НАШ СОВРЕМЕННИК
Очерк и публицистика
 

Александр ПАНАРИН

Страхи властвующих
как фактор
стратегической нестабильности

 

1. Три переворота
в политической истории человечества

 

Опыт России показывает — ни один противник не может принести столько вреда собственной стране, как ее властные элиты, испытывающие к ней страх и ненависть. Целенаправленная эксплуатация этих фобий — главная находка нашего противника в холодной войне и главная причина российских катастроф. У М. Горького в “Сказках об Италии” в чудовищном контексте звучит фраза: “Мать хорошо знает, где находится сердце ее сына...”1. Именно этим типом “знания” воспользовались убийцы великой страны. Как это возможно, где корни этого убийственно отстраненного или даже убийственно злоумышленного отношения наиболее влиятельных — властных меньшинств к стране, которая их вскормила? Подходя к этому вопросу, необходимо выделить два уровня: тот, что относится к политическим особенностям эпохи модерна в целом, и тот, что характеризует специфику России в нашу эпоху. В истории наблюдаются три всемирно-исторических переворота, касающихся отношений власти и общества. Первый, хорошо описанный в теории, характеризует возникновение публичной власти как особой структуры, переставшей совпадать с самоорганизацией общества и возвышающейся над ним. Эта историческая новация возникла на Востоке вместе с возникновением первых государств — “деспотий”. Это означало возникновение классической дихотомии: “управляющие—управляемые”, над проблемами которой до сих пор бьется политическая мысль.

Переворот этого типа, сопутствующий возникновению цивилизации, описан в “Артхашастре”, в “Книге правителя области Шань” и других шедеврах полити­ческой мысли Востока.

Второй переворот возник на заре европейского модерна — в эпоху позднего Возрождения. Его идеологом стал Макиавелли, который в книге “Государь” провел принципиальное различие между старым правителем, который правил по традиции (по инерции наследственной власти), и новым правителем, которому власть необходимо завоевать и удержать, опираясь на властные технологии. У самого Макиавелли сохраняется двусмысленность в содержании терминов старого и нового: противопоставление старого, наследственного типа власти и нового, обретаемого в процессе политического производства, как это свойственно посттрадиционным обществам, здесь не артикулировано. Но хотя Макиавелли и не поставил точку над “i”, весь контекст его теории свидетельствует об эпохальном столкновении двух моделей: наследственной монархии и постмонархическом правлении, где власть становится сознательно решаемой проблемой.

Наследственный монарх думает не о власти — она ему обеспечена самим фактом рождения в качестве “наследника”, а лишь о том, как ее употребить. Для посттрадиционного правителя власть выступает как продукт специально предпри­нимаемых усилий; вот почему он смотрит на нее технологически, исследуя законы производства власти и механизмы ее удержания. Словом, это — умышленный правитель, для которого подданные (“управляемые”) — это не семья, в которой он за старшего, а чужие люди, которые могут его принять или не принять. Современная либеральная идеология придает решающее значение различию между авторитарно-патриархальной моделью власти, ключевой мета­форой которой является “семья” во главе с деспотически заботливым “отцом”, и демократической моделью, где отношения людей характеризуются как отношения независимо-совершеннолетних. Это, в самом деле, принципиальное различие, но в нем важно, как показывает наш новейший опыт, артикулировать и другие моменты, “беззаботно” игнорируемые либеральной теорией, занимающейся безудержной апологетикой европейского модерна. В семье невозможен геноцид — даже самые деспотичные отцы детей не убивают, а наказывают. Вот почему традиционные монархи не знали эндогенного геноцида — направленного против собственного народа. Модерн познакомил человечество с этим новым видом опыта, и мы бы поступили весьма опрометчиво, приписав это “пережиткам традиционализма” — как раз традиционализм этого не знал. Между “натуральной” властью наследственного монарха и произвольной властью посттрадиционного правителя различие такое же, как между натуральным продуктом и его современными технологическими заменителями. В натуральном продукте наличествует масса “непредусмотренного”, но на деле оказывающегося полезным; в искусственном есть только предусмотренное. В то же время натуральный продукт хорошо вписывается в окружающую среду, искусственные же изделия, как и сам процесс их производства, могут существенно ее деформировать. “Натуральному” государю нет нужды бессовестно обманывать подданных для того, чтобы быть избранным, нет нужды стравливать различные группы общества, чтобы, политически обессилив его, обезопасить себя, нет нужды “раздаривать сувере­нитеты” и ослаблять государство только для того, чтобы снискать поддержку “региональных лидеров”, нет нужды потакать коррупции “олигархов” для того, чтобы получить от них деньги на очередную предвыборную кампанию.

В посттрадиционном обществе власть выступает как технология, причем по своей потенциальной “антиэкологичности” — разрушительности для социальной среды — эта технология не уступает самым жестким промышленным технологиям. Власть, выступающая в новом технологическом обличье, рассматривает все общество как средство. Либеральная теория признает, что демократическая власть не отличается добротой своих намерений; эта теория прямо подчеркивает, что при демократии добротность действий правителей обеспечивается не характером их целей и качеств — цели у них корыстные, “рыночные”, — а системой “сдержек и противовесов”. Демократический правитель, подобно рыночному товаро­производителю, сознательно печется не об обществе, а о своих корыстных интересах, но “невидимая рука” демократической политической системы, подобно невидимой руке рынка, обеспечивает совпадение этих интересов с общест­венными.

Однако мы знаем, что на невидимую руку рынка на Западе перестали полагаться со времен “великой депрессии” рубежа 20—30-х  годов. “Новый курс” Рузвельта был серьезным вызовом “невидимой руке”. С тех пор “слепые пятна” рынка непрерывно расширялись. В конечном счете оказалось, что социальная и информационно-коммуникационная инфраструктура, а также инфраструктура постиндустриального общества, включающая систему поддержки науки, культуры и образования, также входят в “зону ошибок рынка”, который обрекает на “недофинансирование” все относящееся к долговременным условиям развития “человеческого фактора”.

Нет ли у нас сегодня оснований подозревать, что политическая демократия формально-представительного типа так же имеет свои “слепые пятна”, свою “зону ошибок”? Совсем недавно цензура прежнего великого учения накладывала запрет на всякую критику социализма; эта цензура действовала не только в странах “реального социализма”, но и в интеллектуальной среде Запада, где законо­дателями моды были левые интеллектуалы. Сегодня новое великое учение накладывает запрет на всякую критику рынка и демократии. Это в особенности страшно, ибо после Канта само понятие критики стало означать не отрицание, а очищение — переход от дорефлексивного (традиционно-догматического) отношения к рефлексивному, т. е. творческому. Современные же либералы, судя по всему, “школу Канта” не проходили и в своем отношению к рынку и демократии демонстрируют тот самый докритический догматизм, который со времен кантианского переворота может считаться морально устаревшим. Разумеется, нам необходимо отличать, какие из изъянов постсоветской демократии связаны с давлением “додемократического” наследия, а какие относятся к имманентным ограничениям самой формально-представительной демократии.

Ее социальная слепота — бесчувственность к фактическому социальному неравенству и бесправию, относящемуся к внеполитической повседневности, сегодня особенно бросается в глаза, но в принципе является давно подмеченным недостатком. Убедительную критику этого социально бесчувственного фор­мализма буржуазной демократии дал марксизм. Но сегодня эта социальная критика должна быть дополнена культурно-антропологической критикой. Дело в том, что посттрадиционная политическая система во главе с “новым правителем” макиавеллиевского типа означает переход от органической картины общества к механической. Посттрадиционные властители впервые в истории смотрят на свой народ отстраненно, в духе субъект-объектной системы отношений. Избира­тели в этой оптике выступают не в качестве субстанции, свойства которой (традиции, интересы, идеалы) принимаются как должное или как факт, а в качестве сырья, которое еще предстоит обработать в ходе избирательной кампании. В стартовой позиции — в начале избирательной кампании — политические технологии имеют дело с тем, что они считают “полуфабрикатом” (или даже вовсе бесформенным “сырьем”), а на выходе они ожидают получение продукта с заранее заданными свойствами — избирателя с нужными установками. Когда Б. Березовский говорил, что он берется провести в президенты абсолютно кого угодно, он выражал технологическое презрение к электоральному большинству, типичное для демократии. Мы много полезного для себя откроем в демократии, если научимся различать две стороны: демократию как ценностную систему, опирающуюся на понятие политического суверенитета народа, и демократию как технологическую систему, прямо отрицающую этот суверенитет в пользу технологического отношения к народу как к обрабатываемой массе. Причем ценностная сторона ныне все более уходит в тень, технологическая — захватывает политическую сцену. “Технологическая парадигма” меняет не только восприятие электората, но и восприятие политических акторов — соискателей и носителей власти. Технологический подход означает, что настоящий профессионал в политике — это тот, кто не имеет устойчивой идентичности — незыблемых взглядов, убеждений, принципов, а готов непрерывно менять идентичность, как свойства товара, которыми предстоит обольстить “покупателей”. Иными словами, вместо классической субстанциальной системы, на одной стороне которой выступает народ — суверен, на другой — политики с яркими и устойчивыми убежде­ниями, мы имеем релятивистскую систему, где избиратели проходят техно­логическую обработку в качестве податливого сырья, а политики столь же произвольно меняют номенклатуру своих “изделий”, выносимых на политический рынок.

Вот почему современная демократия так негодует против “традиционалистов”, сохраняющих устойчивые убеждения и упрямо защищающих дорогие им ценности. Люди, обладающие морально и ценностно-психологической устойчивостью, не вписываются в современную демократию как технологическую систему, призванную приводить избирателя в заранее заданное состояние. Вот почему эта демократия третирует ценностно-устойчивых личностей с принципиальной позицией, называет их “маргиналами-традиционалистами” и, в самом деле, политически маргинализирует их, всеми силами выводя за рамки реального функционирующего политического поля.

Таким образом, демократия как технологическая политическая система реально ухудшает качества современного человека, ставя его перед дилеммой: либо оставаться вообще вне политики, либо входить в политику в роли рептильной личности, не имеющей стойких позиций и убеждений. По этой причине техноло­гическая система современной демократии отвергает само понятие народа как устойчивой коллективной личности, проносящей через все перипетии истории, через все изменения политической конъюнктуры выпуклые национальные качества.

Сегодня мы наблюдаем третий переворот во взаимоотношениях власти и общества, “элиты и массы”. Еще недавно демократия, даже превратившись в релятивистскую технологическую систему, сохраняла субстанционалистские ограничения, связанные с национально-государственным суверенитетом. Политические элиты-соискатели и носители власти могли как угодно “обраба­тывать” свой народ с помощью политических технологий, но они не могли менять его на другой, больше им нравящийся. Партия меньшинства, не сумевшая убедить большинство, вынуждена была отступиться, следуя принципу: “избиратель, как и потребитель, всегда прав”. Ситуация круто изменилась в эпоху глобализации. Глобализация, собственно, и означает дистанцирование национальных элит от туземного населения и переориентацию их на вненациональные центры власти и влияния. Глобализованная элита (или ее часть), даже оказываясь в явном меньшинстве в собственной стране, отныне не следует императиву “избиратель всегда прав” (на самом деле следует читать: “применим к нему в следующий раз более изощренные технологии”). Глобализированная элита исходит из презумпции “изначальной неправоты” своего национального избирателя, которого следует “поправить”, опираясь на поддержку извне. Понятие политического суверенитета народа уступает место так называемым “законам глобализирующегося мира”, с которыми “современные элиты” должны считаться больше, чем с мнением собственного национального большинства. Глобализация, таким образом, вообще перечеркивает демократию, отбрасывая ее центральное понятие — законо­дательство электоральной воли национального большинства. Вот почему реконструкция политических систем идет в направлении усиления исполнительной власти за счет всемерного ослабления законодательной и представительной, рекрутируемых из тех, кто непосредственно имеет дело с избирателями и вынуждены, хотя бы условно, учитывать их настроения и интересы.

Это противопоставление глобальной и национальной идентичности — важнейший факт нашего времени — не везде имеет одинаковые последствия.

В странах, принадлежащих к так называемому глобальному центру — формирующих и контролирующих современные наднациональные центры власти, такие как МВФ, МБРР, ВТО и другие, само собой наблюдаются большие совпа­дения “национального и глобального” — глобальной ответственности элиты с ее национальной лояльностью.

Напротив, в странах, относимых к мировой периферии или взятых на подозрение новыми властителями мира, расхождение между “глобальной подотчетностью” элиты и ее “национальной подотчетностью” достигает макси­мальных масштабов.

Дело доходит до того, что само признание местных элит в качестве элит, их международная легитимация напрямую зависит от их решимости порвать с национальными интересами и служить наднациональным центрам власти. В противном случае против них организуется мощнейшая кампания дискредитации — они удостаиваются названия “традиционалистов”, “националистов”, “экстре­мистов”, “батек” и т. п.

Вполне понятно, что кампания дискредитации элит, сохранивших нацио­нальную привязку и отстаивающих национальный суверенитет, как и кампания всяческого поощрения “глобализирующихся” элит, готовых торговать нацио­нальными интересами, вписывается в стратегию современного мирового гегемонизма. Соискатели глобальной власти над миром именно так должны поступать — это “вполне логично” и, следовательно, банально. Более трудный вопрос политической теории — почему местные элиты и в первую очередь современная российская элита так безоглядно потакают этому гегемонизму, так беззастенчиво противопоставляют себя нации? К ответу на этот вопрос мы и переходим.

2. Страхи приватизаторов

 

Подобно тому, как демократия бывает двух видов — номенклатурная демократия класса политических профессионалов, обрабатывающих избирателей, и массовая “демократия участия”, известная нам из опыта античности и средневековых городских коммун, капитализм также бывает двух видов. Наиболее известен — из марксистской литературы и из нынешнего опыта — номенклатурно-олигархический капитализм, основанный на экономическом монополизме крупных собственников. Но смешанная экономика большинства стран Запада включает и менее знакомую нам экономическую подсистему массового народного капитализма. Основу его составляют многочисленные мелкие и средние частные фирмы, мелкие секции, распространение среди персонала предприятий, кооперативная собственность трудовых коллективов. Марксистская картина мира закрыла нам эту сторону действительности, что в конечном счете сослужило услугу номенклатурной приватизации начала 90-х годов как практике, которой якобы “нет альтернативы”. Марксистская политическая экономия настаивала на действии “непреложных законов” концентрации и централизации капитала, обрекающих мелкое и среднее предпринимательство на вымирание. Марксистская политическая социология настаивала на законах углубляющейся социальной поляризации общества, под влиянием которой аристотелевская “золотая середина” общества обречена на историческое исчезновение.

Эти стереотипы, в числе многих других, перекочевали из голов марксистских теоретиков в головы теоретиков реформ (часто речь шла о перемещениях внутри одной и той же головы), что послужило определенным теоретическим фоном, благоприятствующим номенклатурной приватизации бывшей государственной собственности. “Нелицеприятность” теории здесь состояла в том, что, несмотря на сомнительность номенклатурной приватизации по меркам социальной справедливости и по критериям самой демократии, логика экономических законов, касающихся “решающих преимуществ” крупной собственности, диктует реформаторам свои неумолимые условия. Но эта “теоретическая”, доктринальная ловушка была далеко не главным фактором соответствующего выбора реформа­торов. Значительно более весомым фактором был реальный политический расклад сил. Как уже не раз приходилось писать автору1, партийная и гебистская номенклатура, предчувствуя системный кризис своего режима, тем не менее готова была “обменять” его на другой только при условии, что новым господст­вующим классом и классом-собственником снова будет она же. Номенклатурная приватизация была настоящим вызовом социальной и исторической справедливости — ведь она отдавала авангардные позиции при новом строе как раз тем, кто ожесточеннее всего сопротивлялся общественным переменам, кто выступал в роли профессиональных преследователей. Тем не менее они соответствовали законам политического реализма: у обезоруженного общества на было сил на победоносную революцию снизу.

И, наконец, необходимо упомянуть третий фактор: могучее внешнее давление. Как известно, на столе Ельцина в конце 1991 года лежало несколько проектов приватизации. Были и такие, которые сближались с несравненно более национально и социально корректными образцами приватизации в Польше, Чехии и других постсоциалистических странах Восточной Европы. Проект Е. Гайдара был самым грубо-узурпаторским, начисто отлучающим большинство российского населения от реального дележа государственной собственности. Данным проектом предусматривалась такая последовательность: сначала — “отпуск цен”, опустошающий многолетние сбережения населения, и только затем — приватизация, причем — по закрытым “партийным” спискам, исключающим “профанное большинство”. Несмотря на вопиющую антидемократичность этого проекта, именно его поддержала американская сторона, пообещавшая выделить немедленный кредит в 38 млрд долл. в случае его принятия. По свидетельствам очевидцев, именно американское давление сыграло решающую роль в том, что Б. Н. Ельцин остановил свой выбор на этом проекте. Аналитики, занимающиеся этим вопросом, объясняют “парадокс” американского поведения экономическими интересами США: навязывая России заведомо экономически неэффективную и коррумпированную модель номенклатурного капитализма, “ревнующего” к любой экономической инициативе рядовых граждан, они тем самым предупреждали перспективу превращения России в динамично развивающуюся страну, способную стать новым конкурентом Америки. Это действительно так: “диффузный” капитализм, основанный на множестве независимых гражданских инициатив массово-предпринимательского типа, несомненно эффективнее монополисти­ческого номенклатурного капитализма, являющегося слепком советской бюрократической экономики, да еще с поправкой на полную государственную безответственность, на безудержное разворовывание ресурсов и бесконтрольный вывоз капитала.

Но наряду с этим мотивом, относящимся к экономическому гегемонизму и монополизму Америки, следует принять во внимание и мотив, относящийся к ее стратегии однополярного мира и глобальной геополитической гегемонии. Американские советники, настаивающие на заведомо нелегитимной — в глазах российского населения — номенклатурной приватизации, отдавали себе полный отчет в том, что этот шаг роковым образом отделяет новую российскую элиту от собственного народа и делает ее заложником заокеанских покровителей. Нелегитимность номенклатурной приватизации, означающей прямую и грубую экономическую экспроприацию местного населения, предопределила переориен­тацию новой властной элиты с национальных на глобальные, сиречь американ­ские приоритеты. Новая реальность состоит отныне в том, что главным гарантом новой собственности и новых собственников стала внешняя сила, ибо надежной внутренней социальной базы у узурпаторов народной собственности быть не могло. Теоретически допустимо, что эти узурпаторы могли бы выступить в роли своеобразных центристов: поведя себя в экономической сфере как номенкла­турно-монополистические собственники, они могли бы в сфере политической “надстройки” носить социал-демократические маски, демонстрируя заботу о социальной защите ими же обделенных тружеников, безработных жертв деиндустриализации и т. п. Этому помешали два обстоятельства. Первое состояло в том, что новый американский план для мира исключал статус-кво, сложившийся по окончании холодной войны, на что многие из наших “демократов” наивно рассчитывали.

Распад СССР и “социалистического лагеря” в Восточной Европе вовсе не был конечной геополитической целью США, как можно было вначале подумать. Эти сдвиги, как оказалось, были не концом, а началом нового мирового процесса, конечным итогом которую было деление человечества на меньшинство, имеющее право на прогресс и развитие, и большинство, обрекаемое на управляемую социальную деградацию, депопуляцию и вытеснение со своих территорий. Уже поэтому социал-демократические “компромиссы”, связанные с сохранением некоторых элементов прежней системы социальной защиты населения, роста ее квалификационно-образовательного и культурного уровня, оказались полностью неприемлемыми для американской стороны. Американские кураторы российских реформ (как и реформ всего постсоветского пространства) стали навязывать нашим “реформаторам” новые императивы МВФ, связанные с решительным свертыванием всего того, что относится к подсистеме развития человеческого фактора. Внешне это выглядело как императив рыночной экономики, освобождаю­щийся от социальных нагрузок. Стратегически же это означало новый геополити­ческий императив: обесценение населения по сравнению с ценой стратегически важных территорий, которую оно занимает. На стратегически важных мировых территориях, ставших объектами американских притязаний, не должно быть населения, способного выступать как самостоятельный и эффективный субъект хозяйствования. Населению новой мировой периферии (а именно туда переместился бывший “второй мир”) вместе со всеми территориями, которые оно исторически занимает, предстоит превратиться в объект организаторской воли нового мирового гегемона. Поэтому главной целью реформы — как они виделись “трезвому взгляду” заокеанских стратегов, а не затуманенному взгляду демократов-утопистов — является, во-первых, резкое физическое сокращение населения на территориях, ставших объектами стратегической экспансии, а во-вторых, резкое снижение человеческого статуса этого населения — его фактическая деградация и моральная дискредитация. Императивные рекомендации МВФ, несоблюдение которых карается не только отказом в кредитах, но и международной обструкцией со стороны новых институтов глобализма в целом, представляют собой программу управляемой социальной деградации и разрушения “человеческого фактора” цивилизации. Перед “реформаторами” возникла дилемма: либо отвергнуть эту иностранную программу управляемой социальной деградации для страны, пойдя на риск отлучения от глобального сообщества, либо принять эту программу к исполнению. Но принятие такой программы требовало такого переворота в сознании, который до сих пор еще никем по-настоящему не описан.

Подвергнуть собственное население управляемой деградации — для этого требуется предварительный антропологический переворот: принципиально новый взгляд на эту людскую массу. Грабеж номенклатурной приватизации был еще как-то совместим с прежним “обыденным” сознанием (своя рубашка ближе к телу), но для того чтобы приступить к плановому ускоренному сокращению населения и к лишению его нормальных условий и гарантий человеческого существования, требуется особая “научная реконструкция” восприятия — новый научный расизм. Без презумпции расовой неполноценности “этого народа” невозможно было бы делать с ним то, что делалось и делается. А эту презумпцию, в свою очередь, можно было утверждать и защищать только при условии уничтожения всяких свидетельств его высокого человеческого, интеллектуального и морального достоинства.

Так началась кампания дискредитации великой национальной культуры (в том числе великой русской литературы), с одной стороны, отлучение “современно мыслящего” населения от культурного наследия, с другой. Получилось так, что без идеологически обоснованной ненависти к национальному культурному наследию нельзя было занять “последовательную позицию” в деле осуществления планов глобализации в отношении “этой” страны, а без такой готовности элита, успевшая не на шутку проштрафиться перед собственной страной, не могла рассчитывать на компенсирующую поддержку извне.

Но это не снимает другого вопроса — о предпосылках откровенной русофобии, зреющих в предшествующие годы. И здесь мы подходим ко второму обстоятельству, объясняющему шараханье из крайности в крайность: от тотального коммунистического социал-интернационализма к тотальному социал-дарвинизму.

 

3. Народ — пасынок
западнической письменной традиции

 

Культурологическая теория вскрыла, в числе механизмов социокультурной динамики, напряжение между двумя полюсами культуры: малой устной (народной) и великой письменной (книжной) традициями. В числе функций великой письменной традиции значится функция примирения родственных этносов, о чем писал в своих работах покойный Б. С. Ерасов1. Сварливые племенные боги отличались малым нравственным кругозором и нетерпимостью. Но когда на месте племенных религий возникли великие монотеистические религии, межплеменное общение стало осуществляться не непосредственно на уровне обыденных эмоций и страстей, а через высший сакральный объект, перед лицом которого “слишком земные” страсти утратили легитимность. Зародившаяся великая письменная сакральная традиция развела в стороны обыденную психологию и сверхобы­денную мораль, создав высшие универсалии духа.

Наряду с этой примиряюще-возвышающей функцией великая письменная традиция несла еще одну: она создавала символический язык, свободный от местных ограничений и привязок, способный функционировать и обобщать смыслы надэмпирического характера, выходящие за пределы обыденного опыта.

Все это не означает, что другой полюс культуры, относящийся к малой устной традиции, к повседневному народному опыту и психологии, теряет всякое значение. Люди, лишенные всякой привязки к этому второму полюсу культуры, описаны в нашей литературной классике как “лишние люди”, лишенные устойчивого внутреннего стержня и идентичности. Особая трагедия нашей культуры состоит в том, что в ней эти два полюса — книжный и народный — непозволительно далеко разошлись в стороны. Со времен первого нашего реформатора Петра I великая письменная традиция становится заемной — чужой. Сегодня, когда опыт западнических реформ пережит как национальная трагедия, во многих регионах мира стали сопоставлять две модели модернизации: через вестернизацию — заимствование и механический перенос западных образцов и через реконструкцию собственной великой письменной традиции. Нашей великой письменной традицией является “греческий текст” — православие как великая (надэтническая) восточно-христианская традиция. Патриарх-реформатор Никон первым в истории Московской Руси сделал акцент на противопоставлении великой письменной и народной традиции. Старообрядству как “народному” православию он явно и жестко противопоставил греческий первоисточник.

С фактически-исторической точки зрения он ошибался: “русские обряды ближе к ранневизантийским, чем греческие, поскольку греки следовали относительно новому уставу, а в России сохранился и преобладал устав более древний”1. Но в данном случае дело не в том, прав ли Никон как историк-библиофил; дело в самом механизме противопоставления надэтнического цивилизационного текста и местной этнической традиции. Почему уже тогда, еще до появления “царя в немецком платье” носители большой традиции способны были выступать как безжалостные погромщики малой — в этом заключена какая-то тайная драма нашей культуры. Драма превратилась в трагедию, когда на трон сел реформатор, противопоставивший местной народной традиции уже не текст собственной, православной цивилизации, а, по сути, иноцивилизационный, западноевропейский текст-образец. Как известно, западный модерн родился от встречи средневековой западной (“латинской”) цивилизации с античностью. Средневековая культура была деревенской; филология ренессанса открыла античность как культуру городскую, “полисную”. Опираясь на это открытие, Западная Европа сама вытащила себя за волосы из средневековых “захолустий” в модерн.

В принципе, такой путь не был полностью противопоказан и русской культуре. В греческой античности она могла снова отыскать себя. В известном смысле Платон ближе православию, чем католицизму, а текст Фукидида, посвященный Пелопонесской войне, на Руси мог бы читаться как более “биографический”, чем в Западной Европе.

Но настоящей реконструкции “своей” античности на Руси так и не произошло. Путь от святой Руси к России-империи пролег не через реконструкцию своей собственной православно-византийской традиции, а через насилие вестернизации. Между петровскими реформаторами “немецкого образца” и русским право­славным народом пролегла настоящая пропасть. С тех пор и по сей день реформаторы в России болеют презумпцией недоверия к почве, к национальной традиции и ее носителю — народу. У нас до сих пор не решен вопрос о статусе славянофилов: кто они такие. “Почвенники”, противопоставляющие большому бюрократическому государству и всем его “текстам” малую народную традицию, или “цивилизационщики-фундаменталисты”, противопоставляющие свою большую надэтническую традицию — православную — чужой цивилизационной традиции, узурпаторски разместившейся на нашей святой земле.

В России так и осталась не проделанной колоссальной важности работа — по реконструкции собственного (восточно-христианского) цивилизационного текста и реинтерпретации всех общественных практик с позиций этого большого текста. Речь идет о тех процедурах, которые на Западе впервые философски обобщил Э. Гуссерль в своей теории “феноменологической редукции” — вынесения за скобки всех “наносов опыта” для возвращения к “первичной реальности”.

История нашего существования есть одновременно и история нашего пленения опытом неудач, предрассудками, стереотипами. Обращение к первич­ному (аутентичному) тексту своей собственной цивилизационной традиции — это возвращение из плена в ситуацию первичных выборов и первичных решений. В этом пункте решающим для судеб нации является различие двух способов вынесения за скобки не устраивающего нас настоящего: посредством анамнезиса-припоминания нас самих — когда мы еще были “подлинными”, или посредством мимезиса — подражания другим, что означает применительно к нам самим, что подлинными мы никогда не были. Вот в чем могло бы состоять действительно различие между западнической и славянофильской партиями нашего общества: дело не в том, что одни требуют решительных изменений, а другие якобы довольствуются тем, что есть; дело в том, что одни критикуют настоящее, постулируя присутствие нашего подлинного исторического “я”, к которому мы должны вернуться как стартовой позиции новейшего реформирования, а другие не предполагают ни в нашей душе, ни в нашей духовной истории никакой подлинности — одно только “проклятое прошлое” господ и рабов, безжалостных палачей и тупо бессловесных жертв. Петр I как первый западнический реформатор — фигура переходная, несущая на себе непроговоренное влияние традиции. Если бы он был достаточно последователен, его бы отношение к русскому народу мало чем отличалось от отношения современных правящих западников. Если цивилизационный анамнезис-припоминание собственной великой традиции бессмысленен по причине отсутствия такого, то одно из двух: русский народ нужно или полностью переделать в другой “исторический материал”, или помочь ему как “педагогически безнадежному” поскорее исчезнуть с исторической сцены. Петр I переделывал и физически истреблял, но и в переделывании и в истреблении был не до конца последователен, ибо не проговорил для себя самого некие предельные условия своего реформационного эксперимента. Во многом он оставался нерефлектирующим наследником русской истории и культуры, сохраняющим сыновье нерассуждающее чувство. Инициаторы большевистского переворота 1917 года были первыми в русской истории реформаторами, которые сыновьих чувств уже не имели вовсе. Для них Россия уже выступила как чистый объект преобразующей воли, ценный уже не сам по себе, а исключительно ввиду результатов, которые предстоит получить. Ни история, ни география, ни культура “этой” страны их уже ни к чему не обязывали: они ценили не Россию, а социализм, который они внедряли в Россию. Они недрогнувшей рукой подписали Брестский мир, потому что им важнее была не целостность страны как таковой, а лишь то пространство, в данный исторический момент пригодное для социалистического эксперимента. Подобно современным демократам, они готовы были бы и на превращение России в “маленькую Швейцарию”, и только политический реализм, вскормленный опытом гражданской войны, подсказывал им, что в качестве правителей такой “маленькой Швейцарии” они вряд ли способны уцелеть в условиях беспощадной драки. Большевики стали первой партией, для которой Россия как таковая не представляла никакой самостоятельной ценности: ее могли ценить лишь в той мере, в какой она способна была стать социалистической. 70 лет спустя придет другая партия, которая выставит свое условие лояльности: ценить Россию лишь в той мере, в какой она способна стать “демократической”. Именно подозрение в том, что российское большинство имеет не социалисти­ческую, а “мелкобуржуазную” природу, вызвало известную русофобию Ленина и перерастание большевистской войны с “эксплуататорским меньшинством” в войну с крестьянским большинством. Соответствующие подозрения новых правящих демократов — в том, что российское большинство имеет общинную и авторитарно-тоталитарную природу вместо частнособственнической и либе­рально-демократической, объясняет неприкрытую русофобию правящего меньшинства и его готовность опираться в борьбе с большинством на внешние силы. Идущие к нам с Запада “великие учения” меняются по законам инверсии — из одной крайности в другую; постоянным является неприкаянность русского народа, каждый раз оказывающегося на подозрении. Тайны этой неприкаянности до сих пор не разгаданы. Можно поставить вопрос о том, что здесь относится к общим закономерностям эпохи, а что остается загадочным казусом русской истории. Если под модерном понимать переход от условий бытия, являющихся заданными для личности, к условиям, которые является итогом ее сознательного выбора, то приходится признать, что “иррациональная” — нерассуждающая — привязанность к своей стране и народу являются пережитком досовременной психологии и морали. Это не снимает другого вопроса: способен ли в принципе человек жить как целиком рассудочное существо, всему выставляющее оценки по сугубо рациональным критериям? Если так, то вскорости должны исчезнуть “иррациональные” чувства мужчины и женщины, родителей и детей, братьев и сестер вместе с законами эмотивной сферы как таковой. Несомненно, известная преданность национальных элит на Западе своим странам является “традицио­налистской чертой”, которую они сохранили в значительно большей степени, чем современная российская элита. Эта привязанность может быть “рационали­зирована” в психоаналитическом смысле — то есть обоснована и оправдана постфактум на языке прогрессизма, на котором выражает себя специфическая идейная “любовь по расчету”: любят свою родину за то, что она “самая передовая”, самая богатая, самая демократическая и т. п. В той мере, в какой эти критерии в самом деле овладевают сознанием, любовь итальянцев, испанцев, португальцев и других заведомо не самых передовых наций к своей стране можно признать более надежной, чем соответствующее чувство самых передовых. Первые еще сохранили способность к иррациональному переживанию своей идентичности как чего-то самоценного, тогда как вторые олицетворяют окончательную победу прогрессистской идеологической расчетливости. Что касается России, то с нею уже все ясно: расчетливые ее по-настоящему никогда не полюбят, ей остается только уповать на любовь нерасчетливых. Момент истины наступил сегодня. Еще советский патриотизм включал роковую неясность: любил ли советский человек свое социалистическое отечество за то, что оно самое передовое и могучее и указует путь всему человечеству, или это чувство заключало в себе известные “пережитки” старой жертвенно-нерассуждающей любви. Сегодня прогрессисты, дружно перешедшие из коммунистического в либеральный лагерь, в полном соответствии с идеологической расчетливостью — когда ценят и любят только передовых, обречены не любить Россию, ибо по либерально-демократическим и “рыночным” критериям передовой и даже среднего уровня страной она явно не является. Это — момент истины, но не последний, не высший момент. Последний момент впереди и открывается он в логике начавшейся мировой войны. Как поведут себя прогрессисты, когда наконец поймут, что США — их образцовая страна-гегемон, демократический наставник всего человечества, является безжалостным и беспардонным агрессором, расчищающим себе жизненное пространство за счет других стран и в первую очередь — за счет России? Поменяют ли наши авангардные группы общества свое идеологически расчетливое отношение к собственной стране, пытаемой по очередным критериям “цивилизованности”, на старый нерасчетливый патриотизм, который и спасал Россию в трагическую годину? Или их прогрессистское “осовременивание” окончательно, а следова­тельно, окончательно их превращение в партию либерально-демокра­тических компрадоров, готовых сдать свою страну в решающий момент?

То, как они проявили себя во внутренней политике, по-настоящему настораживает. Самоназвание правящего блока в качестве “центристского” — чистый обман. Центристы должны были бы сочетать рыночные реформы с политикой социального государства, щадяще относящегося к местному населению. Наши реформаторы отвергли социал-демократизм и центризм в пользу социально убийственного радикал-либерализма не столько по причине своей идеологической зависимости от Запада, то есть в качестве адептов “чикагской школы” как новейшего прогрессистского образца, сколько по причине своего культур-антропологического “пессимизма”: они решили, что с таким человеческим “материалом”, каким является русский народ, настоящей демократии, как и настоящего рынка построить нельзя. Поэтому они освободили от любых возможных помех социал-дарвинистский механизм “естественного отбора”, не оставляющий шансов национальному большинству нашей страны. Зададимся вопросом: как поведут себя те самые господа, которые не верят в добротность “человеческого материала” “этой” страны? Не решат ли они в некий роковой “момент “Х”, что мировая война является в принципе таким же механизмом глобального естественного отбора, как и мировой рынок? В борьбе мирового рынка с их собственной нацией они оказались на стороне рынка. На чьей стороне они окажутся в решающий момент борьбы мирового гегемона с их собственной нацией?

 

4. Судьба русской духовной традиции
как великого суперэтнического текста

 

То, что рано или поздно, следуя законам развития модерна, класс интеллек­туалов будет идентифицировать себя не столько с народом, сколько с текстом, представляющим “прогресс” и “современность”, сомнений быть не может. В конце концов культурно-историческое призвание интеллигенции как раз и состоит в том, чтобы привить на местную почву великую суперэтническую (письменную) традицию и так выстроить систему национальных приоритетов, чтобы супер­этнические универсалии стояли в национальном сознании на первом месте. Однако по этому критерию у нынешних западников нет оправдания. Ведь никто не сможет отрицать тот факт, что величайшие гении нашей национальной культуры — от Пушкина до Достоевского и Толстого — являются не почвенниками, а классиками, не только сформировавшими богатейшие по содержанию супер­этнические (универсальные по значению) тексты, но и сообщившими этим текстам неповторимую интеллектуальную, моральную и эстетическую убедительность. Просвещенческие тексты XVIII века в России носили следы умозрительного конструктивизма, напоминающего рационалистическую умышленность самой петровской империи и ее столицы — Петербурга. Пушкин потому и стал национальным гением, что ему удалось примирить противоположности: просве­щенческому универсализму сообщить достоверность народного переживания, а народному чувству и опыту — просвещенческую логическую убедительность и ясность. Язык Пушкина — это язык, в котором с равной свободой местное переводится на общечеловеческое, а общечеловеческое — на местное.

Пушкину принадлежит еще одно чудо. Этот светский человек, почти эпикуреец в некоторых гранях своего мироощущения, так вписал изъяны, драмы и трагедии национальной жизни — а они в России велики, как нигде — в логическую и метафизическую структуру человеческого бытия в мире, что казавшиеся неизбежными “инфантильные” чувства обиды и зависти (известное rassentiment) преобразуются в зрелое, “взрослое” чувство своей неповторимой судьбы, испытания которой надо нести с достоинством. Пройдет всего два-три десятилетия, и элитарным, а затем и массовым сознанием завладеют теории классовой обиды, все изъяны бытия объясняющие ясно, просто, а для обиженных — еще и комплиментарно. Станет формироваться человек, с инфантильным нетерпением ожидающий счастливого “конца истории”, ибо настоящие тяготы истории ему уже кажутся не по силам. Мироощущение Пушкина было совсем другим — значительно более близким интуициям “народного сознания”, чем “великим учениям” французского просвещения и других уже зарождающихся при его жизни мифам, потакающим интеллигентскому нетерпению. Пушкин не учил долго­терпению, но учил достоинству. А достоинство есть высочайшее из экзистен­циальных искусств, даваемых человеку: это искусство распознавать тот самый момент, когда терпение из достоинства превращается в порок раболепия, как и тот момент, когда нетерпение превращается из нравственно законной вспыльчи­вости оскорбленного чувства в истерическую впечатлительность. Последующее засилье великих учений воспитало поколения невротиков, то и дело подталкивающих национальную историю к заветной счастливой развязке, а в результате получающих неслыханные исторические срывы и трагедии.

Загадка “великих учений” в том, что они, в отличие от великих мировых религий, дают легитимацию не лучших, а худших человеческих чувств. Создается нешуточное впечатление, что энергетика прогресса, в отличие от энергетики религиозного нравственного усовершенствования, питается не лучшими, а худшими из человеческих эмоций. Марксизм легитимировал классовую зависть и ненависть; ленинизм в 1917-м — военное дезертирство, позволив трусам, капитулянтам и мародерам выступать в роли тех особо “классово сознательных”, которые раньше всех почувствовали, что пора превращать трудную и опасную войну с грозным внешним противником в более легкую и многообещающую “войну с эксплуататорами”.

Новое либеральное учение легитимирует повальную коррупцию, гражданскую безответственность, стяжательские инстинкты и даже прямое национальное предательство с помощью идеологии безграничного индивидуализма и “морали успеха”.

Мы должны в этом свете оценить великую русскую литературу XIX века как культурно-исторический и духовный феномен, альтернативный идеологическим “великим учениям”. Начиная с Гоголя все наши национальные гении уже вполне сознательно и целеустремленно борются с заразой “великих учений”, подрывающих духовное здоровье нашей слишком впечатлительной нации. Антагонизм между идеологическими “великими учениями” и русской национальной классикой — вот еще один фактор, объясняющий идеологически зараженную ненависть к русской культуре.

Пора заново поставить вопрос о русской свободе, ибо после либеральных истолкований этого вопроса смута и дезориентация охватила головы многих. Бесспорно, русская свобода связана с физическим пространством России и с ее литературным пространством. О соизмеримости этих двух пространств говорил в свое время Бердяев: о том, что русская литература проклинала русскую империю и одновременно жила ее масштабами, не могла без нее. Сначала несколько слов — о нашем физическом (географическом) пространстве. Здесь американцы могли бы нас понять: ведь тема отодвигаемого фронтира — расширяющихся границ как гарантий исполнения “американской мечты” — есть важнейшая тема американской культуры. Сегодня, когда американская свобода получила новое гегемонистское звучание, по-новому звучит и тема территории. Мы привыкли к американским заявлениям по поводу того, что они — самая свободная нация в мире. Но сегодня, в однополярном мире, эта претензия звучит иначе: американцы имеют право быть единственной свободной нацией в мире — остальные признаются в этом отношении еще несовершеннолетними и нуждающимися в американской опеке. И новая американская ревность к российской территории — это не только ревность новых колонизаторов, собравшихся прибрать к рукам дефицитные ресурсы планеты. Это еще и ревность к русской свободе, связанной с огромностью нашего “имперского” пространства. Объявление любого региона Земли зоной американских национальных интересов есть, несомненно, посягательство на суверенитет всех других народов и на их свободу. А поскольку русская свобода, во-первых, уже получила смысл исторической альтернативы американским трактовкам свободы и, во-вторых, каким-то интимным образом связана с огромностью российской территории, то на сознательном уровне американские гегемонисты ревнуют к богатству российской территории, на подсознательном — к соперничающей с ними российской свободе.

Однако, чтобы раскрыть глубинный смысл русской свободы, надо все же обратиться не к географическому пространству России, а к пространству русской литературы. Здесь мы имеем особую “империю духа”, в самом деле не знающую никаких границ. Русская литература, с тех пор как она оформилась в особую духовную систему, уполномочивает русского человека постоянно обсуждать, активно вмешиваться во все мировые вопросы. Здесь — настоящая тайна нынешней американской русофобии. Современная американская культура отличается большой этнографической терпимостью — это диктуется реалиями полиэтнического общества, в котором “плавильный котел” давно уже отключен. И по этим критериям “нового этнизма” нам вполне простили бы нашу специфику. Если бы русский народ заявлял о себе сугубо этническим образом, персони­фицируясь русоволосым улыбчивым типом, опоясанным кушаком и с шапкой набекрень, все было бы “о’кей”. Но в качестве типа не этнического, а всемирно-исторического, по-своему ставящего все великие мировые вопросы, он для современной Америки совершенно неприемлем — посягает на западную монополию истолкования судьбоносных вопросов вообще, и американскую — в особенности. Действительно, русская классическая литература создала особое глобальное пространство, где на примере русских вопросов обсуждаются вопросы вселенские. Причем обсуждаются с нигде не виданной степенью свободы.

Надо задуматься над специфической ролью “великих учений”, рожденных на Западе, но призванных управлять умами во всей ойкумене. Это особое дистанционное управление, не связанное с обычной административно-полити­ческой властью, военным и экономическим влиянием. Солдаты этого всемирного идеологического фронта Запада, верой и правдой ему служащие, — это пресловутые “западники”, с ученическим старанием зубрящие “авторитетные тексты” и любую свою мысль обосновывающие посредством этих текстов.

Конечно, такие западники, демонстрирующие мазохистскую готовность к крайнему национальному самоуничижению, водились в России и в период расцвета великой русской литературы. Но тогда они никак не могли задавать тон. Наши величайшие литературные гении, начиная с Пушкина, обладали высочайшей духовной свободой и обсуждали мировые и национальные вопросы без всякой оглядки на западных “мэтров” и так называемое мировое общественное мнение. Гоголь заявил о себе антизападникам в тот самый момент, когда западничество как специфический тип идеологической власти уже стало складываться.

Гоголь стал первой жертвой этой власти, ощутив на себе ее хватку, по цепкости и жесткости намного превышающей хватку цензоров и полицейских по должности. Следующий, еще более впечатляющий вызов новой идеологической власти бросил Ф. М. Достоевский. В тот самый исторический момент, когда признаком “современности” и специфической интеллигентской благонаме­ренности была вера в социализм и его освобождающую вселенскую миссию, Достоевский пишет “Бесы”. Всемирно-исторический прогноз, данный в этом романе, был альтернативен прогнозам, данным величайшими социалистическими пророками Европы — Марксом, Прудоном и другими властителями дум. Теперь-то все знают, что наш национальный мыслитель несравненно точнее и глубже обрисовал будущее, заданное социалистической идеей, чем вся западная мысль, вооруженная наработками немецкой классической философии, английской политической экономии, французской историографии. Как удалось этому болезненно впечатлительному, мнительному, лишенному необходимого досуга для неторопливой исторической рефлексии человеку не спасовать перед величайшими авторитетами века, устоять перед давлением “передового общественного мнения”, перед напором нравственно и социально оправданной политической нетерпеливости — вот тайна, секрет которой — абсолютная, ни с чем не сравнимая духовная свобода великой русской литературы. В идейном плане Достоевского причисляют к “почвенникам”. Это все равно что астронавта причислить к кучерам. “Русские мальчики”, обсуждающие в захолустном Скотопри­гоньевске мировые вопросы на уровне, на каком их ставили Кант, Гегель, Маркс и при этом — с недогматической, надпартийной непринужденностью, возможной только в нашем специфическом пространстве-времени, — “почвенниками” названы быть не могут. Может быть, здесь, у Достоевского, впервые с настоящей пророческой силой заявила о себе восточно-христианская мировая идея, способная родить альтернативу западной мировой идее. Алеша Карамазов, посланный старцем Зосимой из монастыря в мир, призван придать новое измерение этому миру, актуализировать в нем те смыслы, связанные с высшей правдой-справедливостью, забвение которых ведет к тотальной стратегической нестабильности и, может быть, к апокалиптической перспективе. Завет старца Зосимы, судя по всему, до сих пор не выполнен, и некрикливый инок Алексей в миру еще не явился со своей не бросающейся в глаза миссией. Если ему все же суждено появиться в нынешний поздний час мировой истерии, то путь его проляжет там, где очертила его русская духовная традиция. И здесь именно кроются тайны великой ревности и нетерпимости к нам со стороны всех сильных мира сего. Даже национализм державно-милитаристского толка нам легче простили бы. Но после Лермонтова, Достоевского, Толстого по-настоящему полнокровный, достоверный для себя самого национализм у нас уже невозможен.

В пространстве, где тосковал “печальный демон, дух изгнанья”, где излагал свой вселенский проект Великий Инквизитор и где, в противовес им же, исходил землю в нищем виде благословляющий ее Царь Небесный, национализм как серьезная идея немыслим. Именно поэтому он в России сегодня — дело либо вовсе слабых умов, либо профессиональных провокаторов.

Русским национализмом сегодня часто играют, но на высоком стратеги­ческом уровне он серьезно не обсуждается.

Вся профилактическая работа стратегических оппонентов России ведется в другом направлении: изгнания нашей страны из числа носителей вселенской альтернативной идеи, ибо эти оппоненты в глубине души подозревают, что и сегодня ее некому выдвинуть, кроме “этих загадочных русских”. Достоевский в свое время не только изумил, но и не на шутку озадачил и даже испугал Запад мировой загадочностью русской души. С тех пор все читатели Достоевского на Западе эту загадку разгадывают, а среди “нечитателей” Достоевского настоящих стратегов быть не может, как не может их быть среди “нечитателей” Канта, Гегеля и Маркса.

Одним из правил “стратегической игры” наших противников является тщательное замалчивание того, чего по-настоящему боятся, и — как результат — возникает соответствующая “подмена тезиса”. Сегодня на Западе дружно кричат об опасности “русской мафии”, “русского коррупционизма” и “русской небрежности” в обращении с ядерным оружием или ядерными отходами. На самом деле по-настоящему боятся другого: иррациональности русского темперамента, заставляющего брататься со слабыми и бросать перчатку сильным. По этой части нас сегодня старательно и жестко тестируют. Правящие верхи, предавшие братскую Сербию и предающие Палестину, принимающие как должное американские базы в постсоветском пространстве и вообще решившие отныне ничему не удивляться и все принимать как должное, уже таким образом прошли это тестирование.

Но русский народ, который сегодня мрачно и загадочно безмолвствует, несомненно, остается на стратегическом подозрении. Главное обвинение, которое ему бросается — неисправимая архаичность. Казалось бы, какое кому дело до нашей архаичности и неприспособленности к веку — это, скорее, должно обнадеживать наших ревнивых соперников. Но они по-прежнему подозревают, что специфическое “реликтовое излучение”, от нас исходящее, не дает всему миру окончательно “осовремениться” по-американски. Наша моральная идея, наша солидаристская идея — вот те слагаемые “русской идеи”, которые по-прежнему внушают настоящее опасение архитекторам нового мирового порядка. Эти архитекторы желают работать и внутри своих стран, и в планетарном масштабе только с так называемой “системной оппозицией”, которую у нас должны были олицетворять, согласно центристскому политическому проекту, “левый центр” И. Рыбкина и “правый центр” В. Черномырдина. Сегодня в этой роли могла бы выступать “неразличимо дуалистическая” модель, в которой правящий “центризм” олицетворялся нынешним блоком думского большинства, а оппозиция — Союзом правых сил, справедливо “сетующим” на то, что правящая партия осуществляет все его важнейшие идеи, публично в этом не признаваясь. Иными словами, если вы довольствуетесь “критическими частностями”, не оспаривая всерьез сложившуюся властную монополию, — вы системная оппозиция, которую “современная демократия” согласна признавать. Если же вы в самом деле вынашиваете более или менее серьезную политическую альтернативу, то вы — антисистемная оппозиция, подлежащая запрету и уничтожению. Словом, современной признается такая демократия, которая де-факто строится на однопартийности. Партийно-политический плюрализм, который здесь признается, — это плюрализм оттенков в рамках однопартийной системы. Разумеется, чтобы придать этому плюрализму видимость достоверности, а избирателя избавить от скуки или от отчаяния от невозможности выразиться, можно имитировать политическую страстность по тому или иному искусственно созданному поводу. А в некоторых обстоятельствах партнеру по однопартийной системе можно придать и функцию страшилки. В 1996 году всем опостылевший Ельцин, в принципе, не мог победить в рамках позитивной политической логики, имеющей в виду собственные достоинства претендента. И тогда изобретательные политические технологи навязали избирателю выбор в рамках отрицательной логики: претендент плох, но те, кто представляют альтернативу ему, заведомо хуже. Тогда, в 1996 году, альтернатива вырисовывалась еще в рамках системы реальной оппозиции, а не системной. Сегодня в России уже сделан решающий шаг по строительству фактически безальтернативной политической системы. Нынешнему президенту, уже обремененному явно непопулярными у избирателя внутриполитическими и внешнеполитическими заданиями, не светит победа в рамках логики положительного выбора. Следовательно, необходим психологи-ческий эффект страшилки, который, судя по всему, будет исходить уже не от коммунистов — ими электоральное большинство сегодня не испугаешь, — а от кого-нибудь из наиболее ненавистных избирателю членов системной “правой оппозиции”, например от Чубайса. В самом деле, как бы ни проштрафился нынешний президент перед электоральным большинством, еще недавно так на него рассчитывающим, по сравнению с дружно ненавидимым Чубайсом он все равно будет выглядеть предпочтительнее. Вот какие новые возможности заложены в модели системной политической оппозиции. По сравнению с нею прежняя коммунистическая однопартийность выглядит одновременно и примитивной, и хрупкой конструкцией, ибо загоняет народное недовольство в непредсказуемую зону “непроговоренного”. Здесь же недовольным представлена возможность “проговориться” и тем самым стать более предсказуемыми и управляемыми.

Так вот, в свете этого нового крестового похода мирового истеблишмента против всех сил антисистемной оппозиции внутриполитического (классового) и внешнеполитического толка Россия по-прежнему выступает как носитель реликтовых стихий нонконформистской “антисистемности”.

Ее правители стремятся изо всех сил оправдаться по этой “политической статье”, но ее народу, по-видимому, суждено войти в новейшую эпоху стратеги­ческой нестабильности в качестве нереабилитированного. Профилактическая работа с ним ведется по двум основным направлениям.

Во-первых, его геополитически изолируют, отрывая от всех традиционных союзников и оставляя в полном мировом одиночестве. Для этого бывшее гигантское “имперское пространство” последовательно сужается и дробится по блоковому, этническому и другим признакам. Считается, что утративший чувство большого имперского пространства русский человек превратится, наконец, в законченного провинциала, более не интересующегося большими мировыми вопросами. Лишенная всяких нормальных гарантий, поистине изматывающая повседневность должна поглощать все его силы и внимание, закрывая всякий горизонт.

Во-вторых, русский народ изолируют от созданного его великими классиками великого духовного пространства, где генерировались вселенские идеи и ставились потрясающие вопросы. Из идейного максималиста, каким ему завещано быть всей его духовной традицией, его хотят превратить в “минималиста”, которого хватает лишь на обсуждение неотложных бытовых вопросов и формирование жалких стратегий низкопробно-эгоистического индивидуализма.

С этой целью осуществляется целенаправленный погром культуры и традиции, в котором задействованы профессионалы из министерства культуры, из министерства образования, из новых литературно-художественных, театральных, журналистских объединений. Созданы новые виды театра, специальное назначение которого — такая “реинтерпретация” национальной литературной классики, которая должна превратить наших классиков в пособников безого­ворочной национальной капитуляции перед криминально-торгашеским духом “современности” и ее сомнительными “эротическими” играми.

Создана “новая критика”, призванная показать, что, с одной стороны, Пушкин, Гоголь, Толстой вовсе не таковы, какими они “традиционно представлялись” русскому человеку — искателю правды и справедливости, а с другой стороны, что современный уровень деградировавшего “совка” таков, что у него нет никаких прав претендовать на классическое литературное наследие как на его собст­венное, принадлежащее ему по праву национальной идентичности.

Это изгнание нашего современника из большого духовного пространства должно быть признано даже более опасным, чем изгнание его с законных территорий, освоенных великими предками. Новое территориальное изгойство русских как гонимой национально-исторической общности закрывает важнейшие экономические перспективы и подрывает национальную безопасность. Но в большой истории, как и везде, действует принцип превосходства духа над материей. Слабеет дух — и сужаются самые большие пространства, закрываются казавшиеся несомненными перспективы. Крепнет дух — и материя телесных сил повинуется, пространства расширяются, перспективы проясняются. Именно поэтому сегодняшнее духовное экс-пространство русского народа, запланиро­ванное отлучение его от собственной большой традиции представляет в страте­гическом отношении еще более опасный вызов национальному бытию, чем даже собственно территориальное экспроприаторство. Территорию можно утратить и отвоевать заново; с разрушенной духовной традицией сложнее — она, как товар Маркса, представляет собой “не вещь, а отношение”, а отношения — в том числе и с собственным прошлым — бывают невосстановимыми. Вот почему на первое место в современной национальной борьбе за выживание объективно выдвигаются интеллектуалы-гуманитарии.

От них требуется дать отпор современной атаке стратегического противника на духовные твердыни нации. Выступая в роли западнических эпигонов, это невозможно сделать в принципе — здесь поддакивание разрушителям предопределено как позиция. Требуется вполне осознанное и решительное размежевание среди интеллигенции. Прежние недомолвки и увертки более недопустимы. Те, кто не принимает перспективы духовной и физической гибели России, должны прямо заявить, что более не будут терпеть деятельности духовных погромщиков, их “факультативного” или профессионально оплачиваемого национального нигилизма. Защитникам нашей большой традиции — а без нее нет и не может быть самостоятельной большой России — предстоит выработать адекватную стратегию. Она состоит не в том, чтобы заниматься национальным самовосхвалением, призывать к духовно-политической изоляции и пестовать “исконное”. По существу, она состоит в том, чтобы заново переосмыслить современные проблемы глобализирующегося мира с позиций нашей большой духовной традиции, сформулировать альтернативные варианты ответа на мироустроительные вопросы нашей эпохи, не сверяясь с западными “мэтрами”, помня их “партийно-цивилизационную” пристрастность и ограниченность, их новый “цивилизованный расизм”. Всякие ссылки на интеллектуальную дистанцию между оснащенным мировым центром и скудной периферией не могут быть приняты сразу по нескольким соображениям. Во-первых, потому, что с позиции современного миросистемного подхода различие центра и периферии, сильных и слабых ресурсных воздействий является относительным: в точках бифуркации слабые воздействия способны вызывать непропорционально сильные эффекты. Во-вторых, потому, что привилегированным заведомо свойственно упрощать и искажать ситуацию с прицелом на выгодное им статус-кво и утверждать, что настоящему положению вещей “нет альтернативы”. Альтернативу ищут и находят не те, кто лучше оснащен, а те, кто кровно в ней заинтересован. Вот почему “настоящие чудеса” истории, связанные с появлением новых альтернатив, новых центров силы, новых моделей развития, зачастую происходили не в господских центрах, а на обделенной периферии мира. В этом смысле пора заново реабилитировать “периферию”. Находиться в положении осаждаемой и экспроприированной, прижатой к стенке периферии — значит находиться в творческой позиции, в ситуации, где без поистине творческих решений не обойтись. В этом смысле новое положение России как осаждаемой периферии, лишенной прежних резервов, слабых духом побуждает к капитуляции, сильных — к небывалой творческой активизации. Парадокс ситуации состоит в том, что Западу можно довольствоваться старыми стереотипами и тривиальными подходами, тогда как Россия на них объективно не способна продержаться. Ее дилемма: гибель или творческое обновление. Те, кого не оставила большая вера и большая любовь, отвергают гибель и выбирают подвиг созидания.

Резюмируем. Русская литература национальна по своей сути и близка народу не потому, что выпячивает какие-то этнографические черты или занимается народовосхвалением. Ее национальный характер определяется ее христианскими духовными корнями, предопределяющими ее стойкий социальный и моральный пафос. Народу ближе всего этот пафос, что и предопределило стойкое единство народа и текста русской классики. Это же обстоятельство предопределило отторжение русской классики современным либеральным истэблишментом. Истэблишмент ныне живет “иронией”, а не пафосом, хотя несомненная специфика этой “иронии” в том, что здесь инстинкт “иронизирует” над разумом, похоть над целомудрием, двоедушие над прямодушием. В специфическом ареале, где обитают нынешние приватизаторы, такая ирония естественна, ибо все высокие ценности, против которых она направлена, мешают там “нормально жить” и “эффективно действовать”. Но в той реальности, где живет народ, долговременные стратегии существования совсем иные. Без социального и нравственного идеала, без чувства справедливости, солидарности, сострадательности русский народ выжить просто не может. Эмпирический опыт “либерализированной” повседневности может опровергать это. Но это — призрачный и кратковременный опыт, его специфическая “наука” ведет в никуда. Противоядием от такой науки и выступает великая русская духовная традиция, великая русская литература.

 

5. Российская государственность
как альтернатива “конца истории”

 

Вопрос о месте государства, его роли и функциях — один из главных пунктов коренного расхождения между народом и “элитами” новой, либеральной эпохи. Подозрение в том, что русский народ тяготеет к государственнической позиции, сегодня является тяжелейшим из всех либеральных подозрений в его адрес. Расхождение это — кардинально, и оно прослеживается на уровне идеологии, политики, политической культуры, системы ожиданий.

Начнем с идеологического уровня. Парадокс состоит в том, что либеральная неприязнь к государству и государственнической позиции носит глубоко антидемократический характер. Разумеется, следуя либеральным стереотипам, то есть понимая под демократией право на свободную критику и индивидуальное самоопределение, мы в этом парадоксе ничего не поймем. Он открывается тогда, когда мы обратимся к языку либеральной социальной антропологии. Тогда мы увидим, что эта антропология делит человечество на две неравноценных части: суперменов, способных “вырвать свое” в любых социально и морально не контролируемых условиях, и “неадаптированных”, способных выжить только в среде, где существуют социальные и моральные гарантии. В этом отношении А. Чубайс — наиболее последовательный и откровенный адепт либеральной антропологии. Он не постеснялся признаться в том, что ориентировался не на цивилизованную, а на спонтанную (то есть соответствующую законам джунглей) приватизацию. “Суть спонтанной приватизации можно сформулировать двумя фразами: если ты наглый, смелый, решительный и много чего знаешь (имеется в виду не интеллектуальное, а “шантажирующее” знание. — А. П.) — ты получишь все. Если ты не очень наглый и не очень смелый — сиди и молчи в тряпочку”1 . Надо сказать, что при всех поправках и на российскую специфику и на специфику самого Чубайса как тяготящейся законом личности, здесь тем не менее выражена существенная сторона либеральной антропологии как таковой, замешенной на принципах “естественного отбора” и презрении к уязвимым, щепетильным и деликатным. Главным же условием “естественного отбора” является государст­венное невмешательство в исход “спонтанных” отношений, основанных на законе джунглей.

Социально-историческая подоплека отношения буржуазного либерализма к государству отмечена двусмысленностью, связанной с промежуточным статусом третьего сословия. Буржуазный “антиэтатизм” носил демократический характер в той мере, в какой содержал критику феодальных привилегий и протекционизма, мешающего установлению справедливых, то есть равных отношений социальной соревновательности. Но по отношению к стоящему ниже него четвертому сословию бесправных наемников буржуазный “антиэтатизм” носил антидемократический характер, ибо тормозил формирование цивилизованных отношений между рабочими и работодателями, склонными игнорировать человеческое достоинство и элементарные жизненные права материально зависимых людей.

В свете этого приходится признать, что наши приватизаторы дважды повинны перед демократией: государственную собственность они заполучили не “спонтанно”, а опираясь на властно-номенклатурные привилегии, — здесь этатизм им не претил; но после того как они ее заполучили, они тотчас же стали тяготиться нацио­нально-государственным, социальным и моральным контролем общества за их делами, то есть стали неистовыми “антиэтатистами”. В их презрении к простому народу сочетается псевдоэлитарный снобизм старых пользователей спецраспре­дели­телями с социал-дарвинистской асоциальностью “новорусского” типа.

Здесь — настоящий секрет их зоологического антикоммунизма. Идеологически коммунизм давно мешал коммунистической номенклатуре: мешал конвертировать власть в собственность, причем наследственную, гарантированную от посягательств государства. Поэтому все принятые в последнее время законы о собственности несут следы классово-номенклатурной полемики с государственным контролем, “плебейско-пролетарским” по своему происхождению. Причем крушение советского коммунизма избавило от государственного социального контроля не только номенклатурных и криминальных нуворишей приватизации. Оно послужило толчком к новому вселенскому освобождению буржуазного класса от ограничений, накладываемых социальным государством. Поражение коммунизма стало поражением социального начала в пользу социал-дарвинистского. Это означает, что всемирная схватка двух систем, олицетворяемых сверхдержавами, велась в присутствии наблюдателя, решившего немедленно воспользоваться новыми реалиями, возникшими после победы США в холодной войне. Этим стратегическим наблюдением являлся класс буржуазных “делателей денег”, весьма тяготящихся и социальной нагрузкой, и “пуризмом” государства, преследующим наиболее неразборчивых любителей быстрого обогащения. Когда рухнула система социализма, из этого факта заинтересованные наблюдатели постарались извлечь максимальные дивиденды. Они состояли во всемирной дискредитации государственного социального контроля как такового. А поскольку в таким контроле объективно был наиболее заинтересован простой народ, то он и стал, вместе с государством, объектом ожесточенной либеральной критики, весьма напоминающей внутренний расизм. Это — расизм, вооруженный критериями уже не физической, а социальной антропологии и преследующий “социально неполноценных”. Сверхчеловеки “свободного” (от социальных ограничений) рыночного общества выступают как антиэтатисты, тяготящиеся государством; им противостоят социально незащищенные “недочеловеки”, адресующиеся к государству в поисках защиты и социальных гарантий. Таким образом, в старое классовое деление буржуазного общества на собственников и несобственников, на патронат и наемных рабочих современная либеральная идеология привнесла элементы откровенного социального расизма. Эксплуа­таторы стали суперменами, эксплуатируемые — неполноценным “человеческим материалом”. Жесткий язык, но он соответствует новому стилю эпохи, являющейся эпохой стратегической нестабильности.

Обратимся теперь к следующему вопросу: почему здесь, как и во многих других моментах нынешней стратегической нестабильности, объектом агрессии выступает в первую очередь русский народ. Здесь мы видим столь характерное для новейшей эпохи превращение идеологических и социально-политических категорий в расово-антропологические. Как возникла новая логическая цепочка либеральной пропаганды: от антикоммунизма — к критике государственного начала вообще, а от нее — к “антропологической” критике русского народа, к расистской русофобии?

Русский народ, в самом деле, является одним из самых государственнических, или “этатистских”, в мире. Причем данная черта является не просто одной из его эмпирических характеристик, отражающих ситуацию де-факто, но принадлежит к его сакральной антропологии как народа-богоносца, затрагивает ядро его ценностной системы. Там, где нынешние либеральные обвинители видят проявление лени и жажды опеки, на самом деле выступает мужественная жертвенность и мессианское чувство призвания. Философия государственности не только выстрадана русским народом в ходе тяжелейшего исторического опыта, но и вписывается в его великую письменную традицию — православие. Ненависть к греху и любовь к ближнему как религиозные принципы реинтерпретированы народным сознанием как принципы государственнические, как доминанта политической культуры. Источник греха есть самоволие и потакание собст­венным слабостям. В народном восприятии эти черты политически персони­фицированы как сибаритские — “неслужилые”, связанные с отпадением от единой целостности соборного, общинного и державного типа.

В свою очередь любовь к ближнему тестируется в экстремальной повсе­днев­ности осадного государства как готовность “постоять за други своя” против “степняков” — тысячелетний опыт непрерывных набегов, “татар” — почти полутысячелетний опыт, “немцев” и т. п. Представьте, как в этих исторических и геополитических условиях мог бы выглядеть либеральный стандарт поведения, связанный с “дистанцированием от государства” и пренебрежением обязан­ностями социальной взаимопомощи и взаимозащиты? Это не означает, что русские, по странной причудливости своего характера, “любят трудности” и чураются индивидуального благополучия как такового.

В творческой биографии одного из величайших наших гениев, соединившего в своем сознании культурные архетипы малорусского юга и великорусского севера, прослеживается драма столкновения “индивидуализма” и “коллективизма”. Гоголь, автор “малоросских повестей”, описывает южнославянское детство русского народа. Привольная природа, щадящий климат, казацкие вольности — все это реминисценции киевского периода нашей истории.

Прекрасным вспоминается этот период, как прекрасным кажется детство в наших ностальгических воспоминаниях, но детство это кончилось трагической травмой татарского погрома. Мы ничего не поймем в характере нашего народа, не постигнем логику его исторического развития, если истолкуем эту трагическую прерывность нашей истории в смысле алогичных внешних вмешательств или станем, как это делают сегодняшние украинские националисты, различать не два периода единой истории, а две истории двух разных или ставших разными народов — киевского и московского.

Вынужденный путь из благодатного украинского юга на московский север — это нечто аналогичное еврейскому исходу из Египта, знаменующему моральное взросление древнего своевольного народа и его приобщение к закону. Путь Руси с юга на север — это биография взросления, отягощенная невзгодами и травмами, которые разрушают слабый характер, но закаляют сильный. Историк И. Солоневич очень убедительно описал русский опыт расставания с инфантильным либера­лизмом эпохи мелких самостоятельных княжеств, не знающих тяжелой длани централизованной государственности. Инфантильная беспечность индиви­дуалистов-самостийников, чурающихся единой государственной дисциплины, была оплачена чудовищным разгромом и неслыханными тяготами “ига”. После этого опыта русский народ повзрослел, и отныне всякое отступление от взрослых норм державного существования в логике нашей политической культуры означает инфантильную регрессию. Русский либерализм есть неврасте­ническая регрессия — процедура психологической “отключки” слабых характеров от “принципа реальности”. Никто не может отрицать, что в кладовых нашей инфантильной памяти крылись варианты иначе возможного, следы впоследствии нереализованных, заглушенных альтернатив. Жестокие процедуры их реактивного подавления менее продуктивны в культурном и психологическом отношении, чем более тонкие стратегии культурно-психологической сублимации. Именно этими стратегиями пользовался Гоголь в своем творчестве. Подави Гоголь в своем сознании нашу общую украинскую память — и он не смог бы столь свежими, столь удивленно критическими глазами посмотреть на привычные для многих уродства петербург­ской бюрократической России, на ее неуклюжие социальные типы. В то же время, если бы Гоголь смотрел на Московскую Русь, сохранившуюся в провинциальной России средней полосы, и на петербургскую императорскую Россию целиком посторонними, “инородческими” глазами дюжинного украинского националиста, его творчество никогда бы не обрело дорогие всем нам черты имманентной критики гражданина и патриота России. Гоголю не во всем удалось сбалансировать этот взгляд изнутри и извне преодолеть “инфантильную обидчивость” в пользу взрослой имманентной самокритичности, что и стало его творческой трагедией. Он посмотрел на современную ему Россию с позиции юношеских обещаний киевского периода и, убедившись, что многим из этих обещаний не суждено быть выполненными, впал в творческую депрессию. Вместо целостно-имманентного воззрения на историческое будущее России в нем стали сталкиваться отчаявшийся реалистический художник и фундаменталист-проповедник, требующий должного без оглядки на сущее. Вся последующая русская литература, включая классиков “социалистического реализма”, пыталась заделать брешь между этими полюсами, отыскать “безусловно положительного” героя в самой жизни и тем самым “окончательно реабилитировать” нашу культуру и историю. Окончательной реабилитации не получилось: нам предстоит — тем, кто на это способен — любить, беречь и всеми силами защищать от врагов нашу несовершенную Россию. Юношеский максимализм, как и максимализм идеоло­гический, является здесь опасной ловушкой: как только идеологически зараженные максималисты убеждаются, что Россия не такова, какою им ее рисовала схема “идеологически должного”, их любовь к России способна превращаться в ненависть, их патриотизм — в осознанное компрадорство.

Итак, мы имеем реальную драму двух полюсов культуры: православно-христианский тезис должного (в переводе на земной язык — социально справед­ливого) и антитезис сущего, со всеми неблаголепными чертами последнего. Не только либеральные критики России, но и многие деятели патриотического лагеря привычно утверждают, что в России оказался не представлен, недоразвит средний термин, способный стать связующим звеном между указанными полюсами. Но если бы аналитики не оказались в тайной или явной зависимости от стереотипов либеральной идеологии, старой и новой, они бы не стали сосредотачивать свое внимание на “среднем классе”, “срединной культуре”, “пространстве ценностно нейтральных значений” и других заемных терминах либерального символизма. Реальным “средним термином” российской жизни и культуры является государство.

В России оно — никакая не машина для подавления одного класса другим (марксизм), не составляющая групповых воль и интересов, не “ночной сторож”. В основе всех функций российского государства лежит одна функция, объясняющая, почему Россия сохраняет архетип святой Руси, почему царь у нас — помазанник Божий, почему православие, самодержавие и народность стянуты в один узел. Дело в том, что государство российское есть оружие, стоящее на стороне слабых против сильных и тем самым ломающее “нормальную” земную логику, как и логику либерального “естественного отбора”, согласно которой сильные естественным образом торжествуют над слабыми. Христианская система ожиданий, связанная с нравственным превосходством нищих духом и их мистическим торжеством, в России повисла бы в воздухе, обратилась в заповедь, значимую для немногих праведников, если бы не священная мощь грозы государевой, то и дело указывающей особо сильным и особо своевольным их должное место. Специфический демократизм российского “государственного деспотизма” основан на архетипической идее союза священного царя с народом против “сильных людей”, злоупотребляющих своими возможностями как в отношениях с нижестоящими, так и в отношении обязательных государственных повинностей. “Слабое” государство в России — это не демократическое государство, как это следует из либеральной логики, а номенклатурно-олигар­хическое государство, идущее на поводу у сильных и начисто игнорирующее интересы слабых. То, что эта архетипическая логика до сих пор действует, свидетельствует наш новейший опыт: современное либерально-демократическое государство целиком контролируется “сильными” олигархами и демонстрирует циничное пренебрежение законами, правами и интересами незащищенного большинства. Всякое ослабление государства у нас означает не высвобождение гражданской инициативы и энергии, а все более бесцеремонную узурпацию всех возможностей цивилизации социально безответственным олигархическим меньшинством. Таковы реальности российского общественного бытия, и игнорирование их в угоду либеральным схемам приводит к чудовищной деградации общественной жизни, попранию человеческого достоинства миллионов людей, стремительной варваризации повседневности. Чтобы быть демократическим в социальном отношении — чутким к социальным запросам и правам большинства, — российскому государству необходимо быть сильным — устойчивым к давлению номенклатурных и криминальных кланов, не говоря уже о давлении иностранных сил, заинтересованных в социальном истощении России. Россия потому и получила в народном сознании название Святой Руси, что ее государство осуществляет — на грешной земле и грешными земными средствами — священный парадокс христианства, обещающий слабым грядущее торжество, сильным — грядущее унижение. Российская государственность, таким образом, в чем-то ломает логику земной жизни и истории, внося туда загадочную мистическую аномалию, связанную с идущими сверху сакральными энергиями, с христианским обетованием страждущим и нищим духом. Здесь и лежат таинственно-мистические корни народного государственничества. Государственный патриотизм русского народа связан не столько с чувством родной земли, языческим по происхож­дению, сколько с христианским переживанием парадоксальности российской государст­венности, реализующей в той мере, в какой это возможно на нашей грешной земле, идеал социальной справедливости и православной предпочи­таемости праведных в ущерб притязаниям сильных и наглых. Поэтому известная российская кротость перед лицом государства — свидетельство не холопского раболепия, а живого ощущения присутствия высших принципов и высших парадоксов, таинственно сопутствующих государевой миссии. Перед государст­венными самозванцами, как бы ни были они вооружены силой и деньгами, внутренней олигархической и могущественной внешней поддержкой, русский человек не раболепствует. Следовательно, дело не в силе как таковой, а в правде; если государство хоть в какой-то степени воплощает эту социально-христианскую правду, оно удостаивается самоотверженного служения и самоотдачи народных низов, не заглядывающих в бухгалтерские ведомости. И, напротив, даже самое щедрое на оплату либеральное государство, призывающее на службу “профес­сионалов, а не праведников”, обречено сталкиваться с обескураживающими свидетельствами того, что по законам “нормального рынка” и эквивалентного обмена в России никто не живет. Впрочем, с самого начала ясно, что слабое либеральное государство, не способное обременять сильных необходимыми налогами и социальными обязательствами, богатым и щедрым быть не может: оно неизменно переплачивает сильным ценой злостной недоплаты слабым, не умеющим вырвать “свое”.

Так вот почему так боятся крепкой российской государственности правящие либералы. Ее духовная оснащенность высшей социальной идеей прямо ставится ими под подозрение не только в качестве залога обременительной и неприемлемой для них социальной защищенности большинства, но и в качестве угрозы социального возмездия всем, кто успел “наследить” и проштрафиться. Вот почему недопущение возрождения крепкой российской государственности является категорическим условием “партии реформаторов” — кошки, которая знает, чье мясо съела.

Стремительный процесс деградации России сегодня осуществляется в двух формах. Первая всем очевидна: она связана с повсеместными проявлениями “спонтанной приватизации” в широком смысле слова. Это и бесконтрольный вывоз капиталов за рубеж, в результате чего страна лишается возможности инвестиций в собственную экономику. Труд миллионов, похищенный таким образом, становится подспорьем глобализирующихся “элитных” групп, порвавших с собственной страной и создающих себе инфраструктуру за границей. Это и уход капитала от налогов. В современной России налоги платят только представители непривилегированного и вконец обнищавшего большинства; “наглые, смелые, решительные и много знающие” налогов не платят вовсе. Это, наконец, в значительной мере легитимированное в правовом отношении и полностью легитимированное идеологически уклонение наиболее экономически и социально эффективных групп общества и отдельных индивидов от всяких обязанностей перед обществом. Они, считающие себя членами виртуального “гражданского общества”, отлучили себя от реального российского общества, его забот и интересов.

Все это, повторяю, соответствует неуправляемым процессам спонтанной приватизации и спонтанного индивидуализма, которым новая идеология и партия власти дали “зеленый свет”. Но наряду с процессами спонтанной общественной деградации, действующими по законам энтропии, мы наблюдаем и процессы умышленной, “управляемой деградации”. Эти процессы можно описывать и прогнозировать посредством процедур логической дедукции — надо только не искажать логику в пользу тех или иных сентиментальных допущений или стереотипов. Аксиоматически бесспорное основоположение: новый режим является режимом собственников, и его высшим приоритетом является защита этой новой собственности. Аксиома вторая: владельцы этой собственности знают, что в глазах большинства она является нелегитимной и на поддержку большинства они рассчитывать не могут. Из этих двух аксиоматических положений следует весьма нетривиальные выводы, способные разрушить все наши прежние стереотипы. Вывод первый: находящееся в страхе перед большинством правящее меньшинство всеми силами стремится и будет стремиться к политическому, идеологическому и моральному разоружению большинства — превращению его в пассивно-безоружный объект чужой воли. Вся демократическая риторика призвана во что бы то ни стало скрыть этот главный факт. Вывод второй: правящее меньшинство заранее — на всякий случай — готовится к гражданской войне с большинством, так как стремительный процесс социальной поляризации, массового обнищания, перечеркивания всякой приемлемой социальной перспективы гражданского мира и стабильности не сулит. Вывод третий: на основе такой системы ожиданий правящее меньшинство осуществляет ослабление — в профилактических целях — любых общественных институтов, в принципе способных стать для него опасными. Одним из таких институтов является армия. При Б. Н. Ельцине проводилась персональная профилактическая чистка армии: армейские руководители, устойчивые перед новыми соблазнами, то есть отказавшиеся быть повязанными с режимом преступной круговой порукой, под любыми предлогами увольнялись. Оставались те, на которых можно было завести “убедительное досье”, то есть тотально управляемые. Эта еще кустарная технология — ибо имела в виду людей, а не институты как таковые — сегодня усовершенствована. Нынешняя либеральная атака на армию есть ее пресле­дование как института, имеющего свои исторические, культурные, моральные основания в российском обществе и в русском народе. Армия как институт формирует, одновременно сама им питаясь, патриотическое, оборонное сознание, базирующееся на заведомо внерыночных предпосылках и презумпциях. Премьер-министру М. Касьянову не было особой нужды уточнять, что основной функцией всех институтов государства, армии в том числе, является защита собственности. Это положение аксиоматично в рамках новой общественной системы и в публичных подтверждениях особо не нуждается. Но из этого чисто дедуктивно вытекает необходимость армейской реформы и даже очерчивается характер этого реформирования. До тех пор, пока правящая элита сохраняет убеждение — она и сегодня его сохраняет, — что главная угроза новой собственности исходит не извне, а изнутри, со стороны изгойского большинства, она будет стремиться к тому, чтобы и по численности и по оснащенности внутренние войска превышали армию, были в буквальном смысле сильнее ее. С одной стороны, здесь сказывается влияние пугающих примеров “армейских революций” во многих развивающихся странах, с другой — общее либеральное недоверие к армии как одному из традиционалистских институтов, препятствующих общей либерально-индивидуалистической “раскованности”. Поставим вопрос: какая армия лучше приспособлена к исполнению “нетрадиционной” функции — защите собственности — национально-мобилизационная или наемная? Ответ ясен заранее: наемная армия по определению свободна от “иррациональных” чувств (таких, например, как патриотизм) и отличается предсказуемым поведением: служить тем, кто лучше платит. Внутри страны наиболее платежеспособной группой является олигархи­ческий класс, следовательно, именно ему и будет верно служить армия профес­сио­нальных наемников.

Из этого вытекает деление “людей в погонах” на две неравноправных группы. Защитники собственности так или иначе должны быть приобщенными к стилю и духу привилегированных групп, интересам которых они должны служить перед лицом недовольного социального большинства. Они, следовательно, должны быть пропитаны особыми элитарными чувствами и элитарным презрением ко всему тому, что связано с “социальным гетто”, его чувствами, установками, привычками. Поэтому будущая армия профессиональных наемников будет денационализи­рованной в культурном и морально-психологическом отношениях.

Что же касается второй, “традиционалистской” армии, призванной к выполнению “устаревших функций” защиты Отечества, то ее, соответственно, будут пополнять представители устаревших культур и “субкультур” — сыновья социального гетто. Плохо обученные, плохо питающиеся, мало приспособленные к новейшей технологической дисциплине, словом, “бывшие люди”, напоминающие босяков М. Горького. Теперь профессиональный вопрос: растущее значение в современных войнах играет информационно-разведывательное обеспечение, которым занимаются профессионалы спецслужб. Ясно, что народная армия, пополняемая представителями традиционалистского большинства и предназначенная для “традиционалистских” целей обороны страны от врагов (у либеральной России врагам быть не положено!), не может органически включать в свой состав эти элитные в самом профессиональном смысле подразделения. Они должны находиться вне ее и контролироваться не армейским командованием, а людьми, представляющими новую элитарную “субкультуру” — олигархическую.

Поэтому я уверен, что проект новой армии, эксилицитно или имилицитно, содержит идею отделения и противопоставления элиты спецслужб, так или иначе приобщенной к олигархическим верхам и их деликатным тайнам, костяку массовой армии, лишаемой, таким образом, той подсистемы, без которой эффективные военные операции и победоносные сражения в принципе невозможны. Думается, модель такой системы — когда армия воюет без эффективной поддержки спецслужб или даже в условиях их тайного саботажа и “подсиживания” — сегодня апробирована в Чечне. Там прослеживается судьба традиционной армии как института, бойкотируемого “настоящими профессионалами” и предназначенного не побеждать, а вымирать, то есть вписываться в процесс управляемой деградации и дестабилизации.

Вероятно, аналогичные процессы разделения на эзотерическую — привилеги­рованную — и экзотерическую — профанную и деградирующую — подсистемы с характерным употреблением двойных стандартов, касаются и других институтов, находящихся на подозрении в качестве носящих традиционалистские функции. Возможно, что и система дипломатии включает “профанную” подсистему представительства и защиты национальных интересов, покидаемую всеми теми, кто “нагл, решителен и осведомлен”, и эзотерическую, образованную кругом тех, кому в самом деле доверены деликатные государственные тайны и не менее деликатные решения. Представители профанной подсистемы протестовали во времена впервые озвученных планов продвижения НАТО на Восток, представители эзотерического круга приближенных и осведомленных доверительно объясняли натовским странам, что “протесты” предназначены исключительно для внутрен­него пользования — успокоения “красно-коричневого большинства”.

Эти противопоставления привилегированного и непривилегированного, обретающие форму противопоставления эзотерического и “профанного”, сегодня разрушают общество как объективно взаимосвязанную систему, нуждающуюся в единой логике и стиле управления. Дуализм эзотерического и “профанного” подрывает систему здравоохранения, в которой стремительно деградирует профанная, то есть обращенная к массе населения, подсистема образования, спорта и т. д.

Вплотную приблизился роковой “момент истины”: осознание того, что то самое гражданское общество свободных собственников, на которое сделали ставку наши реформаторы, является обществом денационализированного мень­шинства, более или менее сознательно дистанцирующегося от “этого народа”.

Нельзя сказать, что это является российским казусом в истории мирового капитализма. Не только в странах так называемого “догоняющего развития”, где капитализированные слои составляют компрадорскую группу, но и на самом Западе первоначальный проект “гражданского общества” включал лишь третье сословие собственников, оставляя за бортом четвертое сословие наемного городского большинства. Маркс убедительнее кого-либо другого описал изгой­скую историю этого большинства, выключенного из “цивилизации”, “демократии” и “правового государства”. Сегодня русский народ, как и другие народы, относящиеся к туземному населению мировой периферии, наследует судьбу этого изгойского четвертого сословия. Отличие народа состоит в том, что он в недавнем прошлом удостоился реабилитации в ходе “культурной революции”, урбанизации и социалистической индустриализации, в результате которых стал советским народом, защищенным “передовой идеологией” своего времени. Ему, вкусившему плодов прогресса и идеологического признания прогрессистов всего мира (левые на Западе долго видели в нем своего союзника, за что и удостоились там прозвища красной “пятой колонны”), труднее, чем другим, нести груз новой “вселенской отверженности”. Тем не менее его новая глобальная реабилитация, по всей видимости, не закрыта. Удивительные процессы зреют в глубоких недрах современной духовной сферы. В свое время Маркс реабилитировал четвертое сословие, выстроив систему парадоксов, глубоко изоморфную парадоксами иудео-христианской традиции.

В самом деле: в терминах светской науки, построенной на позитивистских основаниях, никакого загадочного, а тем более мироспасительного будущего у четвертого сословия — пролетариата быть не может. Сам Маркс постоянно доказывает, что отношения пролетариата с буржуазной цивилизацией — это игра с нулевой суммой: вырастание богатства, образованности, цивилизованности на одном, буржуазном, полюсе одновременно означает возрастание нищеты, невежества, дикости и варварства на другом полюсе — пролетарском. Кончиться это должно революционным взрывом. Что же, такой взрыв сам по себе не противоречит “позитивной” логике здравомыслия: предельно обездоленные, обиженные и отчаявшиеся в самом деле способны на бунт, и соответствующие предостережения не раз высказывались в самой буржуазной литературе. Парадокс начинается там, где Маркс говорит о диктатуре пролетариата и ее мессианской роли. Еще Э. Бернштейн здравомысляще сомневался: помилуйте, если мы говорим о крайнем обнищании и предельном одичании четвертого сословия, о том, что весь грандиозный процесс накопления буржуазной цивилизованности идет мимо него, то как же можно ожидать, что этот изгой цивилизации, этот мрачно насупленный отверженный с булыжником в руке как символом приглашения в каменный век, внезапно осуществив переворот и заполучив диктаторскую, никакими законами не ограниченную власть, осчастливит человечество, подарив ему невиданно светлое будущее? Этот вопрос Бернштейна, совершенно законный в рамках позитивистской логики, является тем не менее морально незаконным в рамках иудео-христианского мировоззренческого и ценностного комплекса. Тезис о едином комплексе сегодня может многих шокировать, но если мы признаем не только различие, но и единство и преемственность Старого и Нового заветов, то этот тезис необходимо принимать. Как показали русские философы С. Булгаков и Н. Бердяев, логика Маркса впитала в себя иудео-христианскую диалектику священных парадоксов. Вспомним содержание Завета, заключенного Богом Ветхого завета с избранным народом. Завет предполагает, что наряду с профанной историей этого в высшей степени незадачливого и упрямого народа, противопоставившего себя всем остальным, всеми гонимого и побеждаемого, существует и его сакральная, мистическо-мессианская история. Если этот народ сохранит верность Завету, не будет кланяться другим богам, не будет раство­ряться среди других народов, то сам Господь пошлет ему спасение и возвысит над всеми народами. Убедительность этого парадокса совершенно противоречит убедительности обычного логического заключения. Суть в том, что именно не сильный и не влиятельный, даже не “среднеотсталый”, а самый слабый, самый презираемый, гонимый народ возвысится над самыми сильными. Этот архетип сакральной парадоксальности движет парадоксальную историческую диалектику Маркса. Его четвертое сословие — это не средний класс, обладающий законной перспективой, а олицетворение предельной отверженности, предельного социального падения и изгойства. И перед ним, как и перед древними евреями, возникает дилемма: преодолеть свое изгойство еще здесь, в “профанной” истории, путем растворения, натурализации среди других “нормальных” народов (в данном случае — нормальных социальных классов), сделав ставку на реформизм, на постепенное улучшение своего положения, или сохранить свое первородство, свою верность загадочной судьбе и миссии, последовательно отвергая искушения обуржуазивания и постепеновщины. Пролетарии Маркса, подобно евреям Ветхого завета, выбирают второй вариант — судьбу изгоев, исполненных веры в свою высшую истину и конечное торжество.

Это воспроизведение парадоксальных ходов древнееврейской и марксистской историософии получает новую актуальность применительно к нынешнему положению и судьбе русского народа. Тайным подтекстом всей современной либеральной мысли в России является страх перед мистическим изгойством русского народа в “мировой” (то есть буржуазной) истории и желание быстрей­шего подключения к “мировой цивилизации”. Либералы готовы не постоять за ценой, чтобы оплатить принятие России в “европейский дом” — даже ценой слома ее идентичности, разрушения ее великодержавности, безжалостной выбраковки всех социальных элементов, в образе которых просматриваются черты “цивилизационной отверженности” и мистически окрашенного “упрямства”. Да разве сам Даллес, свежими глазами стратега “холодной войны” посмотревший на нового соперника Америки — Россию, не спроецировал, сам, может быть, того не сознавая, на русский народ мистический образ ветхозаветного изгоя — носителя загадочной миссии? “Мы найдем своих единомышленников, своих помощников и союзников в самой России. Эпизод за эпизодом будет разыгрываться трагедия гибели самого непокорного на Земле народа, окончательного, необратимого угасания его самосознания”. Единомышленники, помощники и союзники в самой России в самом деле нашлись. Далеко не все они — сознательные компрадоры, поставляющие на новый глобальный рынок заранее заказанный товар — невыгодные России экономические и политические решения. В роли более вдохновенных разрушителей выступают те, кто тяготится риском русской судьбы в истории. Это не столько ненависть к русскому народу, сколько ненависть к его таинственно изгойской судьбе, подтверждаемой и провоцируемой его неугомонным мессианским темпераментом. Риск исторического “образа жизни”, выбранного русским народом в соответствии с его духовно-религиозной традицией, связан с тем, что он неизменно становится поперек дороги сильным и наглым. Перечеркивать “законные” ожидания преуспевающих и оправдывать “незаконные” предчувствия неприкаянных и непреуспевающих относительно конечного торжества “правды-справедливости” — вот тот русский камень преткновения, не убрав который сильные мира сего не могут спать спокойно. Не случайна неожиданно “страстная” пропаганда бесстрастных либералов, предназначенная насаждать потребительское сознание в России. Действительно, потребительское сознание — неосознанная, но психологически достоверная альтернатива мессианскому сознанию. Если и есть у наших правящих либералов какая-то социальная база в стране, то она носит не столько социально-экономический, сколько социально-психологический характер. В объективном социально-экономическом отношении либеральные реформы ни в чем не подтвердили свою эффективность. Круг социально отверженных, не прошедших “рыночного отбора”, непрерывно ширится. Но в социально-психологическом измерении можно в самом деле отыскать некий массовый персонаж, выполняющий роль попутчика и потакателя при реформаторах. Речь идет о личности, уставшей от бремени в общем-то нормальных социальных и моральных обязательств. “Мне надоело жить праведником(цей), я хочу жить как все”. В этой банально-бытовой исповедальности содержится своя “глубина” — глубина отторжения, отпадения от великой духовной традиции. “Жить легко” — это для подавляющего большинства наших соотечественников реально означает не экономическую обеспеченность и вертикальную мобильность — здесь тенденции как раз обратные, — а освобождение от духовного бремени ценностей, удерживающих от скольжения вниз, к существованию без принципов.

Однако это противоречие между реальным социально-экономическим опытом изгойства и отверженности, утраты элементарных гарантий нормального существования и моральным опытом циничной “либерализации” кодексов нравственности, оставляемых для одних только неприспособленных традицио­налистов, не может длиться долго. Основной парадокс современного либераль­ного реформизма в России состоит в том, что он требует счастливого — гедонистического, буржуазного сознания от тех, кого он же реально низвергает на самое дно нищеты и отчаяния. Народу говорят: оставь свое мистическое изгойство, отвернись от непреуспевающих — они достойны своей участи — и повернись лицом к преуспевающим, войди в число “нормальных народов”. В конце концов, поскольку проект коллективного преуспевания в России не получился и стране в целом, может быть, так и не суждено встроиться в мировой ряд “достойных”, следует отказаться от самого понятия народа как коллективного субъекта с единой нераздельной судьбой и оперировать понятиями свободных социальных групп и свободных индивидов, которым незачем “ждать остальных”. В этом, собственно, и заключен смысл понятия “открытого общества” — открытого для свободного входа чужих и свободного выхода бывших своих, которых не устраивает общая судьба страны.

Любопытно, что особую, страстную старательность в этом деле либерального перевоспитания граждан проявляют еврейские теоретики и публицисты. По-видимому, здесь сказывается энергия вытесненного собственного мессианского комплекса. Представителям народа, познавшего тысячелетний опыт гетто и мистическую страстность ожиданий обетованного спасения и величия, представляется “слишком знакомой” эта мессианская психология, которая к тому же применительно к русским, кажется, выглядит изначально профанической. Уж если сам избранный народ променял свою мистическую избранность на вполне реальную перспективу земного преуспевания и даже гегемонии, обеспечиваемой стратегическим союзом с новым господином мира — Америкой, то почему бы русским не смириться с логикой вполне земного существования, с земной участью?

На самом деле в этих аргументах содержится больше подтверждений русского историософского мистицизма, чем его опровержений.

Во-первых, мистическими парадоксами живет не только историософия, но и мораль. Когда мы перед лицом очевидно превосходящего зла упрямо утверждаем: правда все равно победит, зло будет наказано, мы опираемся не на статистику прошлых побед добра и прочие эмпирические свидетельства, а на загадочно достоверную высшую интуицию. Во-вторых, если евреи решили для себя окончательно и бесповоротно вписаться в историю земного процветания и могущества, отставив в сторону мессианистские упования и сопутствующие им парадоксальные исторические ожидания, это еще не значит, что мессианизм и историософская парадоксальность вообще обречены на исчезновение. До тех пор, пока длится земная история торжествующего зла и попранного добра, предельная социальная поляризация и связанное с нею низовое, народное изгойство, будет сохранять свою морально-религиозную и историософскую убедительность мистический парадоксализм, ободряющий всех “мировых изгоев”, не согласных примириться с “законным” (по земным меркам) торжеством сильных, наглых и приспособленных. Если еврейский народ в самом деле “устал” от бремени мессианства и окончательно решил “хорошо устроиться” на земле посредством ни перед чем не останавливающихся стратегий успеха, это значит, что этот факел в ночи понесут другие “мировые изгои”.

Наконец, ниспровергатели мессианской эсхатологической морали должны бы вести себя более последовательно. Для того чтобы прагматическая мораль успеха в самом деле овладевала сознанием тех, кто вчера числился в сторонниках “мистического традиционализма”, она должна находить свое подтверждение в реальном социальном опыте. Но как раз в опыте народов, в нынешний поздний час капиталистической истории подключившихся к стратегии “догоняющего развития”, слишком часто подтверждается не мораль успеха, а мораль неуспеха. И в первую очередь это касается нынешнего опыта русского народа. В отличие от других народов, населяющих незападную периферию мира, он не был беспомощным и слаборазвитым. Его держава успешно соперничала с самой сильной державой Запада и имела на своем счету не только военные достижения, но и преимущества в образовании, социальном обеспечении, в системе массовой социальной мобильности, демократически открытой для всех. Народ тем не менее поверил западным пропагандистам, что его государственное и социальное бытие обременено нетерпимыми изъянами, что само могущество его неправедно и представляет имперскую силу, что его образ жизни — не цивилизованный и т. п. И вот он доверчиво разоружился — сам, не потерпев ни единого поражения от противника, снял барьеры, открыл границы, ликвидировал основы своей военной мощи. “Партнеры по разоружению” все больше подталкивали его на этом пути, требуя все новых свидетельств чистосердечного раскаяния, добрых намерений, ученической старательности. И что же: как только он действительно разоружился, открыл границы, снял защитные барьеры, даже пустил в свою душу чужих наставников, ничего за душой не оставив, последние сразу же обнажили хищнический оскал. Они не постеснялись откровенно выдвинуть систему двойных стандартов: вооружаться до зубов, требуя от нас полного разоружения, строить свои базы, требуя от нас полной ликвидации того, что еще осталось от наших, отказаться от “имперских притязаний” на постсоветское пространство, сами туда бесцеремонно внедряясь и объявляя зоной своих национальных интересов. Им можно нарушать заповеди “открытого общества”, защищая протекционистскими барьерами свою сталелитейную промышленность, нам ничего подобного нельзя, им можно создавать зоны экономической интеграции в качестве признанного условия эффективного развития, нам это категорически запрещается, им позволено пресекать любые попытки этносепаратизма, защищая свою феде­ральную целостность, тогда как наши усилия в этом направлении не только морально осуждаются, но и реально политически блокируются, что ставит под угрозу целостность страны и ее будущее.

Уроком чего все эти двойные стандарты и вероломства являются? В первую очередь, разумеется, уроком политического реализма, жестко преподанным адептам очередной политической утопии. Увы, прогресс, вооружая людей технологически, нередко разоружает их морально и интеллектуально. Прогрессу слишком часто сопутствует не только моральное отупение и вырождение, но и интеллектуальное оскудение, вызванное, с одной стороны, упованием на мощь информатики, с другой — на утопии нового мирового порядка, где все прежние реальности и ограничения якобы утратят место.

Наша реакция на очередной “обман века” может быть смоделирована по двум разным законам: политического реализма и мистического парадоксализма. Но следует сразу же оговориться, что политический реализм, оторванный от нашей мистико-мессианской традиции, неотвратимо вырождается в капитулянтство перед “реальной силой”.

Именно такого рода политический реализм демонстрируют сегодняшняя кремлевская администрация, желая во что бы то ни стало отвести то ли от страны, то ли от себя персонально недовольство нынешних организаторов однополярного мира, выдвинувших жесткий тезис: кто не с нами, тот против нас. Политический реализм “целиком современного”, низменного прагматического толка, избав­ленный от груза имперских воспоминаний и мессианистских предчувствий, диктует одну линию поведения: пристраиваться на любых условиях к мировому гегемону, всячески сторонясь предосудительных связей и союзов с теми, кто находится у него на подозрении. Собственно, предписания “гегемона” России сводятся к еще более жесткому и простому правилу: принятие прямого американского правления в позиции один на один с директивным центром и — никаких самостоятельных “горизонтальных коалиций”. Конечно, возможен и политический реализм другого рода, которому учила британская континентальная стратегия: перед лицом очередного претендента на гегемонию в Европе объединяться с более слабыми, сообща давать ему отпор, сохраняя тем самым плюралистическую модель мирового устройства. Но для того чтобы подняться от “политического реализма” первого типа ко второму, требуются политические качества, которые формировались в духовном климате, существенно отличаю­щемся от климата тотальной либеральной расслабленности и потакания сильнейшим.

По культурно-историческим меркам мобилизационный климат есть детище добуржуазной эпохи — наследия, которому сегодня забывают приносить благодарность. Крупные характеры викторианской эпохи, последним отпрыском которой был Черчилль — тот самый, кто посмел “возразить” Гитлеру в 1939 году, несли в себе мессианское чувство, ибо всякая империя опирается не только на силу, но и на мессианское призвание.

Разумеется, при этом сохраняется принципиальное различие между “просвещенческой миссией белого человека”, с которой выступали европейские колониальные державы, и сакральной, сотерологической миссией Святой Руси — России, как силы, пришедшей в мир затем, чтобы унять сильных и наглых и ободрить слабых, открыв им перспективу спасения. Этот архетип действовал на протяжении всей российской истории: от первых московских царей, при которых вызрела формула “Москва — третий Рим”, и до последних генеральных секретарей советской эпохи. Можно проводить какие угодно аналогии между “советской империей” и другими империями, но невозможно игнорировать ее загадочную парадоксальность: советская империя, вместо того чтобы использовать свою силу для получения экономических дивидендов, как это делали все другие империи, дотировала из своего не слишком богатого бюджета программы индустриализации опекаемых ею стран, строила заводы и обучала молодежь, внушала “комплекс освобождения” вместо комплекса неполноценности. Она тщательно оберегала от уничтожения туземные языки и литературы, занималась “ренационализацией” в тех случаях, когда возникала угроза утраты идентичности бывших колониальных окраин, растила национальные кадры и элиты. Ей, несомненно, можно вменить в вину грех насильственно насаждаемого атеизма, но это связано было не с “конфликтом цивилизаций”, не с имперской этнофобией, а с тем, что ее государственный марксизм сам выступал в качестве религии и “теологии освобождения”. Советский “имперский центр” был представлен не национальным государством метрополии со свойственным ему национальным эгоизмом, а государством, несущим на мировой арене ту же функцию, что и внутри страны: унимать сильных, давая шансы слабым. Вся история Азии, Африки, Южной Америки — колонизационной ойкумены — сложилась бы совершенно иначе, не будь грозного СССР, давшего исторический шанс национально-освободи­тельному движению мирового Юга и Востока.

СССР навсегда “травмировал” Запад тем, что сломал “нормальную” логику земной истории, согласно которой сильным и развитым полагалось господст­вовать, безнаказанно угнетая слабых и “неразвитых”. Все неистовства современ­ной либеральной пропаганды против “советского империализма” и “русского мессианизма”, вся нынешняя профилактическая работа новых хозяев мира по искоренению самих корней такого поведения России в мире несут на себе печать этой травмы — оскорбленного самолюбия наглых, которым “положено”. Сегодня, когда Советского Союза нет в мире, сразу же обнажилась роковая истина этого мира: западная цивилизация целиком сохраняет свою гегемонистско-колониа­листскую природу и способность к геноциду по отношению к “неполноценным народам”. Иной стиль поведения, как будто проявившийся в послевоенные годы, явился не следствием действительной внутренней эволюции Запада, как можно было думать, а лишь следствием его страха перед силой СССР — союзником слабых. Разумеется, внутри “социалистического лагеря” были свои “слабые”, вынужденные подчиняться Москве и оскорбляемые этим. Но сегодня настало время провести дифференциацию между протестом против Запада со стороны бывших колониальных стран и протестом против СССР со стороны бывших социалистических стран Восточной Европы. Смазав это различие, мы не разберемся в настоящем и не поймем будущего.

Против Запада выступали восточные низы общества, вооруженные в первую очередь социальной идеей — там она явно превалировала над сугубо нацио­нальной и вбирала ее в себя. Против СССР выступали преимущественно социально преуспевшие и эмансипированные слои общества, вооруженные либерально-гедонистическим проектом против аскетического коммунизма и его “экономической неэффективности”. Национализм здесь был стилизацией, призванной подключить к “протесту” низовое патриотическое сознание. Почему так важно уже сегодня уловить это различие? Потому что сегодня, в “посткоммунистическую” эпоху, наступившую после разрушения СССР, социальная протестная идея находит все большее подтверждение в связи с возросшей социальной безответственностью буржуазных классов и возросшей бесцеремонностью западных стран, вновь почувствовавших себя в колонизаторской роли хозяев мира. Напротив, анти­коммунистическая протестная идея либералов все больше раскрывает себя как верхушечная идея сторонников формальной демократии, “умывающей руки” при виде вопиющей социальной поляризации мира. Повсюду в мире растет энергия возмущения реставрированным внешним и внутренним социальным расизмом, третирующим все права “неприспособленных туземцев”, в том числе и их право на жизнь. Сегодня эта энергия пребывает совсем не в том состоянии, что вчера. Здесь мы сталкиваемся с одним из многих парадоксов современного мира. Парадокс в данном случае состоит в том, что победившее либеральное общество ведет мир в направлении, прямо противоположном тому, которое является нормативным для либеральной теории.

Либеральная теория все свои надежды возлагает на рост среднего класса — той самой силы, которой дано сменить “манихейскую” картину мира на благополучно “серединную”, революционный катастрофизм — на осторожное “совер­шенст­вование”, протестную мораль “неприспособленных” на конформист­скую мораль “приспособленных”. Либеральная же практика новых реформаторов действует в направлении ускоренного уничтожения самой базы массового среднего класса, насаждая неслыханно жестокую социальную поляризацию. Дело в том, что средний класс современного постиндустриального общества — это не столько лавочники, торговцы и владельцы малых фирм, сколько люди, профес­сионально связанные с наукоемким производством, со сферами науки, образования, здравоохранения и культуры. Но именно эти постиндустриальные сферы постиг безжалостный либеральный “секвестр”. Массовая деиндустриа­лизация повлекла за собой, в свою очередь, массовую деквалификацию, больнее всего ударила по наиболее профессионально развитым и социально ответственным группам, гарантирующим обществу цивилизованное существование. Вот она, антиномия либеральной эпохи: осуждая коммунизм как идеологию мрачного социального гетто, отличающегося классовой ревностью, мстительностью и подозрительностью, эта эпоха ознаменовалась неслыханным расширением такого гетто, неожиданной архаизацией существования и опыта десятков и сотен миллионов людей. Другая антиномия (или другой парадокс) связана с либеральным постулатом институизации политической активности, в особенности протестной. В учебниках по политологии неизменно выделяется формула политической стабильности, связанная с сокращением пространства неинституированной политической активности: институизация должна опережать участие. Иными словами, не успели вы почувствовать себя обиженным, как перед вами оказываются готовые к услугам профессиональные успокоители — специалисты по улаживанию конфликтов и устранению проблем. Это — в теории. На практике же смертельно боящиеся ограбленного большинства верхи общества всеми силами стремятся лишить обездоленных адекватного политического представи­тельства. Они полны решимости искоренить “антисистемную” оппозицию в лице, в частности, компартии и других решительных и идеологически оснащенных левых объединений. Идеал политически стабильной системы — это ситуация, когда скажем, президент Ельцин вынимает из правого кармана “правый центр” В. Черномырдина, из левого — “левый центр” И. Рыбкина и предлагает избирателям выбирать из них. Этот фарс, свидетельствующий о полном отрыве от реальности, разыгрывается и сегодня. Снова сверху возникают “политические инициативы”, связанные с запретом компартии, снова политические технологии режима стремятся расколоть КПРФ, изгнать ее из Думы и т. д. Как это вписывается в теорию институированной политической активности и институированного протеста? Адресовать протест левого большинства “центристам” указанного типа — это все равно что адресовать апелляцию жертвы ограбления грабителю как стабилизирующей инстанции, заинтересованной в том, чтобы сохранить “статус кво” вместо того, чтобы грубо ломать ситуацию. Разумеется, все это свидетель­ствует о полном отсутствии настоящего стратегического мышления у новой правящей элиты — она мыслит тактически авантюрно, игнорируя законы долговременной перспективы.

Аналогичный парадокс новая либеральная система демонстрирует в глобальном масштабе. Здесь тоже гегемонисты, с неслыханной наглостью перекраивающие мир в свою пользу, называют себя “центристами”, “стабилиза­торами”, призванными навсегда искоренить очаги непредсказуемости и источники антисистемного протеста. Они находят в себе силы непритворно изумляться тому, что существуют традиционалисты, опасающиеся продвижения НАТО на Восток, и т. п. Всеми силами разрушая институциональную систему, в которой более слабым и менее развитым державам предоставлялась хоть какая-то возможность законно выразить свой протест и напомнить о своих интересах, устроители нового мирового порядка одновременно удивляются “всплеску терроризма”, “политически иррациональных эмоций”, неуправляемых стихий, противоречащих стилю политического консенсуса.

Исчезновение СССР означает не только уход со сцены удерживающей силы, не дающей развернуться старым и новым колониальным “джентльменам удачи”; оно означает и крушение прежней системы, институирующей движения мирового антизападного, антиколониального протеста. Соответствующая энергия не исчезла в мире; напротив, с учетом неожиданного реванша сил, грубым образом попирающих достоинства целых народов и многомиллионных низов общества, эта энергия непрерывно растет. А вот институтов, способных канализировать эту энергию, придать ей социально и политически предсказуемую форму в мире, подвергшемся новому “либеральному” разгрому, сегодня практически не осталось. Можно ли сказать в этих условиях, что стратегическая стабильность возросла в мире? Считать так могут только либо догматики, опьяненные новой либеральной утопией, либо новые “супермены”, настолько презирающие “плебс”, что не допускают и мысли о его возможности всерьез оспорить “новый порядок”. Новая реальность такова — и об этом надо сказать со всей откровенностью — что она оставляет слишком мало шансов мирным, “парламентским” формам народного протеста как внутри “реформированных” стран, так и в масштабах по-американски “реформированного” мира. И внутренние и внешние победители оказались нетерпимыми гегемонистами, напрочь чуждыми той самой культуре плюрализма и консенсуса, которую они как будто брались насаждать. Их кредо — “победитель получает все” и — “горе побежденным”. Все это означает, что гигантская энергия социальной обиды и отчаяния будет искать себе выход, с одной стороны, в нетрадиционных актах протеста — таких, в частности, как акции террористов-камикадзе, а с другой — в глобальной перспективе — в кристал­ли­зации чего-то такого, что впоследствии может быть названо мировым государством “диктатуры пролетариата”. Уже сегодня в мире зреет заказ на появление новой сверхдержавы, заменяющей Советский Союз в роли удержи­вающей, канализи­рующей и оформляющей силы: сдерживающей новозаявленных господ мира сего, канализирующей и оформляющий гигантскую энергию нового мирового подполья, игнорируемого либеральным истеблишментом. Реальная стратегическая дилемма сегодня состоит не в том, возникнет или не возникнет протестная сила, равная по мощи своим притеснителям и способная напомнить им о мировых законах, которые нельзя нарушать. Настоящая дилемма состоит в том, примет ли эта сила характер антиглобалистского интернационала и антиглобалистской мировой революции, или, в конце концов, она оформится в виде явления новой сверх­державы, воплощающей волю протестного Юга и Востока в борьбе с неоколони­заторской волей, воплощаемой американским гегемо­низмом. Разрешение этой дилеммы во многом определяется ближайшим выбором новых правящих элит постсоветского пространства и, конечно, в первую очередь России. Сегодня правящая российская элита видит главную угрозу своей “новой собственности” внутри страны, в лице своего “загадочного народа”. Этим и определяется ее нынешний откровенно компрадорский, проамериканский курс. Но вполне может случиться, что перед новым натиском США на Россию, который уже непрерывно усиливается, произойдет давно ожидаемый в народе раскол элиты: на компрадоров, которые настолько удалились от собственной страны и настолько провинились перед ней, что им уже, как они сами полагают, нет пути обратно, и представителей “национального капитала”, осознающих, что, несмотря на все туземные изъяны и неудобства, у них все же нет более надежной страны-убежища, чем своя собственная. Если это в самом деле произойдет — а бесцере­монность американского экономического и геополитического вторжения в наше пространство к этому подталкивает, — тогда новой элите предстоит весьма напряженная работа, направленная на объединение того, что сегодня так далеко разошлось в стороны: защиту собственности и защиту Отечества. Сегодня в глазах народа новая собственность антинациональна по своему характеру, а в глазах новых собственников защита отечества — антибуржуазна. Если у значительного числа новых собственников возникает уверенность, что угроза их собственности извне, со стороны наступающего по всему фронту мирового гегемона более реальна, чем угроза изнутри, им придется вырабатывать новый имидж патриотов. Нечто аналогичное, как известно, произошло с большевиками накануне второй мировой войны. Когда они рассчитывали на социалистическую революцию в Европе, собственный народ для них был пасынком, находящимся на подозрении из-за своей неискоренимой “мелкобуржуазности” и традицион­ности. Но когда “передовой Запад” обманул их ожидания и вместо нового социалистического мирового порядка явил им, в лице излюбленной Германии, лик захватчика и агрессора, им срочно пришлось реконструировать идеологию пролетарского интернационализма, введя в нее старый русский патриотизм. Более того: обида на обманувший и предавший Запад и страх за свою судьбу внутри страны, имеющей основания для тяжелых подозрений, подвигли большевистскую партию на такие метаморфозы — в патриотическом духе, — что они в этом заведомо опередили всех своих бывших оппонентов и критиков. Очень может быть, что нечто аналогичное ожидает нас завтра. Весьма возможно, что значительная часть тех самых либеральных идеологов, которые сегодня пеняют русскому народу на его традиционалистско-националистические пережитки и рецидивы “оборонного сознания”, завтра бросятся всеми силами насаждать это сознание. Сегодня сетующие на устойчивость национальных пережитков, мешающих приему в “европейский дом”, завтра увидят в этих пережитках свой последний шанс на спасение перед давлением вооруженного до зубов внешнего агрессора. В геополитическом плане это означает, что сегодняшняя политика всяческого открещивания от внутреннего и внешнего Востока, от старых советских союзников, продолжающих находиться на подозрении у США, будет преобразована в новую блоковую политику старого евразийского типа, ориентированную на поиск славяно-тюркского, славяно-мусульманского, славяно-индийского “антиглоба­листского” синтеза. Но возможны и другие, более “мистические” сценарии будущего развития, ибо со времен появления великих мировых религий мировая история включает мистическую составляющую в качестве скрытой пружины и вектора.

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N9, 2002
    Copyright ©"Наш современник" 2002

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •