорошего уже не понимает: не видит, не разбирает. Это — черепок без глаз.

И что ведь получается? Свободу слова получили? Получили. Религиозные свободы — тоже. И вот из-за рубежа вся эта огромная армия агрессивных сект, еретических братств, черных учений устремилась к нам — свобода! Это — огромная общая разномастная армия, которая подрывает, размывает наше религиозное единство... Но она, эта армия, платит деньги! А при рыночных отношениях всему хозяин — кто? Тот, кто деньги дает. И насаждается этой армией здесь Содом и Гоморра.

Но их зло — сторицей вернется им же. Получат они, так или иначе, свое — обратно. Зло всегда возвращается туда, откуда оно пришло. И они уже предчувствуют это. Гуляет наша почва под ними — они на ней устоять никак не могут...

А Библия — что ж: она имеет огромное количество переделок. Но сохранилось еще несколько экземпляров староправославных: в Оптиной пустыни, в музеях... Я прикасался. И увидел колоссальные отличия от шведской Библии, от американской, от английской.

Мне чужда толстовская философия непротивления злу. Это учение, широко распространившись перед революцией, во многом ослабило Россию — так, что она едва не потеряла себя совсем, едва не сгорела дотла. Я сопротивляюсь злу — по мере сил и возможностей. Не мною сказано: у каждого должна быть своя метла, чтобы вычистить свой уголок от мусора. При очень критичном отношении к себе, при старании не очень много грешить, хотя все мы грешны пред Богом, я знаю, что выживу — через любовь, через терпение, через верность традициям. Но никогда не сопьюсь от отчаяния перед жизнью: я умею защищаться — и давать сдачи.

Русский наш человек — он ведь очень покладист. До такой степени, что на ином хоть воду вози. И ведь возили же. И возят. Чрезвычайно много охотников развелось учить нас православному смирению свыше всяких православных норм и только один культ смирения нам прививать. А как преуспеешь слишком в этом да оглянешься — так и увидишь: сплошь и рядом становится такой русский человек уже не рабом Божьим, а рабом безбожного эксплуататора, послушной игрушкой в его руках. И злу уже напрямую такой наш смиренник покорно служит. А не Богу.

Так что в грех вводят нас иные охотники до нашего бесконечного, безропотного смирения. И уводят, уводят от нас, от нашего сознанья, вражьи силы другое: возьми меч в руки своя, дабы защитить веру отца своего!

Вера, Родина, любовь, честь — все нуждается в нашей мужской защите. Если ты в мелкой ситуации оплошал, мимо чьей-то беды прошел, отвернулся — не знаю, сумеешь ли ты отстоять что-либо по большому счету...

В картине “Белый снег России” у нас в главной роли снималась польская актриса. Съемки шли на судне “Нахимов”. И был там один человек из администрации, не буду называть его фамилии, который ей просто проходу не давал хамством своим. В конце концов терпение мое лопнуло. Я его взял, на палубу вывел и за борт свесил.

До самого конца съемок он к этой женщине больше близко не подходил. Потому что понял: за хамство здесь его могут наказать. А хамство вокруг — оно ведь выходит из берегов до тех самых пор, покуда знает: отпора не будет... Еще терпеть не могу сплетен, интриг. В театре подобная тактика тоже очень помогает.

Но только ведь я — живой человек: все ситуации все равно не предуга­даешь. На сцену по сей день выхожу с трепетом. И ранить меня нетрудно. Как-то на концерте, когда я пел песни под гитару, получил записку: “Александр Яковлевич, не утомляйте наши уши своим голосом!”. Я замолчал. Года на полтора. И понимаю, что неумно это, что просто поддался на провокацию, а вот... — как сумел, так и прореагировал. Слово — самое сильное, самое страшное оружие. Оно может как возвысить человека, так и разрушить его. Иногда удар легче перенести, чем слово. Но не мне судить обидчика. Бог ему судья.

КАК  Я  БЫЛ  ГОТОВ  СТОЯТЬ  С  АЛЕБАРДОЙ

...И вот списался я, по просьбе матери, с корабля на берег. Устроился на швейную фабрику — электромехаником.

Много позже про этот период жизни у меня спрашивали: вы работали в женском коллективе, пригодился ли тот опыт на съемках фильма “Одиноким предоставляется общежитие”? Я, например, считаю, что мне повезло с ролью в этой ленте режиссера Самсона Самсонова. Герой мой, бывший моряк, списанный на берег, неожиданно попадает в нелепое положение — его назначают комендантом женского общежития. Сценарий дает вольный простор, чтобы характеры в комедийных ситуациях проявлялись в полной мере... Может, что-то подсознательно во мне от той моей работы на швейной фабрике и отложилось. Но я тогда еще очень молодой был. Нас действительно на всю фабрику только пятеро мужиков приходилось.

А моей первой сценой в жизни стала площадка студенческого театра миниатюр при Дальневосточном университете. Меня пригласили на спектакль, я и записался к ним в компанию. На мой счет там иронизировали — называли Люсиком Эйфелевым. А еще — Телевизионной башней. Это все — за длинный рост и худобу.

И вот, несмотря на то, что все мои роли здесь были бессловесными, решился я все же однажды спросить у художественного руководителя, стоит ли мне попытать счастья в театральном институте и какие, по его мнению, у меня шансы на успех. Выслушал он это. И категорически заявил: “Ты не обижайся, старик. Я тебе честно скажу: ничего актерского в тебе — нету”.

После такого приговора я только через два года решился в Дальне­восточный институт искусств поступать, да и то — по целому ряду случайностей, совпадений... И от волнения меня там так лихорадило, что догадаться о наличии у меня каких-либо способностей было, по-моему, совершенно невозможно.

А решился все же — так: случайно попал на дипломный спектакль этого института. Меня туда приятель привел. Осень, еще тепло было, и собрался я уже в тот вечер совсем не туда — в ресторан должен был с друзьями идти. А приятель вдруг: “Нет, идем! У студентов театрального факультета первый выпуск, их спектакль сегодня”.

Играли чеховского “Иванова”. Смотрел, ошеломленный... Валера Приемыхов тогда там учился, в этом самом спектакле он тоже играл. Валера и потом воспринимался мною как огромнейшее человеческое и творческое явление.

Так вот, сильнейшее то было потрясенье! С этого вечера я всерьез, неизлечимо заболел театром. Навечно. Судьба моя в тот вечер перевернулась. Запомнил даже навсегда, что сидел в четвертом ряду. На семнадцатом месте. Да, чеховский этот студенческий спектакль решил всю мою жизнь. Трудно даже выразить словами — так было все здорово, столько было в их игре трепета, столько искренности!.. Был до этого уверен: все равно на море вернусь. Немного еще на берегу побуду, чтобы мать успокоилась. А тут...

Попросил я, правда, у моря прощенья. Пошел после спектакля, взбудораженный, сам не свой, на берег Амурского залива. На берегу сидел. Думал. Чувствовал себя виноватым... Но знал уже, что нахожусь во власти чего-то для меня не очень понятного, крепко меня захватившего. У меня было огромное желание посвятить себя сцене. Однако я не решался поступать на театральный факультет. Все было как-то странно, неопределенно — меня чудовищно терзало ощущение неуверенности. Вспоминал художест­венного руководителя. Прямо же сказано было — актерского во мне ничего нет...

И опять — чистая случайность: вдруг попадается мне на глаза объявле­ние. В Институте искусств идет дополнительный набор на театральный факультет. И я это объявление прочитал. А как прочитал, так и рванул туда. Навис над вахтершей: “Где тут в артисты берут?”. Она, серенькая, маленькая, даже испугалась, по-моему. Молча указала на красивую женщину, которая спускалась по лестнице мне навстречу, как сама судьба. Может быть — самый главный человек в моей творческой жизни. Удивительная женщина Вера Николаевна Сундукова. Строгая, красивая, с легкой проседью в волосах!.. Это фантастика какая-то была: она видит меня, бледнеющего, краснеющего, не владеющего собой. “Я хочу быть актером!” — выпалил я.

Разумеется, ни стихов, ни басни, ни прозы — короче, ничего я не знал, только от желания весь трясся. И вот что-то она, Вера Николаевна, во мне углядела. Потому что не выгнала, а велела выучить хотя бы басню и прийти завтра.

...На что я надеялся, когда поступал, не знаю. Мне уже 21 год был! И среди поступающих считался я большим переростком. Те — со школьной скамьи.

Ну, как я басни в панике, в спешке добывал, это вообще разговор особый. Подряд ко всем прохожим, к совершенно незнакомым людям, на улице стал приставать: нет ли у кого басен на время? И надо же — нашелся один хороший человек. Повел к себе домой и дал книжку Крылова. И вот, у себя уже, листаю я ее лихорадочно. И все басни — длинные!.. А экзамен — уже наутро.

Всю ночь учил — такую басню отыскал все же, которая в книге покороче показалась. “Белка в колесе”. Еще стихотворение Лермонтова получше вызубрил. “На смерть поэта”... А утром вдруг оказался зачисленным! Я понимаю так, что авансом. Потому что читал я ужасно. Просто бездарно. Но — с душой, правда.... И являл я собой там нечто вроде пылающего факела.

Может быть, меня даже из милосердия взяли: побоялись, что я тут прямо, у них на глазах, и помру. И все ведь, кто прослушивал, были против меня! Кроме Веры Николаевны. Вера Николаевна стала моим первым учите­лем — она оказалась одной-единственной в институте, кто сразу и навсегда поверил в мое будущее.

Но стеснительность моя, несмотря на морское прошлое, долго еще давала о себе знать. Стоило Вере Николаевне Сундуковой испытующе поглядеть на меня, как я тут же покрывался краской. Только на пятом десятке я научился как будто владеть собой так, чтобы не краснеть, да и то... Скорей всего, не вполне.

И в институте тоже: ну до того чувствовал себя неумелым в том, что легко делается другими, которые много младше! Пока шли всякие там этюды... Никак не мог я понять всех этих глупостей — работы с воображаемыми предметами. И тяжело мне, и стесняюсь я чего-то, и боюсь. Они, юные, легко все это делают, играючи! А у меня за плечами груз — он же на меня давит: и ремеслуха, и погибшие сейнера, и много еще чего... Ну, не могу я, как они, да и все тут! Я столько всего перевидел, а тут — в эти бирюльки надо как-то там играть...

В общем, был таким великовозрастным дуболомом. И сам понимал, что все у меня идет — из рук вон плохо. Можно было, конечно, сто раз плюнуть, бросить институт. Но вокруг — представить даже трудно, какие талантливые ребята находились вокруг. Да просто быть рядом с ними — уже счастьем казалось. Я готов был хоть с алебардой на сцене молча стоять, лишь бы — с ними.

Года два кряду меня из института выгоняли: все признаки профессио­нальной непригодности — налицо. Я даже стипендию не получал. На заводе электриком подрабатывал. Но занимался, правда, в институте подолгу, сверх положенного.

И вот еще замечательное имя — Крылов Николай Владимирович: ах, какой человек, какой учитель был! В моей жизни и потом прекрасные люди встречались. Например, Всеволод Семенович Якут. Дело даже не в том, что с его легкой руки я оказался потом в Московском театре имени Ермоловой. И даже не в том, что это был выдающийся артист. А в том, что был он удивительно красивым человеком. И много кого еще я мог бы назвать в этом ряду. Но Вера Николаевна Сундукова, Николай Владимирович Крылов и Сергей Захарович Гришко оказались у меня самыми первыми — самыми бескорыстно со мной намучившимися.

А вот когда уже пошли отрывки, тут как-то моя творческая жизнь в институте наладилась. Оказалось, что роль, в которой определена личность — вот что получается. Первый мой отрывок был из “Поднятой целины”. Я играл Нагульнова. А Разметнова — Юра Кузнецов, известный затем питерский актер. На этом все надежды разом оправдались. Именно тогда во мне произошел своеобразный перелом. Я вдруг почувствовал себя именно Нагульновым — почувствовал в себе его темперамент, жесткость и юмор, драму и трагедию его жизни. И все это я — сыграл. Да нет, пожалуй, даже не сыграл, а по-настоящему прожил.

С того момента играю все — одни пятерки идут. И с третьего только курса выгонять за бездарность меня уже перестали.

Дипломной моей работой стали роли летчика в “Маленьком принце” Сент-Экзюпери и Ивана Коломийцева в “Последних” Горького. Поставили “отлично”. За обе роли.

После института играл я сначала во Владивостоке, в Приморском краевом драматическом театре имени Горького. Причем достался с ходу — Достоевский: “девятый вал” для любого актера. Первая же роль — Родиона Раскольникова в “Преступлении и наказании”. В этом образе надо было сочетать тонкость внутренней организации и особую неустроенность душевной жизни. И при этом надо создать чисто русский характер, погруженный в поиски истины. И привести героя к очистительному бунту собственной совести.

Психологически я, конечно, не был готов к такому материалу. К тому же на исполнителя главной роли всегда сильнейшим образом давит чувство повышенной ответственности — в его руках судьба спектакля. Если только он не найдет верного ключа, то всех подведет. На репетициях меня ретуши­ровали с утра до вечера. По молодости лет чуть крыша не поехала. Из материала я, можно сказать, вообще не выходил. Ночами, во сне, по десять старушек “тюкал”. Просыпался от ужаса в холодном поту. К счастью, был рядом хороший режиссер Лева Аронов. Спасибо ему... И теперь убежден: к Федору Михайловичу надо приближаться осторожно, осознанно. Иначе это чревато не самыми лучшими последствиями.

Трудно, тяжело репетировал. Ведь Достоевский не просто вскрывает душу человека — он ее беспощадно обнажает вновь и вновь. Для меня он — самый русский писатель из классиков, самый любимый и... до сих пор самый опасный. Опасный, потому что подчиняет себе, обволакивает душу, заглядывает в нее — больно в ней резонирует.

И видимо, растерялся я все же в свои двадцать четыре года перед многообразием красок, перед бесчисленными уровнями мысли — внезапно прикоснулся к слишком мощному пласту. Довел я себя до такого нервного и физического истощения, что не выдержал мой организм. Даже премьеру пришлось откладывать на несколько недель...

Но сыграл потом. И вроде, говорят, неплохо. Это была для меня еще одна хорошая школа. С тех самых пор Федор Михайлович и стал одним из самых любимых моих писателей.

УРОКИ ПРОВИНЦИИ

(НЕ РАСПАХИВАЙСЯ — НЕ ПОДСТАВЛЯЙСЯ —
ДЕРЖИ ЯЗЫК ЗА ЗУБАМИ)

 

Когда наш главный режиссер Басин уезжал из Владивостока в Саратов, режиссер Лев Михайлович Аронов посоветовал пригласить и меня. И с 1970 года для меня начался саратовский период. Я никогда не забываю мою провинциальную школу. Девять с половиной лет Саратовского академического театра им. К. Маркса могут многому на всю жизнь научить. Это — колоссальная жизненная и творческая школа.

Пожалуй, уже только в столице понимаешь, как важно для любого актера пройти через провинциальную сцену. Я ни в коем случае не говорю сейчас о “провинциальном” искусстве — в настоящем искусстве провинциаль­ности не бывает. Настоящее искусство не зависит от того, в каком городе оно осуществляется: в столице или в заштатном городке.

Меня не так давно, кстати, спрашивали во Владивостоке, нет ли у меня желания с какой-то своей ролью ввестись в один из репертуарных спектаклей Владивостокского театра, где я когда-то играл. Но, во-первых, я боюсь таких экспериментов. Ведь сложившийся спектакль — это такой сложный организм! Вторгаться в него — дело неоправданно рискованное. Конечно, на известное столичное имя зритель пойдет живее. Но ради чего все это? Я считаю, в провинции потрясающие актеры. Всегда есть среди них и блистательные, и талантливые. И вовсе не значит, что столичный актер — лучший актер. У кого как складывается судьба.

А владивостокскую публику я очень люблю. Только вот выступать мне перед нею намного сложнее, чем, скажем, в Мурманске или Екатеринбурге. Волнения больше.

В Саратове я играл Вершинина в спектакле “Три сестры” Чехова. Мелузова играл в “Талантах и поклонниках” Островского. Шаманова в известной пьесе Вампилова “Прошлым летом в Чулимске”. Князя Мышкина в “Идиоте”. Да, так получилось: через семь-восемь лет после Раскольникова на сцене Театра драмы им. Горького во Владивостоке снова — Достоевский... Чтобы князя Мышкина как следует сыграть, необходимо было самому уйти в определенное психологическое состояние, в реальной жизни мне совершенно несвойственное. Уйти-то уходил, да вот возвращаться оттуда тяжело...

Было много других ролей. Константин в “Детях Ванюшина”, Лисандро в “Мадридской стали”, Чешков в пьесе Дворецкого “Человек со стороны”. С пьесой “Человек, который знал, что делать” наш театр приехал на гастроли в Москву. В ней я играл Чернышевского. Тут два московских театра одновременно пригласили меня на работу. Но, по разным причинам, я тогда отказался. Остался в Саратове.

 В провинции много сложностей, с которыми столичный актер не сталкивается. Здесь, в Москве, большое количество театров и огромное количество зрителей — театральных зрителей. Потому удачные спектакли могут существовать в столице по нескольку лет. А в провинциальных городах они редко выдерживают такой срок. Репертуар там обновляется гораздо чаще, и актер всегда в работе над новыми ролями. Это замечательно, потому что ты живешь насыщенной жизнью. И тем не менее не достигаешь такой популярности, какой может достигнуть столичный актер.

В столице можно прорваться на радио, на телевидение, в кино. А провинциальный актер, не менее талантливый, будь он семи пядей во лбу, такого выхода на большую аудиторию не имеет. Там очень мало вариантов реализовать свои возможности и большая зависимость от театра, в котором он работает — уходить, в общем-то, некуда.

Но многие ведущие актеры в столичных театрах — это бывшие провинциалы. Есть, конечно, выдающиеся, потрясающие актеры-москвичи, такие, как Юрий Яковлев, например. Однако в кино режиссерам и их ассистентам я бы советовал почаще искать исполнителей ролей для фильмов в глубинке. Чем дальше от Москвы, тем меньше личность задавлена асфальтом и суетой. Провинция дала искусству очень мощных, сильных актеров — таких как Евгений Евстигнеев, Владимир Самойлов, Валера Приемыхов, Олег Янковский...

Саратовский период преподнес мне, конечно, много уроков. И правило у меня с тех пор выработалось простое: пришел в коллектив, в любой коллектив, — не расслабляйся. Не выворачивай душу наизнанку перед коллегами — не расходуй себя на это, не распыляйся в быту: сохраняй самое сокровенное в себе для зрителя.

Не все, конечно, зависит только от нас самих. Судьбу свою мы можем предполагать, а уже Бог ею располагает. Но у меня все-таки большей частью сбывается то, о чем я мечтаю. Задумываю, к примеру, встречу с человеком — и обязательно она рано или поздно произойдет.

В Саратовском театре я работал в паре с Олегом Янковским. Он уже снимался в фильмах “Служили два товарища”, “Щит и меч” и вдохновенно рассказывал о съемках. Я тоже стал думать о кино. Надо сказать, что кино я всегда любил взахлеб, необузданно и страстно, как мальчишка. Я навечно очарован кино... И тогда же, в Саратове, я стал сниматься. В 1974 году меня пригласила на кинопробы в фильме “Самый жаркий месяц” ассистент режиссера Наталья Эсадзе. Пока там думали да решали, в коридоре “Мосфильма” меня перехватила другая киногруппа. И меня утвердили без кинопроб на роль Алексея Углова в фильме Ф. Филиппова “Это сильнее меня”. Кинематографический период начался с этого. Потом играл я сталевара Бориса Рудаева в многосерийном телефильме “Обретешь в бою”, Игоря Ивановского в “Дожить до рассвета”, Станицына в “Меня ждут на земле”.

Особо больших художественных открытий на материале таких ролей сделать вряд ли кому удалось бы. Но было в этих сценариях нечто привлекательное для меня. С одной стороны — откровенная вроде бы публицистичность, а с другой — конфликтность, острота ситуаций. Мне нравился нравственный максимализм моих героев. И я изо всех сил старался наделить их и добротой, и интеллигентностью, и душевной щедростью... Однако было понятно, что это — полууспех: играть надо в каком-то другом, новом качестве.

Мне чудилась некая опасность в экранной положительности моих героев. Надо было как-то уходить от типажности — к характерам, в которых заложено было бы какое-то серьезное противоречие. Хотелось, чтобы каждая роль была пробой сил в новом материале, в новом неожиданном ракурсе, в новом, может быть, жанре. Мне хотелось гораздо большей контрастности в самом характере будущих героев. Но тогда мало что зависело от моих желаний.

Потом я снимался в фильме Валеры Ланского “Приезжая” и одновременно в фильме Сегеля “Риск — благородное дело”. Так вот, именно фильм “Приезжая” стал тем фильмом, который многое перевернул во мне. Встреча с Ланским оказалась судьбоносной — он нашел во мне что-то, о чем я и не подозревал в себе. Благодаря ему произошла серьезная переоценка того, что мною было наработано.

Наверно, мы оба не были тогда готовы к встрече друг с другом. Он видел образ шофера Баринева, первого парня на селе, совсем иным — и внешне, и внутренне. Я же, как киноактер, не умел тогда многого из того, что требовалось этому режиссеру. К счастью, через какое-то время стало понятно: его видение роли и мое совпадают в одной точке — как сила любви способна преобразить человека, вывести его к доброте и мужской ответст­венности за любимую женщину. И здесь Ланскому требовался от актера очень тонкий и сложный психологический рисунок. Уже в процессе совместной работы он буквально вытаскивал, извлекал из меня такие поведенческие реакции, ценности которых я, может быть, сам не увидел бы. До сих пор дорожу тем кинематографическим опытом, который был приобретен мною в фильме “Приезжая” по сценарию Артура Макарова...

А фильм Я. А. Сегеля “Риск — благородное дело” вышел на экраны весной 1977 года. Действие в нем развивается на одной из киностудий, куда случайно попадает мой герой — бывший спортсмен Юрий Русанов. Он становится по ходу сюжета сначала каскадером, а потом и актером кино. Образ непростой, в характере заложен драматизм. И приходит Юрий Русанов к тому, что в жизни побеждают решительность и мужество. Это была тоже по-своему интересная, по-своему ценная для меня работа.

Особенно сильно меня влекли такие роли, в которых можно выявить связь с родной землей. Когда Родина — условие бытия. Высота этих переживаний влекла. Можно себе представить, как я обрадовался, получив роль Алехина. Я счастлив был такой возможности — создавать противо­речивый, трагический образ великого русского шахматиста в фильме “Белый снег России”. Он вышел на экраны в 1980 году, после ряда фильмов, в которых я играл, — после “Так и будет”, после “Похищения “Савойи”. Белый снег России возникает в самые острые, в самые тоскливые моменты жизни Алехина, оставшегося без Родины...

Сценарий был написан А. Котовым и Ю. Вышинским. Режиссерская работа — Ю. Вышинского. А начинается все — с кадров небывалой славы. С триумфа русского шахматиста. Буэнос-Айрес, матч на первенство мира. Александр Алехин сокрушил непобедимого Капабланку...

Не мною это подмечено, но самые тяжелые ошибки человеку свойственно совершать на немыслимом своем взлете, на самом гребне успеха. Вот где нужно быть особенно осторожным... Алехин не возвращается в Россию.

Потеря Отчизны — и бесконечная, до самоотречения, любовь к шахматам, к этому виртуозному искусству, в котором его трудно превзойти! Все это сложно и больно переплелось в Алехине. Не случайно он пишет: “Человек без Родины всегда одинок. Одинок в счастье, одинок в забвении, одинок в смерти”.

Все оставшиеся годы его будет преследовать тоска по России. Единственная нить, которая связывает его с прошлым, это только шахматы Чигорина (подарок Крыленко, который руководил в те годы шахматным движением в СССР и благословил Алехина на завоевание шахматной короны). С этими фигурками он не расстается до конца своей жизни.

Образ Алехина создавался как раз на противоречиях в характере — это было именно то, о чем я мечтал. Робость сменяется решительностью, приступы тоски чередуются с припадками гордости. Все должно держаться на внутренних жесточайших противоречиях, увы — свойственных гениям. И все — на сострадании к Алехину-человеку, на любви к нему — к нашему соотечест­веннику...

Очень большие возможности были даны мне самим сценарием. Особенно — в сцене сеанса вслепую на тридцати двух досках. Против тридцати двух фашистских офицеров. Как же Алехин презирает и ненавидит своих соперников с их арийской спесью! И как его поведение на сеансе оценено потом немецким генералом? “Дерзость!.. Ваше место за колючей прово­локой!”

Этот эпизод по сюжету гениально замкнут с другим эпизодом — Алехин узнает, что война окончена полной победой Советского Союза. И вот на смену радости за страну приходит трагическое понимание своей полной непричастности к этой победе... Там, за тридцатью двумя досками, он, русский человек, фашистов победил. А вот основную битву — ее оставленная им Родина выигрывала в тяжелейших испытаниях без него. Когда он, Алехин, сидел здесь, был в стороне и не имел никакой возможности помочь своей стране, своему народу... Теперь там — грандиозный праздник, к которому он, добровольный изгой, не приобщен. Он — чужой там, на Родине.

И вот в захолустном уголке Португалии состарившийся на чужбине Алехин готовится за своей чигоринской доской к матчу с Ботвинником. Он хочет выиграть, хочет играть — непременно в Москве! И он умирает — легко, спокойно, перед самым долгожданным возвращением в Россию. Умирает с уверенностью человека, которому судьба подарила наконец-то возможность исправить неверный шаг, подвести итог его горестной судьбы!

До сих пор благодарен кинематографу, что он подарил мне встречу с реальной гениальной личностью. И благодаря этой работе над трагическим, вечно тоскующим образом великого, бессмертного Алехина многие, очень многие вещи открылись для меня в новом свете...

Я снимался вместе с Всеволодом Якутом, он играл роль Ласкера. Ласкера, лишенного нацистами Родины, который прекрасно понимает Алехина, лишившего себя Родины. От Якута я и получил приглашение в Москву. Всеволод Семеныч, правда, долго присматривался ко мне. Только потом уже позвал показаться главному режиссеру Театра имени М. Ермоловой — Владимиру Андрееву. И решилось все, в общем-то, за пятнадцать минут. Опять — случай.

Приехал я в Москву, показался Андрееву — и прослужил в Ермоловском театре пять лет... Да, перебраться в Москву я мог и раньше. Предложений к тому времени было уже несколько. А вот решился на это — не сразу. В частности, о переезде был у меня когда-то разговор с Олегом Ефремовым. Честно говоря, мы не поняли тогда друг друга. И я вернулся в Саратов. Но с Владимиром Андреевым у нас все получилось быстро и просто. Мы сразу ощутили духовную близость. И она не покидает нас до сих пор.

В Москву мы, семьей, переехали в 1980 году. И здесь без жилья особо не бедствовали. Жили сначала в общежитии на 3-й Тверской-Ямской. Дверь в нашу комнату не закрывалась — много было новых знакомств, гостей, песен, танцев, веселья. Андреев пообещал, что получу я квартиру через год — мы получили ее уже через 10 месяцев.

Часто слышу такой вопрос: что для меня важнее — театр или все же кино? Для меня театр — это мой дом, а кино — это гостиница, где ты пропи­сываешься временно. Но возвращаюсь-то я всегда — в театр. И всегда — с удовольствием. Театр никогда не умрет, потому что нет ничего прекраснее живого дыхания актера. Если в кино ты можешь выложиться в дублях — и все остальное от тебя уже не зависит, то в театре изволь каждый день выкладываться на полную катушку — и на глазах у зрителей. Театр отбирает больше — и больше дает.

Но есть у кинематографа одно, не менее мощное, свойство. Оно способно раздеть актера догола — за счет крупных планов выявить такие вибрации души, которые редко прочитываются в театре. И все же театр — более загадочное искусство. В нем больше необъяснимого, живого и вечного. Оно в меньшей степени подвержено технологическому процессу.

Однако я не провожу такой уж резкой границы между работой в театре и работой в кино. Как-то Жана Габена спросили, что лежит в основе кине­матографа. Он отметил три фактора: во-первых — сценарий, во-вторых — сценарий и в третьих — сценарий. Если есть мощная первооснова, если заложен в тексте полноценный характер, то неважно, где именно ты его сыграешь — в театре, в кино, на телевидении... И, работая над ролью, о зрителе думаешь далеко не в первую очередь. Постичь характер героя, эпоху, найти точный образ, пластику — много всего стоит первым номером. Но в итоге — все равно все сводится именно к зрителю. К его оценке, к его восприятию. И, может быть, в меньшей степени — кинокритиков и театроведов. Такая получается последовательность...

А самое главное в творческой судьбе любого актера — это талантливый режиссер. Вот — истинная благость. У каждого актера в работе над ролью есть изначально некая заданность, она диктуется ему и драматургией, и, конечно же, режиссером. И мало кого из актеров раскрывают с точки зрения его собственной сути. Очень часто режиссер проходит мимо актерского миропонимания, не особенно в него вглядываясь: раз — и проехали... Может быть, актер всю свою жизнь занят тем, что ищет своего режиссера... Если говорить о себе, то мне особенно хорошо работалось с Валерием Ланским, с Евгением Матвеевым, Владимиром Меньшовым. Однако хотелось попробовать и себя в режиссуре.

Эта мечта тоже со временем сбылась. Фильм “Только не уходи” — мой режиссерский дебют. Теперь можно сказать, что сценарий был не из лучших. Да и тема — не моя. Но сам процесс съемок был потрясающим. По крайней мере, для меня.

“ГЕН ЗАЩИТЫ”

Признаться, в киносценарии фильма “Мужики!” я ничего особенного поначалу не увидел. Трижды отказывался от участия в съемках: прочитал — так, какая-то мелодрама. Потом искал новые причины, чтобы отказаться.

Их, причин, действительно было много. В то время был я сильно загружен. И много поступало других предложений, других сценариев. Некоторые из них казались мне куда более интересными. Не проникся я сразу духом этого фильма, его атмосферой. А потом — одна кинопроба, другая. Разговоры... Работа с режиссером Искрой Бабич позволила многое переоценить. Наши отношения отнюдь не были простыми, но тем не менее сумела она заразить меня идеей фильма. Знакомство с человеком, подлинная судьба которого легла в основу сценария, — эта встреча как раз многое и решила.

Мой герой Павел Зубов умеет сострадать другому человеку, при том, что есть у него в характере нечто наносное, вступающее в конфликт с отцом — носителем корневой нашей основы. Несдержан он, может вспылить, нагрубить. Но в душе у Зубова все гораздо сложнее. Преобладают в нем душевная доброта, совестливость, честность. Он человек чистый, надежный...

Только уже во время съемок пришло ко мне ощущение реальности происходящего: я начал понимать правду этого человека — логику поведения, мотивы его поступков... Очень близкий мне характер и редкостно интересный!

Помню, после выхода на экран “Мужиков” на мой адрес пришло огромное количество писем со всей России! Чаще всего писали дети, которых бросили родители, или те, кого оставил отец и воспитывала одна мама. Ребята-полусироты приглашали в папы — отождествляли меня полностью с героем фильма, просили удочерить, усыновить, чтобы жить всем вместе, в той семье, которую они увидели в кино. Взрослые просили помощи, совета — спрашивали: “Что делать? А как поступили бы вы на моем месте?”. Писем было — тысячи, многие из них до сих у меня хранятся. “Спасибо вам, Александр Яковлевич, за фильм “Мужики!”. Мы посмотрели, и с нами случилось невероятное: фильм объединил семью”. Или вот: “...посмотрел картину — и все во мне перевернулось. Я вернулся в семью и сейчас счастлив. Спасибо вам большое”.

Конечно, кино не должно давать рецепты и уж тем более — не должно учить. Кинематограф — это вовсе не лечебный центр. Скорее — это центр диагностический. Но когда фильм точно ставит диагноз, то благодаря этому диагнозу кто-то находит в себе силы измениться. Порой маленького щелчка достаточно, чтобы не осиротели дети, чтобы жена лишний раз слезу не пустила, чтобы дом не потерять.

Фильм, я думаю, получился потому, что в нем выявлены лучшие, а не худшие человеческие качества. Особенно — народное умение ощущать чужую боль сильнее, чем свою. Там есть один привнесенный момент. В жизни человека, пережившего эту историю, не было эпизода с собакой. Это уже деталь, найденная в процессе работы над фильмом, но она получила интересное звучание. В том, что Павел Зубов возьмет с собой всех детей, уже ни у кого не было сомнений. Но все переживали: возьмет ли он собаку?.. И то, что взял — это было уже что-то: делать добро — так уж всем, никого не оставляя за бортом. Если делать добро, так без меры. И не ждать платы за это.

Пишет мне каракулями маленькая девочка, называя меня не моим именем — именем моего героя: “Дядя Паша! Спасибо за фильм “Мужики!”, мой папа вчера посмотрел картину и купил мне шоколадку. Ура!”.

Почему телешоу, посвященные семейным отношениям, не особо на кого воздействуют, а этот простой характер, собравший разномастную семью воедино, вызывает такой отклик? Потому что здесь люди видят конкретного, похожего на многих из них человека. И отзывается народная Россия — она тянется к объединению в самой себе, тянется к натуре, вокруг которой становится надежно жить. Вокруг которой можно сплотиться.

Кинокритик Т. Беляева писала потом, что фильм “реабилитировал мужчин в глазах огромной зрительской аудитории после выхода на экран фильмов о “странных женщинах”, где современный мужчина был рыхл и вял в поступках и чувствах”. Павел в “Мужиках” стал человеком действия.

Через полосы испытаний проходит каждый из нас, и не всегда удачно. Моя семья — моя крепость. Но кризисы в ней неизбежны. Наступает полоса разочарования в семейной жизни — и счастливой семьи уже нет. Есть несчастная семья, в которой страдают все по-своему. И в этом, как ни парадоксально, заложена здоровая основа: через страдания осознаешь, где счастье истинное. Но я за то, чтобы испытаний на долю человека выпадало как можно меньше.

Плохо, если в семье, когда она подвергается испытаниям, выход из конфликтной ситуации ищет один только человек, а не двое. А когда не ищет никто — тогда происходят трагедии. Поворачиваемся друг к другу затылками, и потом трудно их развернуть.

Да, каждый из нас рождается со своей позицией. Но беда наступает в тех семьях, где каждый считает: моя точка зрения — главная. Поэтому так важно, чтобы в доме был своего рода индикатор, упреждающий конфликт. Такого прибора наука не изобрела, да и вряд ли это нужно. Женщина — вот кто фиксирует душевное равновесие в семье в первую очередь. В любой ситуации она должна чувствовать и поддерживать мужское начало, возвышать мужчину. Но как только, хоть один раз, она унизит мужа, да еще прилюдно — все: это — начало конца.

Женщине, как существу слабому, агрессивность как-то не к лицу. Ей ведь ничего не стоит создать хотя бы видимость: она — слабее все-таки своего мужа. Но вот что мне не нравится в иных женщинах, так это стремление подавлять, руководить и через это самоутверждаться. Само­утверждение — дело хорошее, но не такой ценой: не должно оно осуществ­ляться через унижение близкого человека. Слабостью женщина сильна, слабостью! Потому и хочется ее защитить. А если в мужчине опрокидывается этот вот “ген защиты” — все хорошее уже кончается: ничего уже не надо.

Принято считать, что мужчина — добытчик, воин, на амбразуру пойдет... Это — упрощенное понимание. Конечно, он прежде всего — хозяин. Но не в домостроевском представлении: как сказал, так и будет. Я против такого домостроя. Вы думаете, у мужчин не бывает моментов и даже периодов слабости? В жизни случаются ситуации, когда он нуждается в поддержке. А ведь от женщины достаточно бывает в таких случаях всего лишь намека на понимание, полуслова, полувзгляда. Тогда мужчина становится стократ увереннее в себе и решительней. И она будет под его крылом.

Конечно, талант любви к человеку — это дар, как всякий талант. И когда обладатели этого дара — он и она — найдут друг друга и обменяются дарами любви, вот тогда это будет счастливая семья.

Дальнего, чужого любить легко, дальний нами невольно идеализируется. Любить ближнего — намного сложней. Любовь к ближнему — понятие не просто евангельское и не столько чувственное, сколько социальное и нравственное. Это — скрепы нашего общества. К сожалению, многое сейчас воздействует на нас с экранов и со страниц только одним образом: чтобы эти скрепы раскачать, разрушить, разбить...

Например, воспринимать фразу “заниматься любовью” как современную, привычную — наивно и очень опасно. Поскольку она оскорбительна и для чувственных отношений, и для отношений родственных: к матери, к ребенку, к друзьям. Она унижает вершины поэзии, театра, музыки, живописи. Она уничтожает ценность и смысл любви, ее созидательную великую духовную основу. Высокая любовь — это наша всеобщая человеческая сплоченность в итоге. А “заниматься любовью” могут люди остывающего, циничного, пресыщенного сердца, которым не дорог ближний — дорого только животное занятие, не обязывающее ни к чему. Люди, чужие друг другу, равнодушные люди распада — какая между ними может быть любовь? Что бы они там друг с другом ни вытворяли, всегда это было и всегда будет чуждо России. Чуждо, дико, омерзительно.

Очень люблю в фильме “Любовь и голуби” своего героя Васю Кузякина. За его душевную чистоту люблю. Он — дитя природы. Действие происходит в сибирской деревне наших дней. Мой Кузякин — характер русский, сибирский, мне понятный.

Мне часто кажется, что не мы выбираем роли, а роли выбирают нас. Я многое делаю по хозяйству своими только руками. Но в этом деле я — любитель. Профессионалами были мои предки. Однако по своему миро­ощущению Федор Баринев в “Приезжей”, Павел Зубов из “Мужиков”, Василий Кузякин из фильма “Любовь и голуби” мне близки. По-моему, тот же Кузякин, который по-детски возится с голубями, сегодня востребован обществом.

И еще вот что: фильм “Любовь и голуби” открывает весьма важное: через искушение познается любовь — настоящая она или не настоящая. Не случайно моя супруга по фильму Нина Дорошина говорит: “Не случись этого (связи с Раисой Захаровной — Людмилой Гурченко), мы так бы и не узнали, как любим друг друга”.

Казалось бы, фольклорный почти образ Ивана-дурачка — образ Кузя­кина... В немецком, французском фольклоре тоже существуют образы непутевого Ганса, Жана. Но западноевропейский дурак существует, так сказать, в чистом виде — в виде болвана как такового. А наш Иван-дурачок на деле-то всегда оказывается умнее своих умных братьев. Умнее, мудрее, дальновидней, потому что — добр. В доброте вся сила. И ведь это он — этот самый русский доверчивый Иван, которого всю жизнь только и делают, что обманывают все кому не лень, — войну выиграл!

Он и сегодня страну из болота вытащит. И по большому счету я в этом не сомневаюсь.

ОХОТА НА БУТЫЛКИ

Сейчас каждый человек в России живет в неестественном режиме — в режиме огромных нервно-психических перегрузок, ничем не оправданных, искусственно созданных. И каждый ищет сам для себя такой способ, который позволяет выйти человеку из стресса, сбросить накопившуюся душевную усталость. У меня это так: разуешься, босиком пройдешь по земле — все сразу отпускает. А уж если к ручью прийти — поклониться ему, прикоснуться, напиться: ощутить через это вечную чистоту природы и этим очистить себя от мирской суеты.

К ручью именно прикасаться надо. Я люблю слово “прикосновение”. Руки к руке. К ручью... Кланяться воде надо. А не сосать стоя прямо из бутылки кока-колу. И не “пожирать гланды”, как в американских фильмах актеры целуются. Это вампиризм какой-то, а не поцелуй — сосут друг друга, как вампиры. Нет в этом чистоты — нет тонкости прикосновения.

Меня спрашивают иногда: “А правда, что актеров в институте специально целоваться учат?”. Это — абсолютная правда. Как же иначе, если ты в стопятидесятый раз играешь спектакль, но пылкость чувств и их выражений должна быть свежей? Это все техника. Мы поцелуи на этюдах отрабатывали со сжатыми губами, но на вид весьма правдоподобно. (Это же как удар кулаком — совершенно не обязательно, обладая нужной техникой, по-настоящему бить морду другому актеру, чтобы зрители поверили в удар.) Наше искусство отражает наше понимание любви — не чье-то, привозное, которое становится уже на экранах стандартным. Где жадно хватают все, что под руку подвернется, — это не любовь: там нет высоты переживания. И это все русской душе не только несвойственно, но противопоказано, как уродство. Неизуродованная душа нашего человека сама такое искусство отторгнет и не примет... Другая у нас культура. Потому и искусство у нас — другое.

И в песне — я не столько пою, сколько прикасаюсь к ней... Это — еще один способ у меня отдохнуть душой: взять гитару. Сам не сочиняю. И хочется, но попробовал раза два — ничего толкового не получается. Бог не дал мне такого таланта — ни стихов создавать, ни музыки. Но очень люблю народную музыку, романсы, цыганские напевы и, конечно же, казачьи песни.

Нотной грамоты не знаю. Владею максимум пятью аккордами. Но этого достаточно, чтобы аккомпанировать себе на концертах.

А отдыхать душой от работы, от всего трудного и тяжелого, что с нами происходит, — умение важное. И наверно, мы его недооцениваем. Во многом причину пьянства я объясняю тем, что перенапрягается наш человек. Слишком долго и отчаянно пережигает он себя, когда, почти безрезультатно, борется за право на существование. А возможности такой — существовать — ему почти не оставлено. И загоняет он себя в конце концов в угол — своим чувством повышенной ответственности перед близкими, перед семьей. А потом не умеет выйти оттуда нормальным образом. И приучается выходить — через выпивку. К сожалению, это не только к нервной разгрузке ведет, но и к деградации личности. Вот что страшно.

С другими моими увлечениями дело обстоит сложнее. К игре в бильярд я отношусь очень серьезно. Это еще в детстве началось. У нас в Забайкалье, в поселке, была воинская часть. Там летчики базировались. Для них построили Дом офицеров, где стоял бильярд. Так что я с двенадцати лет играю. Профессионалом не стал, но играю, мягко говоря, неплохо.

Играть в бильярд на деньги я попробовал. Один только раз. И быстро понял, что играть, держа в голове “финансовый интерес”, — это не мое. Что-то с деньгами я не в ладах — пришлось расстаться тогда с собственным костюмом... В карты пробовал на деньги играть. С тем же, примерно, результатом.

Я смотрю на игроков в передаче “Что? Где? Когда?”. Раньше, когда они играли на книги, было интересно. Как только стали играть на “зеленые” и на наши рубли... Когда видишь потное лицо, затравленный глаз, когда “желтый телец” подавляет творческую атмосферу, мне становится уже неинтересно. И затмение мозгов идет — у тех, кто играет, и у тех, кто смотрит, сидит у экранов. Расплата за такие шоу наступает неизбежно. Она бьет по нашему мироощущению — меняет его в опасную сторону.

Это же взаимоисключающие понятия — денежный интерес и творчество. Одно неизбежно подавляет и разрушает другое. Либо — либо... В рыночное искусство как таковое я не верю. Рынок пожирает искусство, что мы и видим теперь на каждом шагу. Настоящее искусство в режиме жесткой денежной зависимости от рынка уходит в подполье. Эту зависимость от денег выдерживает только творческий суррогат, безвкусица, дурной штамп на потребу низменным интересам публики. В таких условиях искусство обречено на вырождение, опошление, нравственную деградацию.

Не всегда, конечно, удается жить по высшему счету, в соответствии со своими идеалами. Идешь второпях и на какие-то компромиссы, захлестывает суета: все бывает. Но потом, когда осознаешь, что поддался, обливаешься холодным потом, страдаешь и просишь прощения у Всевышнего... Компромисс компромиссу, конечно, рознь. И по большому счету я никогда не предам своих принципов: не смогу. И болезненно переживаю, что сегодня многие наши ценности продаются и предаются.

Искусство, лишенное и финансирования, и, наконец, привычного места в жизни, гибнет. Хотя именно оно и должно спасти наше общество — заложить здоровые семена в душе молодого поколения...

      В любой игре, не только в большом искусстве, для меня важен лишь сам процесс, без ставок на рубли: интересен чистый азарт. Даже когда ты отдыхаешь душой, когда, проиграв, кукарекаешь под бильярдным столом, в этом что-то есть. Уж мне-то приходилось кукарекать не раз...

У меня партнер самый замечательный — Миша Евдокимов. Мы часто с ним уезжаем куда-нибудь в глухомань, где есть бильярдная доска. Можем сутками играть, часами ходить вокруг стола, не уставая. И от этого удовольствие получаем невероятное.

А вот охотник я отвратительный. Ружье у меня есть, но ни одного животного я в жизни не убил. Однако один грех у меня был. На Шпицбергене, много лет назад. Там наши угольные шахты были, расположенные на норвежской территории. Нас пригласили поучаствовать в отстреле оленей. Трава в той местности растет плохо, олени погибают, поэтому желающим выдавали лицензии на отстрел небольшого количества оленей.

Каждый из нас получил по ружью... Помню, что на курок я нажал. Выстрелил. Уверен, что не попал. Точнее — попал наверняка не я. Потому что справа и слева от меня стояли восемь профессиональных охотников, отличных стрелков. И все равно... Не люблю вспоминать об этом.

Когда я подошел к убитому оленю и увидел еще не застывшие глаза, полные боли и слез, понял: в жизни у меня не поднимется больше рука, чтобы навести ружье и спустить курок, прицелившись в невинную, беззащитную жертву. И на “охоту” я хожу только из эстетических соображений.

По бутылкам люблю стрелять — словно по мерзости, которая нас окружает. Вышел, пальнул раз, другой, третий — и на душе полегчало. Такая охота на бутылки получается.

 

КОБРА  ПРЕДУПРЕЖДАЕТ  ТРИ  РАЗА

Я не понимаю, как можно не любить то прекрасное, что посылается тебе? Как можно не любить — с великой благодарностью и трепетом — то, что вокруг тебя? Если ты любишь ближнего, любишь природу, то все начинает отвечать тебе тем же. Много раз убеждался в великой силе любви, которая идет к человеку в ответ на его любовь.

С природой можно быть только на “вы”. Никогда ни одного дерева не срубил. Вижу, как вырубают лес — за каждое дерево больно. Не говорю уже о животных. Ребенком видел, как дебил из стройбата ударял кошку об стол. Это было такое потрясение, что я даже сознание на время потерял...

Замечал, что человек, который способен сохранять в себе детское восприятие, не может обидеть другого. Он всегда умеет сострадать живому. А дети — от беззащитности — острее, трагичней, резче чувствуют злодея. Приходит в ваш дом гость — и ребенок сразу может определить, какой он человек. Ибо изначально в ребенке сформировано некое космическое сознание. Но вот о чем нам, взрослым, нелишне почаще вспоминать, так это о том, как травмируем мы наших детей — своим душевным отчаянием, раздражи­тельностью, своим нервным напряжением, с которым сами не всегда умеем справляться.

Да, жизнь сейчас трудная, и часто, слишком часто мы оказываемся в тупиковых ситуациях. Такая ответственность на каждого давит, а ладится сегодня мало у кого. Сколько срывов происходит! И все-таки, давайте думать о детях. Они совсем не защищены от той тяжелой энергетики, которую мы вносим в дом, будучи раздраженными, расстроенными, удрученными. По детским, еще обнаженным, слабым душам это страшно бьет — напрямую. Все это в них летит! Они же — тут, рядом. Не умеют они еще заслоняться от того, что мы вносим в дом. Потому негативные наши состояния переживаются ими многократно сильнее, чем нами. А мы этого часто даже не замечаем: мы собой заняты в такие минуты. И нам их переживаний не видно — того, что им сразу становится хуже, чем нам. Только объяснить они этого не могут: не понимают, что с ними творится и почему...

Легче немного тому человеку, жизнь которого строится на влюбленности. На влюбленности в детей, вообще — в людей, в природу, в собак... Тогда человек не замыкается на своем трагическом внутреннем самоощущении. Ему плохо, а он другого пожалел и через это сам сильнее стал. И на душе у него, глядишь, посветлело...

Собак с детства очень люблю. Вы, наверно, обращали внимание, как какой-нибудь шелудивый пес при встрече с вами в подворотне поджимает хвост. Он же боится, что вы скажете ему злое слово или замахнетесь палкой. Но когда вы посмотрите на пса тепло, произнесете что-то ласковое, то сразу увидите преданность в его глазах. Собаки-дворняжки, по-моему, вообще самые умные животные...

В голубей влюблен. И доверчивая отзывчивость природы — она поражает бесконечно. Голуби, те, что в фильме “Любовь и голуби” — нам с ними хватило недели, чтобы привыкнуть друг к другу. Входил в голубятню, они сразу на голову садились. У меня есть фотография, где сразу пять голубей у меня изо рта воду пьют.

Жалко, очень многие великолепные вещи не вошли в эту картину. Как пастух сломя голову бежал к парому за пивом. А за ним неслось орущее, блеющее стадо овец... Также не вошла удивительная по образному решению сцена в баре. В нем Василий чувствует себя настоящим “интеллигентом”. Курит длинную сигарету. Посасывает коктейль через соломинку. Раиса Захаровна кокетливо перед ним приплясывает.

Вдруг Василий смотрит направо — там жена, дети. Налево — там дядя Митя с женой. Василий в ужасе. Тут неожиданно появляется голубь и бьет его крыльями по щекам. Это был дрессированный голубь, который в момент съемки сидел у меня на коленях, а потом неожиданно вылетал... Вася пла­чет горючими слезами и — в слезах просыпается в квартире Раисы Захаровны.

Конечно, очень жаль, что такие сцены уничтожены. Но хозяин картины — режиссер. Тут я сделать ничего не мог... Однако вот в чем мы с Владимиром Меньшовым сошлись: в высокой оценке ироничной интонации в искусстве. Я очень благодарен Володе за потрясающую творческую атмосферу, которую он смог создать на съемках этого фильма. Если нация умеет подшутить над собой и делает это смело, значит, она жизнеспособна. В этом смысле очень показа­тельным был грузинский кинематограф. Сколько там юмора и самоиронии! И куда все ушло? Не могу и не хочу думать, что это — в прошлом.

Вообще, воспоминания о съемках фильма “Любовь и голуби” остались самые светлые. С режиссером Владимиром Меньшовым работалось замечательно, что называется — душа в душу. Первым, кто покатывался со смеху в ответ на наши импровизации на съемочной площадке, был Меньшов. А ведь актеры — народ очень эмоциональный, чувствительный, и когда режиссер так реагирует на их работу, то появляется особое вдохновение! Словно крылья вырастают.

Меня потом много раз спрашивали с тревогой: “А правда, что во время съемок этого фильма едва не приключилась трагедия?” Там была не трагедия, а смех и грех. Просто меня чуть не потопили. Помните известный кадр, когда я падаю спиной прямо из дверей родного дома и оказываюсь в воде? Рядом плавает Люда Гурченко и говорит: “Осторожно, товарищ, вы меня забрызгали, я вся мокрая с головы до пят!”

По замыслу режиссера, я падаю в костюме. А под водой меня раздевают водолазы. Они должны это сделать за несколько секунд, чтобы мой герой выплыл на поверхность моря уже в одних трусах. Эпизод идет на одном плане, без монтажа. Галстук мой, конечно, намок. И водолазы под водой стали старательно развязывать на мне узел, но только затянули его сильнее. Я понял, что задыхаюсь. А они меня не отпускают: вцепились в галстук мертвой хваткой. Добросовестные оказались...

Собрав последние силы, так как мне очень хотелось жить, я попытался от них отделаться. Ударил одного водолаза по скафандру, а другого лягнул. И, почувствовав свободу, стал лихорадочно всплывать на поверхность. Но перед водолазами режиссером была поставлена задача: под водой оставить меня в одних трусах. И они, схватив меня за ноги, вернули в исходную позицию — опять вцепились в галстук.

Уже теряя сознание и захлебываясь, я заметил у одного из них нож, прикрепленный к скафандру. Стал бить по этому ножу. Наконец до него дошло, что моя жизнь важнее, чем галстук. Он схватил нож и разрезал его. Так что этот дубль чуть было не оказался для меня последним — увлеклись водолазы делом, немножко забыв про актера.

Потом меня долго откачивали на берегу. А в картину вошел пятый или шестой дубль — один из тех, когда галстук мой был просто пришит ниткой, которая легко разрывалась под водой.

Как раз на шутливой интонации — на народной самоиронии, на гротеске — многое держится в фильме “Любовь и голуби”. А на съемках не только с голубями, но и со змеями складывались своеобразные отношения. В фильме “Змеелов” у меня дублера не оказалось. А зубы у кобры были ядовитые. С коброй возникла дружба за тот месяц, что мы снимались в пустыне под Ашхабадом. Первый раз подойти к змее было страшно. Потом привык.

У нас была бригада “скорой помощи”, оснащенная нужными медика­ментами. Она выезжала вместе с группой за двадцать километров, в пустыню, на съемки. Но кобра меня не тронула. Кобра, кстати, никогда не нападает на человека, если он не агрессивен. А это была настоящая — дикая, нетренированная кобра. Только что отловленная... Мы с ней находились на близком расстоянии друг от друга, этого требовала композиция кадра. Правда, еще во время репетиций я почувствовал, что кобра — существо достаточно разумное. Кроме того, мне объяснили, какие она делает предупредительные знаки перед тем, как напасть на человека, — нужен, конечно, опыт общения с ней, чтобы эти знаки понимать. Оказывается, кобры не нападают на человека, пока не предупредят три раза. Вот какая штука.

“Моя” кобра привыкла ко мне довольно быстро. Даже, кажется, прониклась симпатией. Во всяком случае, после съемок, когда я шел разгримировываться, товарищи кричали: “Саша! Осторожно! Твоя подруга ползет за тобой!..” По-видимому, не хотела расставаться.

Немного опаснее были съемки в фильме “Рысь возвращается”, где я играл лесника. По сценарию рысь должна была на него напасть. Саму схватку планировалось снять с муляжом. Но момент нападения надо было снять вживую. С самого начала мне пообещали двух дублеров для этой сцены. Сам я прекрасно знал, какой это коварный и совершенно непредска­зуемый зверь — рысь. Потому и сниматься в схватке с ней категорически отказался. Но вот подошел день съемок. Один дублер заболел. Другой не приехал. Три дня вся съемочная группа простаивала. Сниматься я все не соглашался. Наконец кое-как режиссер меня уговорил.

Ладно. Иду с ведром воды, ставлю его и застываю. В этот момент рысь должна прыгнуть мне на спину. Режиссер с помощниками на крыше сарая с трудом выпихивают рысь из клетки. Она прыгает и... летит мимо меня. Тут я вздыхаю облегченно: и мне, и режиссеру ясно, что рысь на меня не прыгнет. Я расслабился. Но угодливый помощник режиссера предложил: “А давайте Михайлову на горб положим кусок сырого мяса!” Со всех сторон последовали возражения — оно же упадет... “А мы мясо пришьем!” — придумал помреж.

Представьте, какое это было испытание. Несколько минут рысь чавкала у меня над ухом, и я находился в это время на волоске между жизнью и смертью. Зверю ничего не стоило вонзить мне когти в шею.

Когда все тот же помощник режиссера заикнулся еще об одном дубле, тут уж я не сдержался. Отправил его куда-то очень далеко...

Однако, что бы ни приключалось на съемочных площадках, тема единства природы и человека — одна из самых сокровенных для меня тем. До сих пор не могу забыть запаха цветов в поле, знакомого с детства. Люблю подснежники, ромашки, саранки. Я знаком с Сашей Дерябиным. Это представитель альтернативной медицины. Он убежден, что никакие иностранные, заморские травы нас не вылечат. А вот растения, которые выросли там, где ты родился, где ты рос, они — помогают. И этот воздух, и эта вода — все лечит тебя. Те двести видов трав, которые Дерябин собирает и на основе которых создает свои лекарства, действительно чудодейственны. Мне пришлось испытать это на себе. Наша земля и все, что на ней, отвечает нам своей любовью. Помогает нам, отзывается.

Люблю стихи, люблю огонь. И часто зажигаю свечи. Музыка — моя защита. Люблю пургу, шторм — это буйство стихии, ее вольный разгул. Я родился в октябре, и мне, как художнику, ближе осень. Но как человеку мне нравится весна — пробужденье природы, жизнеутверждающая, много­обещающая ее пора.

Не люблю неправды, интонаций неискренних. Напряжение внушают мне люди, ущемленные в своем самолюбии, внутренне ущербные, когда они вырываются вперед. Всё: они — самые гениальные, самые талантливые, и ничего простого, человеческого вокруг себя они уже замечать не хотят. Отбрасывают неудобное для себя — в том числе и то, что требует их участия. “Гению” все можно!.. Горько бывает видеть такое.

Люблю Россию, люблю человека, люблю прошлое наше, люблю историю. Прикасаюсь к истории более тридцати лет. Поэтому роль Ивана Грозного в спектакле по пьесе А. К. Толстого — это отдельный, важный для меня разговор. И особая страница в моей творческой биографии — Иван Васильевич Грозный.

 

ЭНЕРГЕТИКА  СЛОВА

Отношение Алексея Константиновича Толстого к главному герою в пьесе “Смерть Ивана Грозного” очень непростое. Род Толстых вообще не отличался уважительностью к династии Рюриковичей, особенно — к Ивану Грозному. Я покопался в Карамзине, в Валишевском, перелопатил много литературы. И узнал, что Иван Васильевич Грозный был не только великим собирателем Руси, но и удивительным композитором. Он оставил после себя потрясающее духовное музыкальное наследие. Музыка расшифрована с его крючковой нотной грамоты... Он сам был певчим в духовном хоре.

Сейчас довольно многие духовные хоры исполняют музыку нашего царя. Поют стихири Иоанна Грозного! И я знаю, как трепетно относился Георгий Свиридов к его музыке. Со Свиридовым мне посчастливилось работать как раз над этим спектаклем. Это он писал музыку ко всем “трем царям” трилогии Толстого: к “Грозному”, к пьесам “Царь Федор Иоаннович”, “Царь Борис”.

Иван Грозный был созидателем — в отличие от многих современных правителей, начиная с прихода советской власти. Вот какими предками создавалась Россия от Сибири до западных границ. Уникальная это личность — Грозный. И как боролся он за Православие, как отстаивал нашу веру!..

Пишет ему папа римский: “Царь всея Руси, позволь приблизить латинику к православию, и позволь построить католический храм в центре Москвы, и дай нам отроков для обучения латинике”. Царь Иван Васильевич отвечает: “Не допущу ереси в России, ибо вы присели перед Господом Богом, а мы стояли, стоим и стоять будем, ибо вера наша есть великий труд — вера наша Православная”. Какая форма потрясающая: стоим мы перед Богом до сих пор — как свечи! Если уж приняли Православие, так давайте ни в чем не изменять обычаям наших предков. А будем нести эту веру как крест свой.

И Сибирь-матушка при Грозном была присоединена к царству Москов­скому, благодаря Тимофею Ермаку, казаку Донскому. И книго­печатание при нем развивалось, и военные преобразования великие были. Ведь и опричнина — явление далеко не однозначное. Тут очень сложно определить, где — причина, а где — следствие, почему все происходило так, а не иначе. Была и положительная сторона опричнины: надо было очищать от бесовства Россию.

Словом, я вошел в сопротивление, в противоречие с той негативной стороной, которая была выписана в пьесе А. К. Толстого. Иван Грозный изображен там не в очень теплых тонах, мягко говоря. Поэтому я пошел по испытанной системе Станиславского: в хорошем ищи плохое, в плохом ищи хорошее. И когда находишь светлые тона в плохом, казалось бы, образе, он становится более полноценным, более живым.

Более двадцати лет назад режиссер Равенских вместе со Смоктуновским поставили спектакль “Царь Федор Иоаннович”. Сейчас роль царя Федора играют Юрий Соломин и Эдуард Марцевич. Более десяти лет тому назад была поставлена третья пьеса из трилогии А. К. Толстого — “Царь Борис”. И лишь потом, годы спустя, вернулись к первой части, к Ивану Грозному, чтобы в Малом шла вся трилогия. Это была мечта руководства театра.

Кому играть главную роль? Выбор почему-то пал на меня. Я, конечно же, не Иван Грозный по человеческой своей сути. Тем более что этот образ, традиционно сложенный Эйзенштейном и Черкасовым, закрепощал меня изначально.

Роли Ивана Грозного я долго сопротивлялся. Отказывался от нее. Чувствовал, что потребуется повышать эмоциональное напряжение почти до истерии, до умопомрачения — до такого градуса, за которым теряется сознание. Наконец, меня убедили, что возможен другой вариант. Тогда-то я стал погружаться в шестнадцатый век. Просмотрел много документов. Побывал в Александровской слободе, которую Иван Грозный хотел сделать своей столицей. И так, помаленьку, по ниточке, по камешку собирал, сравнивал, нанизывал факты. И пришел к грандиозному для себя открытию — и к Ивану Грозному, и к России того времени отношение у нас явно предвзятое.

Это была державная власть, это был помазанник Божий. Неизвестно, что стало бы с Россией, если б не царь Иоанн Грозный. Отрицательные издержки правления — да, о них известно. Но Иван Васильевич не может быть один за все в ответе. И потом, если в “просвещенной” Европе за одну только Варфоломеевскую ночь было уничтожено 14 тысяч человек, то за все время царствования Ивана Грозного убитых насчитывается... не более 3 тысяч. Вот вам сорок лет и один день правления его. Маленькая статистика. Но очень важная.

Вся “гуманная” Европа того времени строилась на куда большей — несоизмеримо большей! — крови, чем Россия Ивана Грозного. А какого злодея из него историки сделали! И ведь только за то, что он-то как раз и любил Россию. Страдал за нее... Это в официальной истории почему-то никому не прощается — одна черная краска на таких подвижников выли­вается. Злодеями нам их представляют.

Из нашей истории мы знаем, что он рубил головушки. Но какой же правитель не жесток? Да и соизмеримы ли жестокости Грозного с реками крови, пролитой в России по вине правителей двадцатого века? Посмотрите, на сколько сократилось наше население за время насильственного, противо­естественного введения западной демократии. Жестокость Грозного блекнет тысячекратно по сравнению с действиями сегодняшних “гуманистов”, которые только и делают, что защищают на словах права человека. Какого такого человека? Получается на деле, что наш народ в число людей уже не входит...

Знакомился я с историческими материалами — и открывалась другая сторона медали. Ведь это он, Грозный, притянул к Московскому царству и Казань, и Астрахань, и Сибирь. А другие, добрые, правители что сделали для России? Чем лучше для России был тот же Хрущев — предтеча демократов, крестный отец оттепели? Отделил от России Крым? Какое отношение имеет Украина к Крыму?! И это — самая горячая точка в будущем. Самая ужасная. Сколько там будет человеческих потерь, представить страшно.

Иван Грозный малой жестокостью добивался гигантского блага последую­щего и усиления, и расширения государства. Царь-собиратель. Это ему кланяется Ермак и говорит, что земля сибирская присоединится к Московскому царству. И знаете, что отвечает ему Грозный? “Тимошка! Не насильствуй в веру Православную местные народы! Беда на Руси может быть!..” Вот вам и деспот, вот вам и насильник. Каково звучит сегодня? Кто способен теперь это сказать? Никто. Я чувствую его боль, его страдания за всю многоязычную Русь.

Он, конечно, был оболган историей — и не только советской. Кроме крови и жестокости, у нас не хотят видеть ничего. Получается так, что почти все официальные суждения об Иване Васильевиче строятся на словах и свидетельствах Валишевского, поляка по крови, ненавидевшего все, что могло усилить русскую государственность и русское православие. И как же легко мы, однако, идем на поводу у таких сомнительных, пристрастных свидетельств!.. А в Александровской слободе и в Оптиной пустыни сохранились уникальные, потрясающие документы. Они открывают совсем другие стороны его характера. Не самодур был наш великий царь. А один из образованнейших и самых талантливых людей Европы и Азии! Его знаменитая библиотека пока так и не найдена. И впереди нас ждут большие, важнейшие открытия, как только она отыщется. Многого мы еще не знаем. Но на многое прольется свет...

Познавая прошлое, острее чувствуешь настоящее и предполагаешь точнее будущее. Но первичным в этом моем побуждении — искать, сверять, уточнять — было, конечно, то, что мне хотелось уйти от штампов, которые созданы в фильме Эйзенштейна. Я искал другие стороны характера, другие проявления личности. А то, что стало мне открываться — это не только превзошло все, о чем я догадывался; это кардинально меняло устоявшуюся историческую трактовку!

...В названии первой части трилогии А. К. Толстого есть слово “смерть”. Репетируя, я не мог переломить в себе жуткое предощущение печального конца. Ну — уходит из тебя жизненная энергия, и все тут. С каждой репетицией уходит...

Нечто подобное переживали многие актеры и режиссеры, кто так или иначе соприкасался с загадочной фигурой Грозного. Эйзенштейн снял о нем фильм и скоропостижно умер. Последней ролью Евстигнеева была роль Ивана Грозного. И я был очень близок к этому. Словно рок висит над образом Грозного!

Со временем пришло такое понимание: работа со словом — это очень непростая и небезопасная временами работа! Слово, сказанное миллион раз, обретает предметность, становится осязаемой реальностью. Тем более, такое слово, как “смерть”. Оно несет чудовищную, опасную для жизни энергетику. Я пришел к выводу, что необходимо убрать слово “смерть” из названия. Советовался со священником. Батюшка, мой духовник, примерно, про то же самое мне говорил: лучше изменить название “Смерть Иоанна Грозного” на “Царь Иоанн Грозный”.

С просьбой убрать слово “смерть” я обратился к руководству театра. Меня не сразу поняли. Посчитали даже, что я заболел “звездной” болезнью, хотя я никогда этим не страдал. Да, я — гордый человек. Но у меня нет гордыни... Просил, умолял: назовите первую часть трилогии “Царь Иван Грозный” или “Иван Грозный”. Нет, в театре этого не приняли. Не практикуется такое — менять названия классических произведений.

И вот, вскоре после премьеры, произошел чудовищный сбой. Неожи­данный. Странный. Шестой спектакль окончился для меня реани­мацией. Почти два литра крови из горла. Две полостные операции. Полгода “Склифа”. Уход в другой мир — и около двадцати килограммов веса долой.

После всех этих жутких вещей меня в театре услышали. И только когда убрали слово “смерть” из названия — тогда я почувствовал: все стало более-менее нормально. Да, мне это стоило здоровья, но теперь на афишах Малого театра слова “смерть” нет. Вместо одной смерти и двух царей в трилогии А. К. Толстого теперь есть три царя.

Ушло слово — и работать стало легче. Хотя после каждого представления я и теперь теряю два килограмма веса и за спектакль меняю несколько пар белья. Холодно управлять своими эмоциями я так и не научился — всякий раз нутром играю; чувства преобладают над разумом. Для правды образа это даже и неплохо. А вот для здоровья пользы мало. Хорошо еще, что спектакль этот редко идет... Другие роли доставались мне намного легче.

Я уже и так рассуждал: может быть, Иван Грозный хочет видеть про себя правду? Ведь повсюду заострено внимание на кровожадности Грозного. Его же всегда играли юродивым, бесноватым, беспощадным, бессмысленно жестоким. Ни один образ, включая гениальное создание Андрея Алексеевича Попова в Театре Советской Армии, не был не жесток... Может быть, эти актерские трагедии были платой за искажение истины? И за это же частично поплатился я?..

Толстовской пьесы, конечно, я изменить не мог. Да и сам я тоже далеко не без греха. И в начале работы был подвержен расхожей оценке его личности. Односторонней оценке. Я прошел через полосу страданий, но я выжил. Мой царь болеет за Россию — может быть, именно это каким-то чудом сохранило меня...

Композитор Свиридов гениальную фразу сказал: “Я очень часто прикасался к царским судьбам, в том числе и к судьбе Иоанна Васильевича Грозного, когда писал музыку к разным спектаклям. Но ваш царь мне симпатичнее, потому что я вижу, как он страдает. Страдает за Русь”.

Так или иначе, спектакль идет. И если я раньше приходил в себя после каждой репетиции, после каждого спектакля в течение четырех-пяти часов, то после перемены в названии я через десять — пятнадцать минут бываю уже в норме. При этом обязательно читаю молитву “Отче наш” перед спектаклем, защищая тем самым себя. Мне это очень помогает.

Когда я этого не делал, я чувствовал себя после спектакля много хуже. Без молитвы это играть нельзя — каждый спектакль меня провоцирует огромное количество бесов. Верещат, кашляют, сморкаются во время пауз. А понимаете, что такое пауза для актера?.. На одном спектакле я готов был подойти к такому “зрителю” — я его видел со сцены — и постращать вот этим вот посохом, тяжелым, острым, с которым играю. Меня трясло весь спектакль, три часа подряд! Я одно чувствовал: меня уничтожают, просто уничтожают. А в финале я подумал: благодарю, Господи, что Ты помог мне сохранить себя. Во время аплодисментов я уже шел к этому “зрителю”. Но он вскочил, стал визжать, как резаный поросенок, и выбежал вон из зала... Каждый раз перед этим спектаклем, когда я прихожу в театр, меня у служебного входа цапают и с пеной у рта начинают что-то верещать, доказывать что-то невнятное, обвиняя меня во всех смертных грехах.

Можно, конечно, любую роль сыграть с “холодным носом” — не растрачивая себя. Но я так не могу. И чем больше вживаюсь в роль Ивана Грозного, тем больше отнимается у меня энергии, моего личностного, моего я. Но и посылается, судя по ощущениям, какая-то странная, непонятная для меня, просветленная энергетика. Как только выхожу на сцену, происходит всякий раз незримый, подсознательный диалог с Грозным.

Немало он страдал за Россию. Мой Царь. “Я для того ль всю жизнь провел в борьбе, сломил бояр, унизил непокорство, вокруг себя измену подавил и на крови наследный мой престол так высоко поставил, чтобы вдруг все рушилось со мной?!” Злодей? Деспот? Нет. Русь Православная для него важнее, чем то, каким он прослывет в современности и в истории. “Не на день я, не на год устрояю престол Руси, но в долготу веков; и что вдали провижу я, того не видеть вам куриным вашим оком!”.

И покаянные глубокие переживания Грозного очень по-человечески понятны: “О Христе Боже! Исцели меня! Прости мне, как разбойнику простил ты! Очисти мя от несказанных скверней и ко блаженных лику сочетай...”. Мотив покаяний Грозного — очень сильный мотив всей его судьбы. Известно, что он много молился...

Неоднозначно относился Алексей Константинович Толстой к Иоанну Васильевичу Грозному. И не мне судить великого писателя. Но, прикасаясь к истории, я вижу и другое: сколько же добра сотворил Грозный для Руси — для укрепления государственности! Особенно в молодом и в среднем возрасте. Но когда на его глазах избивали, резали, убивали его близких, произошло некое смещение в психике. Тот же Толстой говорит устами Феодора Иоанновича: “Не враз отец стал Грозным Государем, но чрез бояр...” Непростая история. Очень непростая.

И потом, еще ведь не доказано толком, убил ли Грозный своего сына Ивана. Я считаю, что он сына не убивал. И это не только моя точка зрения. Этот вывод делается и другими — на основании малоизвестных некоторых фактов...

С каждым днем все пристальнее всматриваюсь в эту парадоксальную, удивительную личность. Читал потом митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна, замечательного человека, просветителя и ученого. И понял, что я не одинок в своем взгляде на роль Иоанна в истории Руси. Только я пришел к своему пониманию вначале — интуитивно, в дальнейшем — через вынужденное знакомство с историческими материалами. А его выводы — обоснованные, хорошо и точно аргументированные с научной и духовной точек зрения.

Мощь нашей исторической положительной энергетики — она еще не выявлена нами. Мощь, которая дремлет в глубине веков. А ведь, выявленная, она сделает нас всех много сильнее.

 

 

(Окончание следует)

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N1, 2003
    Copyright ©"Наш современник" 2003

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •