НАШ СОВРЕМЕННИК
Поиски истины
 

Юлий Квицинский

ОТСТУПНИК

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ

 

Уважаемый читатель!

 

Эта книга — продолжение рассказа, начатого “Искариотом” и “Генералом Власовым”. Часть событий книги я наблюдал со стороны, в другой части участвовал сам, о третьей — читал или слышал от других, а четвертой, скорее всего, не было, хотя она могла бы и быть, исходя из логики времени и состояния умов современников.

Эта книга только называется “Отступник”. На самом деле, она ни о ком конкретно. Она — о чем. Об отступничестве и извивах души человеческой. Об извечной теме предательства — многоликого, великого и мелкого, бытового и возвышенного, индивидуального и коллективного. Предательство как зло или как неизбежный спутник и двигатель человеческой истории? Завещание Иуды Искариота, на протяжении тысячелетий развращающее потомков? Или неизбывное проявление столь присущей человеческой сути подлости, которая рождает все новых ее мастеров и выразителей? Кто знает? Известно лишь, что всякий раз каждому воздается по заслугам и повторяется бессмертная притча об Иуде вновь и вновь. Всему время и случай. И нет ничего нового под солнцем.

Читатель, или всяк начинающий свое дело, или просто живущий, знай и помни об этом.

Ничего большего я сказать не хотел. Как рекомендовала однажды Анна Ахматова, если ты, идя по улице, слышишь, как кто-то кричит: “Дурак!”, необязательно оборачиваться. Советую то же самое и читателю моей книги. Она в той же мере относится к тебе, как и ко многим, многим другим.

Автор

 

ПРОЛОГ

 

В Москве было темно, грустно и холодно. Над городом висела серая туманная мгла, под ногами хрустел мокрый скользкий лед, который упорно не хотел таять, несмотря на плюсовую температуру. Надрывно каркали вороны, то ли выражая свою неприязнь к разношерстной толпе, текшей по скользким улицам к Белорусскому вокзалу, то ли утверждая свое превосходство над прочей живностью в лице мышей, крыс, воробьев, бездомных собак, кошек и бомжей, копошащихся в контейнерах с мусором в поисках пищи.

Ворон в Москве за последние годы становилось все больше. Вели они себя важно и нагло. Многие в этом засилье ворон усматривали знак. Не зря, мол, птица эта Москву облюбовала. Падалью от Престольной тянет. Жрут и раскле­вывают вместе с новыми русскими то, что осталось еще от тысячелетней России. Потом и те, и другие разбегутся, разлетятся, оставив после себя пустоту. Сбудется проклятье игуменьи, что предупреждала храм Христа Спасителя не ставить на том же месте. Однако же поставили.

Андрей глядел через сгущающиеся сумерки и туманную изморось вниз с шестого этажа на ворон, на хорошо упакованных дам, прогуливающих собак в обширном прямоугольном дворе. Двор этот и дом были знамениты. В последние годы Советского Союза щедро селил сюда председатель Моссовета Промыслов последних представителей советской элиты. С балкона одной из квартир этого же дома кричал потом на весь двор “Виват, Россия!” в день своего избрания подгулявший президент РСФСР.

С тех пор смешались на лестничных клетках дома вчерашние и сегодняшние и жили в странном симбиозе, как бы гарантируя своей близостью друг к другу физическую неприкосновенность. Ни красные, ни белые мирного сожительства не нарушали. Несмотря на всю взаимную  неприязнь, комфортность сосуществования под крышей номенклатурного дома перевешивала силу обид и эмоций, побуждала к взаимной вежливости и даже дружелюбию на личном и семейном уровне.

В дальнем конце двора Андрей увидел бывшего заведующего отделом ЦК, мирно беседовавшего с яростным антикоммунистом из президентской администрации. Дочка хозяина квартиры, где он находился, садилась в роскошный “Мерседес”, присланный за ней кем-то из крутых бизнесменов. В заставленной полками с книгами и украшенной восточными коврами комнате работал телевизор. Лились звуки траурного марша. На экране мелькали лица лидеров демократической России: зло вздернув подбородок, глядел в камеры рыжий Чубайс, воровато постреливал глазами кудрявый цыганоподобный Немцов, развесил толстые губы застывший в скорбной позе Гайдар, набычившись, держался за микрофон седой Черномырдин, несколько поодаль беспомощно щурился за толстыми стеклами очков Шохин. Мелькали лица каких-то одетых в хорошие костюмы безымянных господ, судя по всему, членов российского правительства. Ввиду частых перемен его состава Андрей их не знал, утешая себя тем, что не знали их и не интересовались ими большинство людей в Москве и России. Ну, прислало правительство на похороны каких-то своих дежурных членов. Не все ли равно, кого? Правительство сочувствует вместе с Чубайсом, Немцовым. Скорбит по должности. Так надо.

Хоронили Александра Тыковлева. Его лысина поблескивала под лучами юпитеров с подушек гроба. Тяжелый нос и грубо скроенный мясистый рот, которые то и дело крупным планом высвечивала телекамера, источали равнодушие. Казалось, Тыковлев воспринимал все происходившее вокруг себя как что-то само собой разумеющееся, но совершенно для него неинтересное. Конечно, он был прав.

Хозяин квартиры генерал Тарабаршин отпил очередной глоток любимого им виски. Он внимательно наблюдал за церемонией, вслушивался в надгробные речи. Лицо его болезненно кривилось каждый раз, когда ораторы клялись в любви покойному, обещали продолжить его дело, грозились обязательно выявить и примерно наказать врагов демократии, явившихся причиной безвременной кончины этого замечательного человека, гордости новой России. Получалось, что Тыковлев оставил друзей в очень трудную для них и для России годину. Трудно будет без него теперь. Конечно, он, как и его единомышленники, делали ошибки, но избранный путь был и останется навсегда правильным и единственно возможным. Другого не дано.

— Ишь ты, — внезапно прервал молчание генерал. — Про ошибки заговорили. Хороши ошибки! Страну загубили. Да какую страну! Вот бы взяли веревку да за эти свои ошибки хоть повесились бы. Так нет же, речи в микрофон говорят да на машинах с мигалками и охраной разъезжают. Иуды, — крикнул он в телевизор. — И Иуду хороните. Шабаш сатанинский на всю страну устроили.

 — Говорят, он с собой покончил, — отвернувшись от окна, возразил Андрей. — Совесть замучила.

— Не знаю, как у него насчет совести, — буркнул Тарабаршин. — Думаю, что не было у него никогда ни совести, ни чести. А говорят, что кур доят и что коровы яйца несут. Кто его знает, как он на тот свет попал. Вдруг они сами его туда и отправили? Может, он им больше нужен сейчас мертвый, чем живой — толку-то с него давно уже никакого. Им мученики требуются. Героев-то у них нет. Одни жулики, мошенники, расхитители казны. Шпана.  Страшно им. Почва из-под ног уходит. Вот и призывают друг друга к сплочению, объединению вокруг гроба усопшего подельника, клянутся, что друг друга не будут больше заказывать, топить и подсиживать. Да только куда им. Все равно как пауки в банке. А тыковлевские идеалы... Почитай, что он за свою жизнь написал. Сначала у Маркса и Ленина списывал. Потом с социал-демократических книжонок.

— Ну, как бы там ни было, — задумчиво глядя вновь во двор, промолвил Андрей, — нет его больше. Нет его больше! — повторил он с нажимом. — Сам ли он себя судил, Бог ли его прибрал. Но все. Кончился. Бог ему теперь судья.

— А вот и не кончился, — захохотал вдруг зло Тарабаршин. — Увидишь, не кончился. Не-е-е-т! Он жив, он изо всех углов и щелей к нам тянется. Того и гляди сейчас из гроба встанет и тебе подморгнет. Или на улице его встретишь.

— Ты перебрал, — разозлился Андрей, натягивая на себя пальто в прихожей.

— Иуды не умирают, — с убежденностью в голосе проговорил Тарабаршин. — Кто-кто, а он всегда с нами и среди нас. С тех самых пор, как  исчез их прародитель. Крапивное семя. Ладно, до завтра. Не стесняйся,  заходи! Я тебе обязуюсь опять мат поставить. Как сегодня. Правда, повторения такой теле­программы не обещаю. К сожалению, редкое событие.

Выйдя на Тверскую, Андрей привычно направился к троллейбусной остановке. Сумерки быстро сгущались. Мелкие капли дождя ложились на капли очков, заставляя расплываться огни реклам, стирая очертания лиц прохожих. Досадливо выругавшись, Андрей полез в карман за носовым платком и начал протирать очки, глядя близорукими глазами навстречу потоку машин, катившемуся со стороны Маяковки.

Большой черный лимузин с синей мигалкой внезапно притормозил неподалеку от Андрея. Почему он остановился, Андрей не мог потом  объяснить себе в точности. Скорее всего, машина просто уперлась в красный свет светофора. Одев свежепротертые очки, Андрей посмотрел в сторону лимузина и замер. Из глубины, с заднего сиденья на него глядели спокойные холодные глаза. Андрей знал этот изучающий тяжелый взгляд, похожий на взгляд крупной хищной рыбы из аквариума. Лица не было видно, но такой взгляд мог принадлежать только одному человеку. Тому самому. Тому, которого уже не было.

— Не может быть, — перекрестился Андрей, — не может быть! Надо подойти и заглянуть в окно, а там будь что будет. Извинюсь, скажу, что обознался.

Черный лимузин резко тронулся и тут же растворился в лавине ревущих моторов и мерцании красных сигнальных огней. Наваждение исчезло. Осталось смутное чувство гадливости и необъяснимого страха. Все знают, что упырей, ведьм и леших быть не должно. Не должно...

— Ба! — хлопнул себя по лбу Андрей. — Это же другой. Яковлев. Александр Николаевич. Надо же, попутал. Проклятый дождь, чертовы очки.

 

Глава I

ВПЕРЕД, ОРЛЫ!

 

Пуржило. Ветер трепал кроны деревьев, обрушивал на кочковатый косогор все новые заряды мокрого снега, укутывая сырым белым одеялом промерзшую землю и все, что лежало поверх нее. Под снегом исчезали свежие воронки от мин и снарядов, брошенное оружие, белая пелена затягивала обгорелые кусты. Неподвижно лежащие тела постепенно начинали походить на поросшие низкой травой кочки, которыми было обильно усеяно поле. Было тихо и сумрачно. Хотя стрелки часов едва перевалили за 5 пополудни, короткий ленинградский зимний день клонился к концу.

Саша пришел в себя от осторожного, но упорного постукивания по спине. В глазах двоилось, было холодно, на душе мерзко и страшно. Рядом никого не было. По шинели стучала раскачиваемая ветром ветка ракитника. Лежал он на животе, уткнувшись лицом в затянутую тонким льдом лужицу с грязной болотной водой. Страшно хотелось пить, но пить эту желто-коричневую жижицу Саша не решался. Потянулся, чтобы набрать пригоршню снега, и вскрикнул от внезапно пронзившей ногу боли.

“Видать, кость задело, — подумал он. — Ребята говорили, что, если в мякоть, то не больно, а кость сразу чувствуется. Отвоевался, теперь в госпиталь. Кто знает, на сколько. Но ведь жив, жив я?”

От этой мысли сразу как-то стало веселей. Теперь поскорее в медсанбат. Там вылечат, подштопают. Говорили, что раненых собирают и выносят с поля боя в течение ближайших нескольких часов. Так, мол, по уставу положено. Только какие там несколько часов? Уже вечереет, а наступать начинали ранним утром. Неужели бросили? Был без сознания. Вот и приняли за мертвого. Теперь жди разве что похоронной команды, если приедет. Надо кричать, звать на помощь. Надо ползти, спасаться. Иначе смерть,

— Ребята! Есть кто живой? Помогите! Помогите же!

Справа от себя Саша услышал стон. Поднял голову. В неверном свете сумерек увидел припорошенную снегом фигуру, которая с трудом помахала ему рукой. Похоже, это был Никитич, их сержант. Кажется, на гражданке был артистом. А здесь зануда и службист. Саша недолюбливал его. Было видно, что Никитич плох, хуже самого Саши, коль едва рукой шевелит и слова вымолвить не может. Какой из него помощник, коли ему самому помощь нужна.

Саша приподнялся на локте и попробовал ползти. Не получилось. Опять почувствовал страшную боль в ноге. В штанине стало тепло.

— Должно быть, кровь опять пошла, — с испугом подумал он. Надо перевязать, жгут наложить. Но я ведь ни встать, ни сесть, ни согнуться не могу. Где же тот замполит, что помощь всем и каждому через несколько часов обещал? Где эта сука?

Замполит был здесь, Саша обнаружил его всего в нескольких шагах впереди себя. Лежал он с развороченным животом, сжимая в руке никому уже не нужный командирский ТТ. Саша сообразил, что их с замполитом одной миной уложило. На мгновение ему стало стыдно. Они с замполитом почти одногодки, пацаны. Он жив, а замполит, бежавший впереди с криком “За Родину, за Сталина!”, готов. Такая уж у него должность собачья, надо быть смелее и идейнее других. А что он, меньше других боится, меньше других жить хочет?

— Зря я его сукой обозвал, — сделал вывод Саша. — Он не виноват. Но ведь кто-то же должен быть виноват в том, что я, круглый отличник, член ВЛКСМ, боец морской пехоты Александр Тыковлев, лежу и околеваю здесь. И никому до того дела нет, что так вот и околею. Ни красным командирам, ни партии, ни комсомолу, ни товарищу Сталину. Добро, что добровольцем пошел, чтобы живот свой положить за всех. А кто теперь за меня? Получается — никто.

Тыковлеву стало невыносимо жалко себя, свою только начинавшуюся жизнь, несбывшиеся мечты. Раненая нога ныла, росла жажда, усиливающийся мороз пробирал до костей сквозь волглую шинель. Саша то звал на помощь, то выл от боли. Он кричал, бессмысленно матерился, плакал, проклинал начальство, сначала звал на помощь своих, потом фрицев, натужно вспоминая немецкие слова из школьных учебников.

В самом деле, откуда ему знать, где он оказался. А вдруг наша атака захлеб­нулась? А вдруг наши откатились? Тогда никакого медсанбата не дождешься. Одна надежда на немцев. У них в армии порядок. Получше, наверное, нашего. Совсем недавно они листовки над нашими окопами с самолета разбрасывали. Листовки бойцам читать не положено. Надо, не читая, сдать замполиту. Но Саша, прикрывшись шинелью, при свете спички почитал. Звали немцы сдаваться в плен и вступать в Российскую освободительную армию генерала Власова. Бороться со Сталиным и большевиками. Питанье, обмундирование, зарплата и тому подобное. Оно, конечно, может показаться заманчивым. Только, похоже, войну немцы уже проиграли. Кто же к ним пойдет?

Саша решительно сдал тогда ту листовку, на которой было написано, что она будет служить пропуском к немцам для желающих идти в плен, замполиту. А теперь, глядишь, листовка могла бы и пригодиться. Взял бы ее из кармана и молча протянул немцу. И было бы все ясно. Первым бы подобрали и отправили в госпиталь. Это главное. Сейчас главное. Потом было бы видно. Но листовки нет. Надо продумать, на всякий случай, что сказать немцам. И почему он так плохо учил в школе немецкий? Когда надо, на ум идут всякие глупости: “Anna und Marta baden... Ich wei nicht, was soll es bedeuten...” Все не то. Надо сказать немцам, что он друг. Как по-немецки друг? Freund. Ага! Значит, ich bin Freund! Это, во-первых. Потом попросить помощи. Это, кажется, helfen. Наконец, нужно ясное политическое заявление, чтобы на него обратили внимание. Что бы такое сказать? Придумал. Когда немцы сдаются в плен, они твердят: “Гитлер капут!”. Значит, я буду говорить “Сталин капут!”. Это здорово. На крайний случай можно крикнуть и “Хайль Гитлер”.

Саша попробовал потренироваться, но силы оставляли его. Мозг работал все медленнее. Тыковлевым овладевало тупое безразличие.

Избавление пришло неожиданно. Сначала он услышал тяжелый хруст в кустарнике за спиной. Затем по лицу скользнул тоненький луч фонарика. Перед Тыковлевым выросла фигура в овчинном полушубке, в валенках, с винтовкой через плечо и с волокушей на ремне.

— Ты что тут, как заяц, притаился? Девчонки уже всех подобрали, а ты лежишь и молчишь. Не напоролась бы на тебя, так бы и ушла. А ну, давай на волокушу. Давай, давай, помогу, — затараторила санитарка, подхватив Тыковлева под плечи.

Перед тем, как впасть в забытье, Саша подумал, что надо бы сказать про Никитича. Он наверняка без сознания. Его, конечно, проглядели. Но ничего не сказал. Откуда-то вдруг всплыла подленькая мысль, что волокуша одна, а санитарка маленькая и хлипкая. В Красной Армии и без него, Тыковлева, есть кому отвечать за сбор раненых. Найдут, подберут всех, как положено. Молодежь в первую очередь спасать надо. Для Родины, для победы!

*   *   *

 Здание, в котором размещался госпиталь, стояло на углу мощенного булыжником проспекта Сталина — главной улицы города, и коротенького, тоже мощенного булыжником проезда. Он упирался другим концом в еще одну парадную магистраль города, носившую имя Ленина. За проспектом Ленина мощеных улиц уже не было — дepeвянныe тротуары, сохранившиеся Бог весть с каких времен и не до конца разобранные на дрова жителями города в голодные и холодные военные годы.

Место это было бойкое. Рядом с госпиталем расположились оба городские кинотеатра — “Рот-Фронт” и “Совкино”.

В ожидании очередного сеанса вокруг фланировали парочки, шла торговля папиросами, кедровыми орехами, серой сибирской жевательной резинкой, изготовленной из древесной смолы, газированной водой с сиропом.

Под окнами многоэтажного госпиталя постоянно дежурили стайки мальчишек. Временами окна то на том, то на другом этаже приотворялись, и вниз опускалась веревочка с небольшим свертком на конце. Кому-то из счастливчиков внизу доставалось поручение и деньги для его исполнения. Получив его, он бегом отбывал для закупки папирос, кедровых орехов или еще какой-либо мелочи. Случался и более крупный заказ — чекушка водки, изготовленной путем профильтровывания полученного по карточкам одеколона через активированный уголь, добытый из коробок от противогазов. Но водку надо было знать, где взять. За ее изготовление и продажу могли и забрать в милицию. Поэтому выполнение водочных поручений ложилось на избранных.

Исполненный заказ тем же веревочным путем поднимался затем наверх и исчезал в приоткрытом окне. Неписаный закон гласил, что сдача бумажками должна была быть возвращена заказчику сполна. Мелочь же можно было оставить себе за труды. Попытки нарушать это правило безжалостно пресекались самим мальчишечьим сообществом. Виновных били за обман Красной Армии и ругали “фрицами”. На заработанные деньги играли в “чику” или пристенок, бегали на городскую барахолку за тетрадями или карандашами. Некоторые мечтали даже накопить на трофейный аккордеон, загадочно поблескивавший своими перламутровыми клавишами в соседней комиссионке. Мечтали, считали доходы и тяжело вздыхали. Цена была неподъемная, а война явно подходила к концу. Наши уже вышли на западную границу, немец отступал. Сталин приказал добить врага в его собственной берлоге. За оставшееся до взятия Берлина время денег на аккордеон, пожалуй, не соберешь.

*   *   *

Из своего окна на четвертом этаже Саша часами глядел на проспект Сталина, на очереди перед кассами кинотеатров, на торговок, на суетившихся внизу мальчишек и на изредка проезжающие грузовые машины. Койка его стояла у самого окна. И хотя зимой из окна нещадно дуло, ему все же повезло больше других, им днями приходилось глядеть в потолок или на соседа слева или справа. Все книги были перечитаны, все темы переговорены. Ходить на костыле было больно и тяжело, да и особенно некуда. Госпиталь забит до отказа. В палате больше двадцати человек. Выйдешь в коридор, и там сплошные койки, так что ступить некуда.

Единственное событие в монотонной госпитальной жизни — это когда поступают новые раненые. Свежие люди, смена тем для разговоров, вести прямо с фронта, слухи, невероятные происшествия, поиски совместных знакомых. Госпиталь гудит дней десять. Потом все встает на круги своя. Опять только и разговору, что о бабах, да и о том, где бы достать выпить.

А бабы — они тут все наперечет. С десяток молоденьких девчонок-санитарок на этаже. Лечащий врач.

Начальник госпиталя — старый еврей с добрыми глазами за толстыми стеклами золотых очков. Полковник. Ему по должности положено держать в страхе Божьем и раненых, и медперсонал. Но у него не получается. Он и наорать-то толком не умеет.

Выручает заместитель по политчасти. Он и горластый, и вредный, и в госпитальных делах ушлый. Все ходы и выходы знает, всех насквозь видит. Говорят, что пришел из органов. Впрочем, кто его знает. Он про себя не рассказывает. Да и кто спрашивать будет. Не любят, конечно, подполковника Мухина, но признают. Все же не бывает без этих мухиных у нас дисциплины и порядка. Не будь их, превратится госпиталь тут же в бардак в прямом и переносном смысле. А так бардак хоть и существует, но как бы в припрятанном и весьма ужатом виде. Сожительствуют выздоравливающие с медсестрами, пьют по ночам, если повезет, казенный спирт, ухитряются что-то продать в город: кто чудом провезенный по всем железным дорогам и госпиталям пистолет, кто финку, кто трофейную флягу с какой-то немыслимой, но наверняка графской эмблемой.

Скучно и голодновато в госпитале. И есть хочется, и выпить тоже. Перманент­ное состояние голода и раздражение от сознания того, что лучше не будет. И ничего не поделаешь, хотя все знают, что тянут из госпиталя продовольствие, как говорится, почем зря. Каждый вечер в сумках несут что-то бабы с кухни. Зло берет смотреть на них. А с другой стороны, понять можно. Наверняка детям 200 грамм хлеба дают на иждивенца. Какая же мать тут не потащит. Вот и несет, хотя знает: поймают, лет восемь дадут и на детей не посмотрят.

Ну, а коли несут, значит, и другим можно. Надо только изловчиться, дождаться своей минутки. В госпитале то и дело пропадают одеяла, подушки, лекарства. Необъяснимым образом исчезает дефицитный американский сульфидин прямо у сестер с раздаточных столиков. В городе каждый порошок идет за много сотен рублей. Считается, что это верное спасение от воспаления легких, заражения крови. Тут любые деньги отдашь, лишь бы выздороветь, выжить. Свои больные остаются без лекарств. Но воров найти трудно. Не раненые же сами себя или своих товарищей обворовывают. Хотя, с другой стороны, откуда у раненого деньги, которые он на веревочке мальчишкам спускает? Говорят, что родственники присылают. Только что-то не может припомнить Саша, когда в их палате кто-то перевод или посылку последний раз получал. Ну да ладно. В жизни надо уметь устраиваться.

Это ему все время твердит лежащий на соседней койке худой и желтый, как лимон, капитан Фефелов. Будь как все, будь вместе со всеми, а думай о себе. Никто о тебе так не позаботится, как ты сам. А если позаботятся вдобавок и другие, так тебе только лучше от этого будет.

*   *   *

 У Фефелова стальные пронзительные глаза, пшеничная челка, спадающая на левый глаз, улыбка, не выражающая радости, а какая-то жестокая, внушающая страх. Ему под сорок. Он из партработников. Ампутированы обе ноги. Фефелов нервничает. Узнав, что он полный инвалид, перестала писать жена. Шлет письма только мать. Зовет к себе в деревню. А что он в деревне без ног? Написал в свой родной горком,  спросил, не возьмут ли назад на работу. Он инвалид Отечественной войны, все, можно сказать, партии и Родине отдал. Но молчит что-то горком. Много сейчас этих инвалидов, ой как много. А кто работу делать будет? Каждый инвалид на работе — это дополнительная нагрузка на соседа. Кому же за себя и за инвалида работать хочется?

Фефелов хорошо говорит на политзанятиях, которые проводит по палатам Мухин. Убежденно. Газеты внимательно читает, в курсе всех дел, что называется. Напоминает другим то и дело о совести и о большевистском долге. А по ночам плачет и матерится, накрывшись одеялом, чтобы другие не видели. Но Саша видит. Койки-то рядом.

Они с Фефеловым в последнее время много по душам разговаривают. Саше скоро выписываться. В армию больше не возьмут. Отвоевался. Раненая нога никогда больше гнуться не будет. Инвалид в 19 лет. А так много хочется взять от жизни. Еще больше хочется, после того как охромел. И умным быть хочется, и красивым, и везучим. А больше всего обидно, что честолюбивые мечты не сбудутся. Ни Чкалова из тебя уже не получится, ни Стаханова, ни Лемешева, ни генерала, ни футболиста. Пропала так и не начавшаяся жизнь. Теперь до самой смерти останешься Квазимодой. Ни хорошей профессии не получишь, ни карьеры не сделаешь.

— Кончай сопли размазывать, — резко обрывает Сашу Фефелов. — Послушать тебя, так такому, как мне, впору сразу вешаться. Подумаешь, нога у него не гнется. Так ведь сам-то цел и здоров как бык. И лет-то двадцати еще нет. Иди учись! Что лежишь на койке да глаза в окно пялишь? Взял бы лучше школьные учебники, подучил, подзубрил. Как выйдешь, сразу в институт. Не бойся, примут, даже если ничего знать не будешь. Фронтовик. Тяжелораненый. Ты только во всякие там престижные вузы не лезь. Ни к чему это тебе. Езжай куда-нибудь к родственникам. Где они у тебя? В Ярославле? Ну и катись в Ярославль. Поступай лучше в пединститут. Там одни девки. Тебя и начальство, и они на руках носить будут. Иди лучше на исторический. У тебя как бы сразу политическое образование будет. История, брат ты мой, это наука политическая. Постарайся комсомольским вожаком заделаться, в партию поступить. Впрочем, тебе, скорее всего, и  стараться-то не придется. Само собой получится. Начальство выдвинет, девки протолкнут, лишь бы самим от общественной работы уйти. Ну, а там, если повезет, пойдешь дальше. На кой хрен тебе учителем вкалывать. Ты давай сразу на освобожденную партийную или комсомольскую работу. По всем статьям подойдешь. Молодой, с высшим образованием, кровь на фронте проливал. А что на работу в деревню учителем не тянет, так это ввиду нехватки кадров для низовой партийной работы, с тебя спишется.

Фефелов резко хохотнул, поправил челку и продолжал.

— Все эти из престижных вузов, вроде Бауманского училища или из Московского университета, вечно на работу по специальности рвутся. Науку и технику хотят двигать. Это, мол, только совсем никудышный согласится вместо работы по специальности на трибуне руками махать, взносы собирать да транспаранты рисовать. Ну и пусть себе думают. Попадешь на партработу, всем им, в конце концов, нос утрешь. Там вся власть, там все решается. Так-то! А ты говоришь: не повезло, все кончено! Ничего не кончено. Все у тебя только начинается. Ты дураком не будь. Знай, что в партии порядок. Своих она не выдает, но чуть в сторону ступишь, пощады не будет. Будешь себя правильно вести, свой будешь. Все, что ни натворишь, простят, если перед Сталиным и партией чист. Стараться будешь, далеко пойдешь!

— Не хочу я в педагогический, — канючил Саша. — Неинтересно. Немужская это специальность. Вас послушать, так выходит, что учиться надо лишь для того, чтобы получить диплом. А потом всю жизнь заниматься совсем другим? Получается, я придуриваться должен. Поступать на учителя, чтобы протыриваться в партработники? А на политзанятиях говорите, что жить надо по совести.

— Я тебе добра хочу, — помрачнел Фефелов. — Ты сейчас из капкана выбираешься, который тебе жизнь поставила. Я уже жизнь попробовал, она не всегда такая, как на политзанятиях. В теории одно, на практике другое. А знать и то, и другое надо. Не боись, пройдет время, пошлют тебя учиться и по-настоящему. Уже не в пединститут, а в партшколу. На руководителя. Ты, Тыковлев, не финти. Ведь прикидываешь, на самом деле, как по жизни с почетом и полегче пройти. Меня выспрашиваешь. Вот я тебе и подсказываю. Хочешь как все, так и иди вместе со всеми. Только сдается мне, парень, считаешь ты, что ты лучше и умнее других. Вот и выбирай. И не думай, что я тебя подлостям учу. Честным человеком можно быть и наверху и внизу. Это уж от нутра твоего, от сути зависит.

С этими словами Фефелов обиженно отворотился к стенке и замолк.

— Извините. Я не хотел вас обидеть. Спасибо за подсказку. Я завтра же начну готовиться к поступлению в педагогический. Ей-Богу. И маме об этом напишу, — нерешительно забормотал Саша и вышел в коридор.

Про себя он твердо решил, что Фефелов говорит дело. Иного пути наверх у него, пожалуй, не было. И собственно, что было плохого в том, что предлагал ему Фефелов? Служить идеалам равенства и справедливости, делу социализма, делу партии? Сделать это своей профессией? Не этому ли его учили в школе на уроках литературы и истории? Не этому ли обещал он посвятить свою жизнь, вступая в комсомол? Правда, была в рассуждениях Фефелова существенная добавка. Служить не просто так, а ради и личного успеха, общественного положения и выгоды. Но ведь это и естественно для взрослого человека, который отвечает за то, чтобы было хорошо его близким и сам он не был никому в тягость. Он фронтовик, комсомолец, вступает в зрелую сознательную жизнь. Он обязан организовать ее, как учил Николай Островский. Жить активно, творчески, содержательно, словом, так, чтобы потом не было стыдно за потерянные годы. Нет, он определенно не хочет быть в числе неудачников. Он будет делать себя и свою жизнь сам. Сам! И для себя. В конце концов, это право  каждого. Свой вступительный взнос в пользу общества он уже заплатил, лежа на заснеженном поле под Ленинградом. Второй раз платить не следует. Пусть другие сначала свое заплатят.

Подумав об этом, Саша развеселился. Лицо его расплылось в бессмысленной улыбке, о появлении которой он не отдавал себе отчета до тех пор, пока ефрейтор из соседней палаты Васька Моргунов не прервал его размышлений самым бесцеремонным и свойственным только ему, Ваське, образом. Преградив Тыковлеву путь своим костылем, Васька заорал на весь коридор:

— Санек, чего лыбишься, как сайка в жопе? Иль забыл, что я уже полдня не курил? Должок, должок за тобой, салага. Думаешь, так отсюда и уйдешь, не отдав? Ты, падла, где хочешь, а тридцатник достань. Иначе я нервный, за себя не ручаюсь, у меня справка есть.

Для вящей убедительности Васька помахал костылем и уставился вопроси­тельно на Тыковлева. Тридцатника, взятого у него когда-то взаймы, он, по правде говоря, не очень ожидал. До самой выписки у Тыковлева таких денег не предвиде­лось. Однако попытаться стрельнуть у Саши папиросу стоило. Вдруг обломится.

— Нету, ей-Богу, ни папирос, ни табака нету. Сам бы стрельнул, да не у кого.

— А чего же ты тогда лыбишься? — разочарованно протянул Васька. — Чего тебя разбирает? Я думал, посылку получил.

— Думаю. Не про посылку, а про то, как дальше.

— Ну и чё придумал?

— Пришло мне в голову, что раньше все в Бога верили. Ну, верили сами или были обязаны верить. Кто как. Теперь верим все в социализм, в светлое будущее человечества. Это как бы одно и то же, хотя, конечно, разное.

— Ну и чё? — неуверенно переспросил Васька.

— А то, что одни верят бесплатно, а другие за ту же веру от пуза получают.

— Это как? — оторопел Васька. — За веру не платят. Ни за Бога, ни за ВКП(б).

— Еще как платят. Уметь надо, Вася. Вот я и улыбаюсь. Дураком не надо быть.

— Это ты про кого? — с трудом сообразил Вася. — Про попов или про политработников? Так я ни тех, ни других не уважаю. Имей в виду. Я за честность. Ты мне, Тыковлев, деньги отдай, — разозлился Васька. — Кончай зубы загова­ривать, философ х...ев!

*   *   *

После разговора с Фефеловым Саша круто переменился. С утра читал учебники, решал задачи по алгебре и геометрии. Потом придумал писать диктанты. Фефелов читал ему Тургенева или Горького. Потом сверял написанное с текстом, правил ошибки.

— Ты “Краткий курс” почитай, — посмеивался Фефелов. — Не просто почитай, а кое-какие листы наизусть выучи. Клятву, например, Сталина у гроба Ленина. На экзаменах очень может пригодиться. Да и вообще в последующей твоей жизни. Как будущему историку тебе “Краткий курс” назубок знать надо. Азбука большевизма, вроде как наше евангелие. Говорят, сам Сталин писал. Так что учи, запоминай. Не пожалеешь.

Саша старался. После занудного лежания на койке, осточертевших разговоров об одном и том же с соседями, игры в подкидного на щелабаны, куренья на лестнице под бесконечные рассказы о бабах и байки о подвигах в этом деле жизнь обретала вновь перспективу и смысл. Радио несло с фронта бодрящие новости. Фрицы драпали. Союзники наконец вошли на территорию Германии. В меню прибавилось американской тушенки и яичного порошка. Главврач сказал, что пора готовиться к выписке. Раны на ноге закрылись, швы срастались. Наступать на ногу становилось почти совсем не больно. В довершение всего пришла посылка и перевод от матери. Не Бог весть что: немножко меда, твердые, как железо, пряники, шерстяные носки, с десяток конфет “Раковая шейка”. Откуда матери взять больше? И это-то с трудом наскребла. Написала, что соседи помогали и денег тоже дали. Получил эти несчастные пятьсот рублей, Ваське долг отдал, папирос купил генеральских “Казбек”. Всей палатой курили.

Деньги, однако, быстро кончились. И засверлила голову неотвязная мысль.

— Вот в мае выпишут. Домой отправят. А как ехать? Ну, белье и форму выдадут. Это положено. Требование на железнодорожный билет. Продовольст­венный аттестат, чтобы до места добрался и с голоду не подох. Там на месте через военкомат уже карточки получишь. А ехать долго и непросто. Ребята говорят, что по аттестату не везде пожрать получишь. Они там на вокзалах не церемонятся, особенно с ранеными. Продовольствия не хватает. Пока права качать будешь, глядишь, поезд уйдет. А им того и надо, знают, что все равно отвяжешься. Одним словом, надо с собой “НЗ” в дорогу брать или денег. За деньги на вокзале все купить можно, только дерут три шкуры. Задача обеспечить себе выписку и отъезд.

Задача сложная. Тут уж кто во что горазд. Большинство, конечно, получает, что по закону положено, уходит на вокзал и начинает путь, уповая на советскую власть и на то, что мир не без добрых людей. Случалось, что помогут. Те же, кто не хотят на “авось”, шепчутся по коридорам, сбиваются в группы, чтобы ехать вместе, ведут о чем-то переговоры с мальчишками, что трутся вокруг госпиталя.

Там сложные вопросы решает Борька. Он постарше других, учится, наверное, классе в восьмом. Морда такая бульдожья, глаза немного навыкате. Есть у него несколько подручных пацанов, которыми он помыкает как хочет. Борька, говорят, круглый отличник, в стенной газете у себя в школе пописывает. Школу почти не прогуливает, мелочевкой, вроде покупки папирос, не занимается. Среди обита­телей госпиталя имеет репутацию серьезного малого. Многим помогал в решении разных деликатных дел.

Тыковлев Борьку не раз из окна видел. Думал, пацан как пацан. Лицо только какое-то недетское. О его особых качествах проведал лишь после того, как стал прислушиваться, о чем по вечерам шепчутся кандидаты на выписку на лестничных клетках. А почему, собственно, было не прислушиваться? Забота-то у всех общая, как лучше домой добраться. Может, ребята чего полезного удумают. Сначала слушал, потом как-то для себя неожиданно сам говорить и предлагать стал. Само собой так получилось.

С Борькой вскоре познакомились поближе, даже как бы подружились. На всякий случай. Кто знает, вдруг понадобится. Вообще-то Тыковлеву от Борьки ничего не надо. Деньги, которые прислала мать, давно испарились. И Борьке от Тыковлева тоже ничего не надо. Много их тут таких и вчерашних десятиклассников, и взрослых. Борька сам смотрит, где чего прихватить. Ему добывать приходится. Дома-то голодновато. Ходил бы он сюда к госпиталю, если бы не нужда. Того и гляди, нарвешься. Эти здоровые дылды хоть и школу позаканчивали, и на фронте побывали, а дураки дураками. Ничего не умеют. Не понимают, что с него-то как с малолетнего взятки гладки, а им чуть чего и штрафбат засветит. И за себя, и за них думать приходится. И этот хромоногий тоже зреет, видать. Слямзить чего-то собрался, но пока самому себе в этом признаться страшно. Затевает вокруг да около разговоры: “Ты, Борис, как учишься-то? Отец, поди, на фронте? Тяжело матери одной? Небось, помогаешь? Ну, молодец, молодец!”.

— Да телись ты поскорее! — думает Борька, скучно глядя на Тыковлева. — Все одно и то же. Будто их и вправду моя учеба или отец интересуют. Говорили бы сразу. Так ведь нет. Сразу никто не хочет. Каждый себя хорошим считает. И когда напакостят, по-прежнему о своей особе самого высокого мнения будут. Обстоятельства, мол, заставили, или бес попутал, или тот же Борька подучил. Простите раненого! А потом опять придут. Следующий раз обязательно будет. Он по себе знает: тоже сначала противно было. Лиха беда начало. Важно первый раз через себя переступить.

Вон соседка Нина, как на кухне с бабкой Акулиной сядет, так только про своего мужа на фронте и говорит. Ждет не дождется, плачет. И Акулина тоже заодно с ней плачет. А по утрам матерится, когда печку чистит да гондоны оттуда выгребает. Ходят к Нине в гости военные. А что? Ей двоих пацанов кормить надо. Да и бабе еще тридцати нет. Война, она все спишет, все простится, лишь бы детей сохранить, лишь бы муж вернулся. Потом жизнь начнется заново.

А впрочем, чего это он хромоногого в невинные девки сразу записал? Глаза у него больно нехорошие. Черные, хитрющие. Может быть, этот-то как раз Борьке все сто очков вперед даст. На фронте многие через себя переступали. Жить захочешь, чего не сделаешь. А что ранило, так ведь оно всех ранить может — и честного и сволочь. К Борьке просто так не подходят. Если подходят, значит, знают, зачем.

Придя к такому выводу, Борька прервал на полуслове Тыковлева,  продолжав­шего про что-то расспрашивать его.

— Дядь, ты говори, чего надо. А то мне пора. Уроки через двадцать минут начнутся. Я во вторую смену, бежать надо.

*   *   *

Надю на их этаже любили. Веселая, голубоглазая. На вид лет 16—17. Пришла прямо после курсов медсестер. На фронт ее почему-то не послали. Говорили, что порок сердца у нее обнаружился или еще какая-то болезнь. В общем, к тяжелым физическим работам была она негодная.

В госпитале ее поставили работать в аптеку. Но она стеснялась своей неполно­ценности, все норовила показать, что работать может не хуже других. Глядишь, то окна придет в палату мыть по своему почину, то обед поможет разносить, то письма кому-нибудь читает или пишет. Вежливая такая, ласковая в обращении. Была она из местных, внучка глазного врача, известного на всю округу. Городишко-то маленький, так что известность тут приобрести не так уж и сложно. Хотя, с другой стороны, и не просто. В большом городе человеку легче затеряться, а здесь все всё друг про друга знают. И если ты поганый человек, то будь каким-никаким врачом, инженером или еще каким начальником, а уважать не будут. Надиного же деда уважали. И внучку тоже, хотя дед, как говорится, был из бывших, в царской армии служил, носил всю жизнь жилет, пенсне и курил трубку.

Поначалу к Наде, конечно, приставать стали. Ко всем медсестрам и санитаркам пристают. Дело обычное. Иным это даже нравится. Жизнь личную хочется устроить. Мужиков-то в городе совсем нет. И надежды нет, что будут. В память о мужиках одни похоронки остались. Ну и что, что калеченый? Если разобраться, то калеченый лучше некалеченого. На фронт больше не пошлют. Муж будет! А так выйдешь замуж за какого-нибудь выздоравливающего, а через месяц вдовой станешь.

Знают эту бабскую философию соседи Тыковлева по палате. Пускаются во все тяжкие. Авось обломится, чем я хуже других. Баба она и есть баба, с нее не убудет. Но с Надей с самого начала не получилось. Ты ее прижмешь, а она плакать навзрыд начинает, так что перед товарищами неудобно. Вроде несовершенно­летнего обижаешь. Ты ей анекдот, а она раскроет свои синие глазенки, поначалу не поймет, а потом покраснеет, как мак, и скажет: “Как вам не стыдно! А еще комсомольцем называетесь!” Или что-нибудь еще в этом роде произнесет.

Вопрос о Наде не раз был предметом ночных обсуждений в палате, Тыковлев, разумеется, имел свою точку зрения на этот счет.

— Ну, на кой ты ей сдался? — популярно разъяснял он очередному неудачливому ухажеру. — Ты кто? Тракторист? Четыре класса образования? А у нее и дед и мать институты позаканчивали, на иностранных языках говорят, Пушкиных и Шекспиров наизусть знают. Ну, ласковая она, внимательная, вежливая. Так ведь это от жалости к тебе, из сострадания. И только. Не для тебя она. Так и заруби себе на носу. Она Татьяна Ларина. Читал про такую? То-то. Ей Онегин или, на худой конец, генерал нужен.

— Ах, генерал! — злобно щурился тракторист. — Я за нее и за всех этих, кто в тылу оказался, кровь проливал. Татьяна... Онегин... Нету у нас господ больше. Всех в семнадцатом году к общему знаменателю привели. Ишь ты цаца какая! Ночью ее в коридоре поймаю, тогда посмотрим...

— Я тебе поймаю, — резко вмешался Фефелов. — Тронешь, мозги вышибу.

— Да ладно тебе, — удивился тракторист. — Кто бы говорил. Ты сам и с кровати-то не слезешь. А туда же. Молчал бы лучше, пока самого не придушили. Сказал, подловлю ее, б...ь, значит, подловлю. Мне, ребята, ждать больше невмоготу, скоро выпишут, и тогда тю-тю. Ковыляй на вокзал. Нет, никуда она не денется. Давай на спор. Тыковлев, разбей!

— Сказал, не тронь, — мрачно промолвил Фефелов, — значит, не тронь. Тронешь, под трибунал пойдешь.

— Да пошел ты, — отмахнулся тракторист. — Все думаешь, что офицер, чего-то можешь. Никто ты больше. Обрубок безногий. Трибунал, трибунал... Нечем трибуналам больше заниматься. Да она же сама хочет. Ее только надо так прихватить, чтобы деваться было некуда. Вот посмотрите...

Тракторист свою угрозу попытался исполнить в ту же ночь. Но Надя подняла крик. Сбежались дежурные. Выскочившие в коридор ходячие наставили синяков трактористу.

Потом Надю отпаивали водой и давали понюхать нашатырь. Пришедшие на помощь многочисленные кавалеры обещали выбросить тракториста в окно, спустить с лестницы. Предложили Наде свою защиту и покровительство на будущее. Она сидела в углу на табуретке, обхватив себя руками за плечи, громко всхлипывала, стучала зубами и все повторяла: “За что? За что?”.

*   *   *

Надю арестовали тихо и буднично. Пришли в госпиталь два пожилых милиционера в своих мешковатых темно-синих мундирах, сапогах и затрепанных галифе. Прошли прямо в аптеку, потом вывели бледную Надю. Один шел впереди по лестнице. Другой сзади. Тот, что сзади, держал вытащенный из кобуры револьвер на шнурке. Надя глядела в пол. Ни с кем не разговаривала. А может быть, ей запретили разговаривать? Когда выходили на улицу, запричитала гардеробщица Феня:

— Да что же ты, девонька моя, наделала? Ведь ребенок она совсем, товарищи. Как же так?

— Я не виновата, — с твердостью в голосе и громко, на весь вестибюль вдруг сказала Надя. — Я не виновата. Я ничего не брала и никогда ничего не взяла бы у раненых.

— Иди, иди, — прикрикнул на нее милиционер сзади. — Разберемся. Не разговаривать с арестованной!

Из госпитальной аптеки исчезла в ту ночь большая партия лекарств. Исчезла в Надино дежурство.

*   *   *

Когда Борька постучался в ворота, его, как всегда, приветствовал злобный лай собак. Собаки заливались на всю улицу, а открывать никто не шел. Проходили тягостные минуты, из окон соседних домов на Борьку глядели любопытствующие. Ему все больше становилось не по себе.

Поглядел в щелочку между досок в заборе. В переднем дворе пусто. Но он маленький, этот передний двор. Клумба да две собачьих будки. Главный двор сзади за домом. Там корова, сарай с курами, кроликами, огород с огурцами и помидорами, стайка со свиньей. Там плохо слышно, что на улице делается. А может, хозяйка как раз корову доит. Это дело поважнее, чем стук прохожего в ворота. Каждая чекушка 30 рублей. Вера Ефимовна самая справная хозяйка на всю улицу. Да куда там улицу, считай на весь город. Продавщица в ОРСе. Не голодает. А что на заднем дворе заработает, то на книжку кладет. Забор у нее глухой и высокий. Чтобы от завистливых глаз укрываться. Народ за войну разбаловался, жиганов поразвелось. Не ровен час...

Вера Ефимовна — женщина одинокая, статная и еще смазливая для своих пятидесяти. Был у нее до войны муж — еврей. Куда-то подевался. Остался сын Илюшка. Жиган и барыга. Все в милицию попадал. Слава Богу, в армию недавно забрали. Армия исправит, если жив останется. А живет у Веры Ефимовны в доме работник, дед Матвей. Из раскулаченных. Его в  армию не берут — дед. Матвей в основном молчит, огород копает, дом охаживает. Мальчишки его боятся, злым считают. Во всяком случае, в огород к Ефимовне не лазят. Если поймает, изобьет нещадно. И от родителей потом влетит так, что мало не будет. С Ефимовной все дружить норовят. Если совсем туго будет, у кого денег в долг попросишь? Если дома кто заболел, у кого взаймы молока или муку возьмешь? Правда, Ефимовна процент берет. Так ведь лучше процент заплатить, чем подохнуть. И вообще у Ефимовны все достать можно. Закажи и достанет. Вот и уважают ее бабы, лебезят и заискивают, хоть и зовут за глаза спекулянткой и кровососом. Ho так издавна заведено. Сначала поклонишься в пол и руку поцелуешь, а отвернешься в сторону, так тут же сплюнешь и последними словами обругаешь.

Дверь в доме отворилась, прервав Борькины философские размышления. С крыльца спустился дед Матвей в замызганной рубахе и, адресуясь к закрытым воротам, ворчливо спросил:

— Это ты, что ли, Банкин? Перестань стучать, улицу всю переколготишь.

— Чего заладил каждый день? — продолжал Матвей, впуская Борьку во двор. — Сколько раз тебе говорили, чтоб без дела не ходил. Ты кто Ефимовне? Внук, брат, сват? Покупатель? А люди-то смотрят. А люди-то соображают. Вот досоображаются, да куда надо и стукнут. А сегодня ты вообще не ко времени. Горе у Ефимовны, большое горе. Илюшку убили.

— Может быть, мне не ходить? — забеспокоился Борька. — Только дело уж больно срочное, не знаю, как лучше.

Борька кивнул на небольшую матерчатую сумку, которую держал в руках.

— Назад нести не хотелось бы. На барахолку с этим тоже не пойдешь. Сразу заметут.

— Иди уж, раз пришел, — махнул рукой Матвей. — Она тебя все равно из окна видела, сказала впустить.

 — Я ей, Матвей Васильевич, соболезнование выскажу. Так уж получилось. Не она одна. У нас в классе что ни день, то плачут. Смертью храбрых за свободу и независимость нашей Родины. Как тысячи и сотни тысяч других. Честь и слава. Оно, может, и лучше, а то в тюрьме бы уже давно сидел, Илюшка-то. Вы же помните, какой он был.

— Ты насчет Родины и смерти храбрых не вздумай, — вдруг перешел на шепот Матвей. — По приговору трибунала Илюшку шлепнули. Вот она и не знала, пускать тебя в дом аль нет. Боится, как бы НКВД с обыском не нагрянуло, как бы на допрос не вызвали. Статья у Илюшки больно нехорошая, за попытку измены родине. А какая там измена, — развел руками Матвей. — Мальчишка, и девятнадцати еще не было. Выпороть его да отпустить по-хорошему бы. Матери теперь каково дальше жить? Хоть из города беги.

В комнате было полутемно из-за прикрытых ставней. Свет пробивался через узкие щели между досок, ложась светлыми полосками на покрытый старенькой клеенкой стол, освещая тяжелые в кольцах руки Веры Ефимовны. Лицо ее в полутьме было плохо видно. На голове платок, кокетливо завязанный по моде тех лет узлом вперед. Лицо, припухшее от слез, неподвижно, глаза прикрыты. Сидела Ефимовна откинувшись на спинку хлипкого по сравнению с ее пышным телом венского стула, посапывая временами носом.

— Принес? — спросила она без предисловий Борьку. — Можешь не расска­зывать, что принес. Знаю. Напротив в доме соседи плачут. Надю милиция забрала. Нашли, кого брать. А ведь посадят ее теперь. И ничего она не докажет. Как и мой Илюшка. — Плечи Веры Ефимовны заходили ходуном. — Никто его не пожалел. И ее не пожалеют. А сидеть-то давно тебе, Банкин, надо. Ну, и мне с тобой заодно. Вот возьму я тебя за шиворот и сведу, куда надо. Мне теперь все равно.

— А я чего? — возмутился Борька. — Я и не знаю, чего там в этой сумке. Меня раненые попросили вам сумку принести, я и принес. Я им уже больше года помогаю. Всем. Безотказно. Я в тимуровском движении. Отчет недавно на пионерсобрании был? Был. Мне благодарности директор и старшая пионер­вожатая выносили? Выносили. Да за меня все раненые скажут. Я в милиции клятву дам: честное ленинское, честное сталинское — под салютом всех вождей. Так что не надо меня водить в милицию. Меня сведете, а сами там и останетесь. И вся улица, если спросят, против вас покажет.

— Трусишка ты, — заулыбалась вдруг Вера Ефимовна. — Не бойся, никуда я тебя не поведу. Оставь свою сумку. За деньгами зайдешь через неделю.

— Посчитать бы надо, сколько и почем, — неуверенно возразил Борька. — Как же я просто так вам все оставлю? Мы ведь по цене должны сговориться.

— Иди, иди, — сказала Вера Ефимовна. — Ты ведь не знаешь, что в сумке. Ты честный пионер, помощник раненых. Пошел вон, пока не передумала, — прикрикнула она вслед удаляющемуся Борьке.

С уходом Борьки Ефимовна опять замерла на своем стуле. Покачивала временами головой, хватаясь рукой за сердце, шмыгала носом. А слезы катились и катились по ее начинающим дряблеть щекам. Ей было жалко сына. Ушел из жизни последний близкий ей человек. Она любила Илью, хотя в последние годы все отчетливее сознавала, что сбился парень с пути и должен плохо кончить. Но какая мать окончательно поверит в это? Найдет в себе силы предать своего ребенка? Она верила, надеялась, продолжала жить, работать и даже воровать для своего Илюши. Ее долг был помочь ему выбраться из той ямы, в которую он неудержимо катился, начав с воровства голубей, придя затем к уличным грабежам и пьяной поножовщине с такими же, как он сам. И вот все кончилось. Кончилась и ее жизнь. Нелепо и внезапно. Расстреляв Илью, трибунал вынес приговор и ей самой. Мать изменника Родины? А кругом матери и жены тех, кто отдал жизнь за нее?

Вера Ефимовна открыла глаза. Перед ней стоял молча Матвей. Почувствовав на себе ее взгляд, Матвей сказал:

— Зря ты. Выгнала бы этого гаденыша вместе с его сумкой. Пусть идет, куда знает. Зачем тебе все это? Для кого стараешься?

— Для него буду стараться, — зло ответила Ефимовна. — Пусть прорастет этот гаденыш в их собственной утробе. Пионер, комсомолец, тимуровец, отличник. Пусть они выкормят и выведут его в люди. А я помогу. Это им за Илью, за меня и за тебя, Матвей, тоже. Авось вовремя не расстреляют, а когда хватятся, поздно будет.

*   *   *

У Тыковлева было отличное настроение. В окно светило яркое майское солнце. На бульваре внизу начали распускаться тополя. В кармане гимнастерки лежали воинский железнодорожный билет и пачка синеньких сотенных. Саша старательно упаковывал свой вещмешок, насвистывая в такт безголосому Утесову, который своей чуть-чуть гнусавой скороговоркой распевал через черный картонный репродуктор на всю палату:

 

А название такое,

Прямо слово боевое,

Брестская улица

На запад нас ведет.

Значит, нам туда дорога,

Значит, нам туда дорога,

Зна-а-чит, нам туда...

 

Притопывая здоровой ногой, Тыковлев заговорил с Фефеловым:

— Дорога, значит, мне туда. На запад. В родные края. Пора. Экзамены сдавать, учиться, работать. Спасибо врачам, спасибо медсестрам, спасибо санитаркам. Спасибо, товарищи, за поддержку, за доброе отношение. А особое спасибо вам. За науку, как выжить и жить. Вы в меня вновь уверенность вселили, внутри пружину завели. Без вас я бы раскис. А теперь у меня план жизни есть и вера, что все получится. Должно получиться!

Саша от прилива чувств с размаху хлопнул себя по ляжке и, улыбаясь во весь рот, протянул руку Фефелову:

— Давайте прощаться. Желаю, чтобы и у вас все наладилось. С семьей, с работой. Ни пуха ни пера, как говорится. И не поминайте лихом. Я вам обязательно напишу, как приеду...

 Фефелов, однако, лежал, повернувшись спиной к Тыковлеву, не обнаруживая никакого желания разговаривать. Сашина рука безответно повисла в воздухе, а затем нерешительно вернулась в карман галифе. Наступила неловкая пауза.

— В чем дело? — с досадой спросил Тыковлев. — Неужели завидуете? Знаю, что вам тяжело, что тоже домой хочется. Но я-то тут при чем? Не понимаю...

— Не понимаешь? — поднял голову с подушки Фефелов. — Все ты понимаешь. Откуда деньги взял? Думаешь, я не видел, что в палате тебя не было, когда аптеку обокрали. А я ведь сначала не поверил. Думал, ты не такой. Комсомолец, честная душа, любитель книг и справедливости. Боялся даже, что такому, как ты, в жизни нашей сволочной трудно будет. Все приземлить тебя старался. А ты оказался сволочью, Тыковлев, сволочью последней. И сволочью, как видно, всю жизнь прожить задумал. И ведь проживешь, пожалуй. Больно здорово ты под приличного человека маскируешься. Снаружи простой, свой в доску, а изнутри гад ты, гад ползучий.

— Это не я, — вырвалось с перепугу у Тыковлева. — Это тракторист. Он ей отомстить хотел за тот случай ночью в коридоре. Напугать задумал. Он из аптеки все и утянул. Я только на стреме постоял. Назад положить уже не смогли. Не успели. Сразу милиция пришла. Потом пришлось продавать через Борьку. Все равно ей-то уже не поможешь, и держать у себя опасно. Я трактористу говорил, чтобы признался или сказал, что, мол, так и так случайно под лестницей нашел. Может, жулики бросили... Только он побоялся.

— Ты деньги взял? Взял. Из-за тебя человек в тюрьму сел? Сел. Ты девчонке, своей сверстнице, жизнь перекорежил и еще что-то объясняешь. Свистишь и ножкой притопываешь. Человека удачно продал. За сколько рублей, Тыковлев? Только ты помни. Ты не только ее продал, ты себя самого продал и предал. Чувствую нутром, что зря тебе это, зря говорю. Не пойдешь ты, Иуда, ни вешаться, ни каяться. Найдешь себе в жизни таких же иуд, как сам. И будешь жить припеваючи. Жалко мне только, что остановить я тебя уже не могу. Бессилен. Но плюнуть тебе в рожу я еще успею.

Теплый плевок повис на Сашиной щеке. С досады он размахнулся, чтобы ударить Фефелова, но остановился. Фефелов впервые за многие месяцы глядел на него блестящими радостными глазами и почему-то улыбался.

— Вы чего смеетесь? — поинтересовался Саша.

— Смеюсь, потому что знаю. Не ударишь ты. Струсишь. А ну как дознание начнут, за что офицера ударил. Утрешься и пойдешь со своим мешком и сребре­никами. Иди, иди. Пока. Но клянусь тебе, Тыковлев, сил не пожалею, чтобы тебя утопить, если когда-либо мне в руки попадешься.

— Это еще кто кому попадется, — прошипел Саша. — Психопат несчастный. Зря тебе ноги, а не голову оторвало.

 На душе, однако, было скверно. Прежняя безоблачная жизнь, в которой не было ни особых грехов, ни смертельных врагов, оставалась позади. Появилось чувство постоянной тревоги и неуверенности. Никитич, оставшийся лежать на поле под Ленинградом? Шальная мысль сдаться в плен немцам? Он ведь даже пробовал кричать что-то по-немецки. Но кто слышал? Кто знает, что не сказал он тогда санитарке про Никитича? Никто, кроме самого Никитича. Но он наверняка подох еще до того, как подобрали Сашу. Тут опасности, пожалуй, нет. С госпиталем получилось хуже. Тракторист все знает. Фефелов догадывается. Бульдог Борька деньги за ворованное ему отдавал. Надя, если выйдет, будет добиваться правды. Но он сегодня из этого далекого зауральского города исчезнет, и исчезнет окончательно. Тракторист поедет в свой Хабаровск. Восемь суток до Москвы. Фефелова заберут, если заберут, родственники в Краснодар. Он практически неподвижен. Борька? Малец еще. Неизвестно, куда его жизнь занесет. Ну, а Надя и выйдет нескоро, и, вернувшись домой, никаких концов, конечно, не найдет. Война кончится, госпиталь закроют, раненых распустят, врачи и сестры разбегутся. Ищи-свищи.

Так думал Тыковлев, топая с вещмешком к вокзалу. Нельзя сказать, что настроение у него было столь же радостное, что и утром. Но уверенности прибавлялось с каждым шагом.

Жизнь опять заулыбалась ему, когда, забравшись в вагон дальнего следо­вания, он один улегся на третьей багажной полке над добрым десятком сгорблен­ных спин, заполнивших купе под ним. Дети, старухи, пара командированных. Все они беспрекословно очистили лежачее место для раненого и даже помогли забраться наверх. Внизу лежачих мест в те времена, разумеется, быть не могло. На третьей полке обычно спали в пути по очереди. Но что поделать, если в купе попал тяжелораненый? Придется потерпеть. Он, как-никак, за всех пострадал. Все у него в долгу.

В пути Сашу подкармливали картошкой в мундире. На станциях бежали за кипятком и на его долю. Под стук вагонных колес он охотно рассказывал о своем первом бое, припоминал были и небылицы, которых вдосталь наслушался в госпитале. Постепенно входил в роль бывалого солдата, прошедшего в свои девянадцать лет огонь, и медные трубы, и волчьи зубы. О том, что его первый бой оказался и последним, он не поминал. Просто к слову не приходилось. Геройские похождения других постепенно становились частью его собственной детской биографии. Почтительное внимание и забота попутчиков начинали восприниматься как что-то само собой разумеющееся. Быть вне армии и вне госпиталя Тыковлеву положительно нравилось. Здесь он чувствовал себя не просто человеком, а человеком значительным; первым, а не как среди военных — третьим или десятым сортом.

Глядя часами в потолок вагона, он все больше приходил к  убеждению, что Фефелов со своими житейскими советами прав. Сейчас время таких, как он, Тыковлев. Не будешь дураком, все эти солдаты, бабушки, дедушки и задрипанные полуголодные командированные сами тебя выходят, выкормят, выучат и начальником поставят. Они горят желанием  облагодетельствовать таких, как ты. Думают, что долг будет платежом красен.

 — Иду в пединститут, — прошептал Тыковлев. — А там посмотрим. Новая жизнь должна начаться. Хорошая, мирная, счастливая.

 

Глава II

ДРУЗЬЯ ВСТРЕЧАЮТСЯ ВНОВЬ

 

Секретарь райкома комсомола Александр Тыковлев глядел из окна простор­ного начальнического кабинета на поток машин, автобусов и троллейбусов, с шумом проносящихся по проспекту Ленина. Было около десяти утра. Окно кабинета было приоткрыто. В щелку струился летний, но все еще прохладный воздух. Погода в том далеком 1953 году все никак не устанавливалась, хотя была уже середина июня.

Неопределенность чувствовалась не только в погоде. После смерти Сталина многое в стране пришло в движение, хотя сказать, что конкретно изменилось, Саша вряд ли взялся бы. Больше животом чувствовал, что наступают перемены. Но в какую сторону?

Всего пару месяцев назад шептались, что Лаврентий Павлович заместо Сталина будет. В райком стали чаще люди в синих фуражках заглядывать, делами интересоваться, разговоры заводить. Про первого секретаря райкома Мишку Абрамкина все любопытствовали. Но Тыковлев, слава Богу, ничего им не сказал: ни плохого, ни хорошего. Хоть Мишкин кабинет давно ему нравится, удержался. И прав оказался. Вот если бы дело еврейских врачей не закрыли, тогда, конечно, была бы эта его сдержанность непростительной ошибкой. Но он не промахнулся. Берию вдруг арестовали. Синие фуражки оказались не в фаворе, хотя чувствовали себя по-прежнему уверенно и беззаботно. Ну и что, что Берию арестовали? Арестовали, значит, расстреляют. Они же сами и расстреляют. И заживут опять припеваючи с каким-нибудь новым начальником.

Тыковлев синих фуражек всю жизнь боялся. Черт их знает. Ни с того ни с сего вдруг нагрянут ночью, арестуют, допрашивать станут.  Они любого взять могут. Ему, конечно, признаваться не в чем. Он всегда был за линию ЦК. Ни разу за несколько лет своей работы не колебался. Да только что толку? Те, которых в 1936-м брали, они разве против линии ЦК были? А Вознесенский против социализма пер? Да, наконец, сам Берия. Верой и правдой служили. А потом сами, на людях, в открытых заседаниях все признались. Почему? Может быть, их вовсе и не за измену шлепнули? Может быть, при всей верности за ними и еще какие дела и делишки попроще числились? Жизнь она штука сложная. Тем более у них там наверху. Не захотел Сталин грязное белье перед всем миром полоскать. Сказал им: так, мол, и так, вы мои старые друзья и соратники, стыдно мне вас как уголовников на тот свет отправлять. А отправить все равно надо. Давайте-ка лучше признавайтесь, что вы враги народа и политические преступники. Оно и для вас почетнее, и для дела партии лучше. На том и поладили. Тыковлев зябко передернул плечами. Подумал, что если хорошо взяться, с пристрастием, то, наверное, многим уважаемым людям, в конце концов, кисло станет. Он сам только жизнь начинает, а уже не хотелось бы, чтобы кто-то когда-нибудь узнал про него лишку. Есть дьявольская мудрость в речах главного прокурора Вышинского. Виновен или виноват? Казалось бы, в чем разница? Да в том, что можешь быть невиновным, а все же виноватым. Не виновен в том, в чем тебя официально обвиняют, но виноват во многом другом, а следовательно, достоин самого строгого наказания. Сам это знаешь. А суть-то дела для тебя вся в наказании, а не в формулировках обвинения. Не все ли равно, что тебе скажут перед этим самым. А коли знаешь, что виноват, так будешь всю жизнь бояться, а заодно и люто ненавидеть своих возможных разоблачителей, а главное — ту силу, которая может на тебя их наслать. Она всемогуща и не очень любит разбираться, какой ты в точности параграф или статью нарушил. Никакие адвокаты ей не указ. В кинофильме “Ленин в Октябре” все это просто объясняется. У нас пролетарский суд. И отправит он тебя на тот свет просто за то, что ты прохвост. Оно, может, и справедливо, но кто в своей жизни ни разу прохвостом не был? А вывод только один: пригибайся пониже и не попадайся. Авось пронесет.

Но это хорошо говорить, если ты где-нибудь в стороне от власти. А если проник во власть, пусть даже с самого краешка? Не будешь ничего говорить и делать — опять плохо. Того гляди в саботаже или аполитичности обвинят. Хорошо, если просто выгонят, но и тоже ничего хорошего в том нет, ибо в любом месте тебя спросят, почему с такой работы ушел. Люди сами оттуда не уходят. Все знают. Значит, ушли тебя. За что? И станешь ты сразу же никому не нужен. Ни дворником, ни библиотекарем, ни бухгалтером в экспедиции на Северном полюсе. Вытряхнут из жизни. И жаловаться тебе будет некому.

— Но, — поймал себя на мысли Саша, — сам ведь пошел. Никто не гнал, не заставлял. Хотел быть с молодых ногтей лучше других. За это платить надо. Чертов Фефелов! Но нет пути назад. Да и хочет ли он, Тыковлев, назад? Определенно нет. Только вперед и выше.

Саша уселся за стол первого секретаря райкома и начал тоненько насвис­тывать:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью...

*   *   *

Вообще-то Тыковлев не жалел, что последовал совету Фефелова. По оконча­нии института он за считанные годы подрос от инструктора райкома до секретаря по идеологии. Заимел комнату в коммунальной квартире — достижение по тем временам, получил постоянную прописку. Кормился сытно и вкусно в маленькой “для своих” райкомовской столовой с кружевными занавесками и горшками на подоконниках.

Работа его тоже устраивала. Конечно, секретарь по пропаганде и агитации не самое видное в райкоме место. Возишься с этими лозунгами и транспарантами к каждому празднику, проверяешь, чтобы портреты вождя где надо висели, чтобы на “Правду” и “Комсомольскую правду” подписывались, чтобы политинформации и политзанятия проводились, горкомовских лекторов по предприятиям, учрежде­ниям и школам рассылаешь и отзывы о лекциях наверх пишешь. Сам, понятно, что ни день, то где-нибудь про что-нибудь выступаешь, в пионеры принимаешь, кандидатов в “Артек” на отдых отбираешь, на комсомольских собраниях в райкоме присутствуешь.

В общем, дел хватает. Но работа эта по райкомовским понятиям не самая важная. Хоть ты и секретарь, но секретарь третий, а проще говоря — третьесорт­ный. Если кого на первого выдвигать надо, то обычно берут со стороны или второго повышают. Того, что оргвопросами и кадрами ведает. Секретарей по пропаганде вроде за балаболок считают. Ну и черт с ними! У Саши другой план, свой, так сказать, маневр. Ему поскорее из комсомола на партийную работу переходить надо. Инструктором в горком ВКП(б) приглашают. Для коммуниста настоящий рост там, а не в комсомольском детсаде. Если уж работать, то по-солидному. Из горкома партии прямой путь в ВПШ. Именно туда и стремится всеми силами Саша. Диплом ВПШ, как любит говаривать он, подпуская мягкий грузинский акцент, это гарантия от всех случайностей. Это самое высшее из всех образований.

Но для того, чтобы попасть в ВПШ, надо попыхтеть. Тыковлев знает это и пыхтеть согласен. Время есть, на здоровье жаловаться не приходится, дела в его комсомольском райкоме идут не хуже, чем у других. Значит, все остальное сбудется. Не может не сбыться. Достаточно поглядеть на тех других, кто работает в райкоме. Да чтобы на фоне этого убожества он, Тыковлев, не вышел в дамки? Быть такого не может.

Сегодня Саша за второго. Тот что-то приболел. А может, просто больным сказы­вается. Сегодня утверждение принятых в ВЛКСМ и выдача характеристик поступающим в специальные учебные заведения. Неинтересное мероприятие. Вот второй и попросил Сашу отбыть за него номер. Тебе, мол, Тыковлев, пора привыкать и к некоторым аспектам работы с кадрами. Учись к людям пригляды­ваться, за подпись свою на кадровых бумагах отвечать. Ошибешься, с тебя спросится. В общем, давай, тренируйся пока на школьниках и абитуриентах.

За длинным приставным столом рассаживаются свободные в данный момент инструкторы райкома, члены школьных комитетов ВЛКСМ, старшие пионер­вожатые, приглашенные из числа старых большевиков. Саша пересмеивается со знакомыми, интересуется здоровьем старших товарищей, на ходу раздает поручения членам комитетов, вежливо негромко смеется, для чего-то куда-то пытается позвонить и, не получив ответа, напускает торжественно-строгое выра­жение лица и официальным голосом спрашивает:

— Кажется, все собрались? Можем приступать, товарищи?

И, не слушая товарищей, нажимает на кнопку звонка, укрепленного на пись­мен­ном столе. Дверь открывается и в нее прошмыгивает тощая, как воробышек, девочка-подросток с аккуратно заплетенными косичками, веснушчатым носом, испуганными голубыми глазами и тщательно повязанным пионерским галстуком. Входит и замирает в нерешительности.

— Садитесь, садитесь, пожалуйста! — покровительственно указывает Саша девушке на одиноко стоящий, как для допроса, стул. — Кто докладывает?

— Я, — с готовностью отзывается паренек в лыжной куртке с комсомольским значком. — Оленева Наталья, 1939 года рождения, ученица 7-го класса, из служащих, занимается на “4” и “5”, член совета дружины школы...

Саша с трудом подавил зевок. Несколько часов заведомо потерянного времени. Сейчас начнется: “Оленева, расскажите биографию”. А какая у нее в 14 лет биография? Никакой. Спрашивать будут про отца, про мать. Не был ли кто-либо под судом и следствием, в оккупированных районах, не были ли родители за границей. Если были, наступает всеобщее оживление, следуют дополни­тельные вопросы. Комиссия проявляет бдительность. Обычно кто-нибудь предлагает вопрос о приеме отложить до выяснения. Все глядят после этого на председа­тельст­вующего, потому что он единственный, кто знает: пропустить или не про­–пустить. Но это бывает редко.

Значит, начнут гонять по Уставу ВЛКСМ, спрашивать из истории комсомола и пионерской организации, проверять, читает ли поступающий в комсомол газеты. Лидка из отдела пионерской работы обязательно спросит у кого-нибудь фамилию секретаря компартии Новой Зеландии или год рождения товарища Мориса Тореза. Она, стерва, каждый раз специально какую-нибудь такую закавыку придумывает, чтобы слухи о строжайшем приеме разносились далеко по району и заставляли трепетать сердца семиклассников. И никто ее никогда не решается одернуть. Ну, в самом деле, какое отношение секретарь компартии Папуасии может иметь к приему в комсомол какой-то школьницы из города Ярославля? Да его, этого секретаря, наверняка большинство инструкторов в самом ЦК видом не видывали и слыхом не слыхивали.

Прием шел своим чередом. Саша каждые пять минут вставал со своего места, широко улыбался, тряс руку, говорил как можно более проникновенно и торжест­венно: “Поздравляю со вступлением. Будьте достойным членом организации молодых строителей коммунизма!” Новоиспеченный член ВЛКСМ счастливо выпархивал в коридор, чтобы рассказать ожидавшим своей очереди, как там настроение, что спрашивают, за что ругают.

Процедура приема, по мере того как стрелка часов приближалась к двенад­цати, убыстрялась. Наступало обеденное время. Комиссии все больше надоедало задавать все те же вопросы и выслушивать на них одни и те же ответы. Когда прием в комсомол закончился, все облегченно вздохнули.

*   *   *

Абитуриентов на сегодня было немного. Всего четыре или пять. Саша быстро пропустил первых кандидатов. Одни шли в военный институт  иностранных языков, другие — в физтех. Отличники, разумеется. Взысканий в учетной карточке не значилось. Школа рекомендовала. Ну, и Бог с ними, как говорится. Пусть сдают конкурсные экзамены. Там в этих полузакрытых вузах есть своя приемная комиссия, она и решит.

Внезапно взгляд его задержался на фамилии Банкин. Банкин, Банкин... Неужели тот? “Глупости, — решил Саша. — Однофамилец. Из Сибири до нас тут ой как далеко, — подумал он, вспоминая свой нелегкий путь после госпиталя. — Хотя чем черт не шутит”.

Повертел в руках анкету Банкина. Он был выпускником местной школы. От сердца отлегло. Поступать Банкин хотел на престижный факультет журналистики МГУ. Имел какие-то публикации. Характеристика была самая восторженная. Талантливый ученик, любит советскую литературу, активно занимается общест­вен­ной работой, член комитета комсомола, музыкант, спортсмен...

— Следующий! — крикнул Тыковлев и с интересом уставился на дверь.

Вошел Банкин. Тот самый, который в памятный майский вечер отсчитал Саше за госпиталем тридцать сине-серых сотенных за украденные в аптеке лекарства. Саша узнал его сразу. Банкин мало изменился, хотя, конечно, подрос, раздался в плечах, расчесал темные волосы на пробор. Однако тяжелую бульдожью челюсть и нахальные, чуть навыкате глаза нельзя было спутать ни с чем.

Банкин вошел в кабинет с видом человека, знающего себе цену, но вместе с тем почтительно. Вежливо поздоровался, присел на краешек стула. Глаза его начали ощупывать предметы кабинета, лица сидящих за столом. Наконец, очередь дошла и до Тыковлева. Их взгляды встретились. Тыковлев понял, что Банкин узнал его.

На мгновение в Борькиных глазах затрепетала тревога. И тут же исчезла. Взгляд стал опять сосредоточенно официальным, спокойным. Глаза глядели поверх головы Тыковлева, как бы внимательно изучая что-то сзади него. Сзади Тыковлева на стене висел большой портрет Сталина. Видимо, он и занимал всецело Борькино внимание.

— Вот сукин сын. Не боится, — подумал Тыковлев с некоторой обидой, не дождавшись на Борькином лице никаких признаков смущения или страха. Даже заискивающей улыбки и той не появилось. — У этого парня есть самообладание! — констатировал про себя он. — Впрочем, что ему делать в этой ситуации? Бежать из кабинета? Плакать? Броситься в ноги секретарю райкома? Просить прощения? Чушь все это. Борька ждет, что будет. И в его положении это единственно правильное решение.

Конечно, он, Тыковлев, Борьку пропускать не должен. По совести не должен и по должности своей тоже. Борька, похоже, мазурик с детства. Двойная душа. Из тех, кто и на людях молодец, и в воровской шайке по ночам талант. Что работать, что воровать с ним — одно удовольствие. Только думают они всегда только о себе и своей выгоде. И ни о чем больше. Остальное второстепенно. Но кто про себя не думает?

Тыковлев глубоко вздохнул, прервав череду своих мыслей. “Не усложняй, — подумал он. — Сидит перед тобой семнадцатилетний парень, только что со школьной скамьи. Сопляк практически. Ну, занимался спекуляцией, когда был мальчишкой. Так с тех пор столько времени прошло. Может быть, перед тобой уже другой человек, а ты все вспоминаешь. Человек всегда имеет право на ошибку. А ты что, не ошибался? Было дело. Обстоятельства вынудили, война...”

Тыковлев широко и душевно улыбнулся Банкину, который складно отвечал на какой-то из очередных вопросов:

— А какой у вас, Борис, самый любимый советский писатель? За что вы его любите?

— Константин Симонов. И стихи его люблю и прозу.  Настоящий советский писатель. Патриот. Человек, преданный делу партии. И вместе с тем какой тонкий лирик! Одно его стихотворение “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...” пронизано таким высоким и светлым чувством, такой любовью к Советской Родине и ее людям, что, право, я не знаю ничего похожего у других наших писателей...

— Есть к Банкину у товарищей еще вопросы? — прервал Борьку по-прежнему улыбающийся Тыковлев. — Езжайте в Москву. Желаю вам поступить в универ­ситет, хорошо учиться и успешно закончить его. Будем с интересом ждать ваших публикаций. Не забывайте свою школу, не забывайте свой райком, не забывайте комсомольскую работу. Перед вами открыт широкий путь, Банкин. Сегодня мы дали вам путевку в советскую журналистику. Не подкачайте!

Тыковлев, как заведено, крепко пожал на прощанье Борьке руку. На душе было легко. Тыковлев полагал, что видит Банкина в последний раз.

*   *   *

Дом, в котором поселился в Москве Тыковлев, был сравнительно новой постройки. Муж хозяйки, куда определили на постой Тыковлева, погиб в Великую Отечественную. Наверное, имел он кое-какие заслуги перед советской властью, поскольку позволяли вдове прирабатывать, сдавая жилплощадь — и не кому-нибудь, а слушателям Высшей партшколы.

 Комната, где разместился Тыковлев, была маленькая, метров двадцать, с окном на шумную Новослободскую улицу. В подъезде всегда темно и пронзи­тельно пахнет кошками. Подъездная дверь безвольно болтается туда-сюда под порывами осеннего ветра. Жильцов это, впрочем, нисколько не волновало. Они рождались, жили и умирали именно с такой дверью, с такой темной вонючей лестницей, в стенах, покрашенных мрачной темно-зеленой масляной краской, под тусклыми электрическими лампочками без абажуров, в коммуналках с прокопченными кухнями, с ржавыми серо-белыми ванными, с треснувшими от времени унитазами.

Нельзя сказать, чтобы жильцы дома не выражали недовольства условиями своей жизни. Делали они это часто и с воодушевлением. Ругать домоуправление было излюбленной темой встреч на общей кухне. Оно (домоуправление) было, во-первых, всегда виновато, а во-вторых, обязано... Тем временем жильцы продолжали спокойно вывинчивать лампочки в местах общественного пользо­вания, плевать и сорить на лестницах, резать ножами обивку на дверях друг у друга и вываливать мусор рядом с помойкой во дворе.

*   *   *

Тыковлев любил заниматься вечерами на кухне. Дождешься, когда все разбредутся по своим комнатам, зажжешь газовую горелку, чтобы теплей и уютней было, и читай себе, конспектируй. Тихо. Кто спит, кто в соседнюю квартиру ушел на телевизор. Слава Богу, в коммуналке, где он живет, телевизора ни у кого нету. А то весь дом бы каждый вечер сюда сбегался на голубой огонек. Не телевизор, а наказанье Господне для хозяина этого ящика. Но отказать нельзя. Людей обидишь. А с людьми ладить надо, особенно, когда всю жизнь в одной ванной и сортире.

Люди, прожившие жизнь в коммуналке, становятся коллективистами. Не из врожденного убеждения, а в силу обстоятельств. Этот коллективизм в каждой коммуналке имеет свое лицо. Люди, которых судьба свела жить в одной квартире, разные. Одна квартира славится тем, что там строгое расписание, сколько минут какой семье с утра ванной и плитой на кухне пользоваться. Обычно это там, где интеллигенция собралась — профессора, врачи, архитекторы. У них все вежливо: по имени и отчеству, спасибо-пожалуйста, но своей минуты соседу не уступят и очень не любят, когда к кому-то гости из провинции приезжают. Все расписание сбивается.

У Тыковлева обстановка попроще. Пара пенсионеров, рабочий, мелкий служащий из министерства, двое пацанов-школьников. В выражениях не стесняются, особых расписаний не устанавливают, а если бы и установили, то не стали бы соблюдать. Это, конечно, не касается двух вещей — уборки общественной площади и пользования ванной. Тут уже, как говорится, вынь и положь. Моя неделя, потом твоя неделя, потом Олькина. Мыться мне можно в четверг, а тебе в пятницу, а будешь слишком часто зажигать газ в ванной, жди объяснений. Что же это мы должны платить за пережог газа! Ты что думаешь, что самый тут чистый? Будь как люди, а люди в баню раз в неделю ходят.

То, что Тыковлев по ночам в кухне наладился читать, возражений не вызывает. Свет, конечно, жжет при общем счетчике. Но этот вопрос отрегулировали с хозяйкой. Она за Тыковлева будет доплачивать. А то, что он там со своими книжками сидит, это оказалось даже удобным. Раньше выйдешь ночью покурить на кухню — и словом переброситься не с кем. Сейчас придешь — всегда компания есть. Поговорить очень хочется. Про политику. Хрущев что ни день, то выступает. Оттепель началась: “Один день Ивана Денисовича” читают. Пленумы по сельскому хозяйству. Борьба с культом личности. Мирное сосуществование. Жилищное строительство. Первый в мире пассажирский реактивный лайнер Ту-104. Спутники запускают. Есть про что говорить. Языки развязались. Интерес появился. Каждый себя политиком мнит. А тут на собственной твоей кухне слушатель из ВПШ сидит. Им там, поди, больше говорят, чем простым смертным. Грех случаем не восполь­зоваться.

Главный политический собеседник Саши слесарь Дымилкин. Семь лет “отбухал” на Балтийском флоте матросом, чем гордится неимоверно. Живет в груди у Борьки Дымилкина с тех пор неутоленная жажда. Если не подвига, то стремления хотя бы “отмочить” что-нибудь эдакое. Таскает Борька со своего завода каждую неделю пакет с гайками, угольниками, инструментом, регулярно выпивает, а выпивши, часами с упоением отбивает на кухне чечетку или колотит свою мать.

На вопросы Тыковлева дает вполне логичные, с его точки зрения, объяснения. Гайки таскает, потому что больше из его цеха спереть нечего. А что же он за рабочий, если ничего домой с производства не принесет? Чечетку бьет в память о морской службе. Флот есть флот. Он и теперь готов выполнить любой приказ Родины. Но без замполитов. Никчемные они люди. И Хрущ зря с американцами про мирное сосуществование затеялся. Думает их обмануть, а они его вперед обманут. Надо вопрос решать кардинально: “В атаку, полный вперед!”. И все. А Хрущ все хитрит. И дома, и за границей. Смотреть на это противно. Почему и выпивать приходится. Был бы такой руководитель, как Сталин, он бы (Борька) ни за что не пил. А Хруща на плаху и топором на куски, как свинью, рассечь. Доведет он нас до беды.

Тыковлев поначалу Борькиных разговоров пугался. Как-никак сам на замполита учится. Провокатор это какой-то. Потом попривык. Повторяет Борька одно и то же каждый день. Все знают наперед, что скажет. И на заводе, конечно, знают. Ну и пусть болтает. Лишь бы свои гайки исправно точил. Кому от Дымилкина какой вред? Поговорит, выпьет и спать ляжет, а завтра опять на работу пойдет. И правильно, что на таких, как он, внимания теперь не обращают. Ясно, что Дымилкин говорит свои глупости для того, чтобы возражения вызвать, в разговор Сашу втянуть. Жалко, конечно, потерянного времени. Но сосед все же. С соседями ссориться не стоит. И Тыковлев терпеливо говорит, объясняет, доказывает...

А тем временем дела в ВПШ шли своим чередом. Читали лекции, проводили семинары. Но это так, обязаловка. Главное же было заводить побольше друзей, сплачиваться, спаиваться. Кто знает, куда после выпуска жизнь занесет. Но после ВПШ последним человеком нигде не будешь. И все твои однокашники — тоже. Значит, не иметь сто рублей, а иметь сто друзей на этом жизненном витке становится первостепенной задачей. Саша прилежно ходил, куда приглашали, пил “Столичную”, а иногда пахнувший клопами коньяк, жевал фабричные пельмени из пачки, хрустел соленой капустой и огурцами, хвалил украинское сало и узбекский кишмиш, травил анекдоты, рассказывал случаи из партийно-комсомольской жизни, участвовал в жарких философских спорах. И думал. Больше, конечно, про себя, чем вслух.

Учили их истории партии от самого первого странного съезда в Минске до самого последнего пленума ЦК. И знать надо было назубок все оппозиции и уклоны, статьи, резолюции и заявления, цитаты и эпизоды. Зачем? Казалось, что все это безвозвратно ушло в прошлое. Враги разгромлены, колеблющиеся перевоспитались, народ и партия едины, страна непобедима. Зачем нужны все эти истории про Троцкого, Бухарина и прочих заблудших выпускнику ВПШ, которого завтра пошлют секретарем парткома на какой-нибудь химкомбинат или на село? Народ тебе про нехватку кормов или поломанный комбайн, а ты им про борьбу с уклонистами?

Получалось, что не тому учат. Хорошо, если ты на партработу с какой-то приличной специальностью пришел, дело знаешь, то ли инженером был, то ли книги, статьи сам писать умеешь. Тогда к тебе и отношение другое. А так — один треп. Как рот закрыл, так и работа закончилась, потому как, на самом деле, ничего-то ты не можешь, кроме как руководить от имени партии. Это тоже, конечно, уметь надо, не всякий управится. Но, тем не менее, чувствовал Тыковлев свою ущербность, хотел потверже встать на ноги в жизни. Поэтому решил, что надо бы наукой заняться, диссертацию попробовать защитить, благо в ВПШ это поощрялось. Кто знает, как жизнь сложится, а поплавок он и есть поплавок.

*   *   *

В Берлине было в тот день жарко. В воздухе стояла типичная серо-синеватая берлинская дымка то ли от сырости, то ли от дыма и сажи с клингенбергской электростанции. Многочисленные распылители воды из последних сил выпрыскивали в воздух миллионы тончайших струек, которые оседали на уже пожухших газонах блестящими, режущими глаз каплями. Из приоткрытого окна ресторана “Волга” была видна тихая улочка, по которой изредка шныряли “Победы” или темно-коричневые немецкие “БМВ”. Пахло жареным луком, борщом. Немка-официантка только что принесла и расставила на столе высокие бокалы с пивом и графин с водкой.

— Товарищи, — Разбитнов, секретарь посольства, обратился к участникам застолья. — Действительность социалистической ГДР, — продолжал он, закусив огурцом, — требует всестороннего, подчеркиваю, всестороннего изучения не только глазами наших немецких друзей, но и своими глазами. Сегодня суббота. Слава Богу, сможем выпить среди своих, поговорить по душам, пойти, куда захотим. Начальство разрешило посмотреть столицу ГДР на все сто процентов. А то, небось, надоело жевать ихние боквурсты да слушать про укрепление дружбы с Советским Союзом. Они сами не верят в то, что говорят. Хотя, конечно, некоторые, может, и верят, потому что некуда им больше деваться. А все остальные, чуть зазеваешься, шасть на Запад — и поминай как звали. Немец и есть немец. Не верю я им, что бы они там ни говорили про марксизм-ленинизм, антифашизм и дружбу до гробовой доски. И вам не советую верить. Пока стоят тут наши войска, есть ГДР. Не будет войск, завтра же никакой ГДР не будет.

Разбитнов зачем-то хохотнул, затем подмигнул собравшимся, опрокинул сто грамм и с шумом запил пивом.

— Приступай, ребята. Наша советская пища. Не чета немецкой, которую и есть-то не хочется. Ох, и надоело нам тут, — вздохнул он толстым животом и состроил на молодом, но уже обрюзгшем лице сокрушенную мину. — Домой хочу страшно, но начальство не пускает. Интересные разработки есть, надо обязательно закончить. Непростое это дело. Вы как работники ЦК понимаете, конечно. Вам могу позволить себе открыться. Партия у нас сейчас всему голова, мы, работники органов, от вас не имеем секретов. Но, конечно, большего сказать не могу. Служба. Да! Но сегодня отдыхаю вместе с вами. Встретиться с человеком с родины — всегда огромное удовольствие. Послушаешь, как у нас жизнь в Союзе идет, и обидно становится, что приходится здесь лучшие годы убивать. Давайте, за нашу Родину, за партию, за Никиту Сергеевича по полной!

Разбитнов быстро хмелел, пытался что-то сообщать сугубо доверительно на ухо то одному, то другому собеседнику, рассказывал скабрезные анекдоты и, не дожидаясь реакции собеседников, сам же бурно хохотал, лез обниматься, шумно приветствовал знакомых за другими столиками. Похоже, субботний день был испорчен. Однокашники Тыковлева, аспиранты, приехавшие в ГДР по приглашению Академии общественных наук при ЦК СЕПГ, нерешительно озирались по сторонам, предвкушая скучный вечер в общежитии советского торгпредства, серо-коричневом доме в двух шагах от “Волги”, которое носило среди карлсхорстских жителей меткое название “утюг”.

 Саша уже внутренне изготовился сказать Разбитнову большое спасибо, оставить его в ресторане платить по счету и выйти на улицу, на воздух. Но в этот момент кто-то легонько тронул его сзади за плечо.

Саша не сразу узнал в стоявшем перед ним среднего роста молодом человеке Банкина. Да, Банкин прибавил по всем статьям с тех пор, как они в последний раз виделись в райкоме. На Борьке был красивый светло-серый однобортный костюм, ослепительно белая нейлоновая рубашка, лицо  источало довольство и сытость, тяжелый бульдожий подбородок не без значительности чуть-чуть задрался вперед и вверх.

 Рядом с Борькой стоял молодой, чуть лысоватый со лба человек с полными чувственными губами и самоуверенным взглядом карих с рыжими точками глаз.

— Привет, Марат, — обращаясь к кареглазому, заорал пьяный Разбитнов. — Милости прошу к нашему шалашу. Давай, давай, Светка, не стесняйся, — продолжил он, обращаясь к высокой блондинке в белой кофточке и полосатой юбке, торчавшей колом вокруг стройных ног. — Ты чего? Никак себе кринолин на Западе отхватила? Откуда только у вас, правдистов, западные марки. Целыми днями в Западном Берлине пасетесь.

— Знакомьтесь, товарищи, — продолжал он. — Марат Бодрецов, корреспондент “Правды”. А это его жена, наша карлсхорстская красавица Светка. А этот с ними, не знаю кто. Пусть Марат сам представит.

— Борис Банкин, — не глядя на Разбитнова, сухо сказал Марат. — Мой гость. Зам. главного редактора “Комсомольской правды”.

“Ого, — подумал Тыковлев. — Быстро шагает. Как бы штаны в шагу не порвал”. Но, на всякий случай, приветливо заулыбался навстречу всем троим.

— Присаживайтесь, присаживайтесь. Правда, мы уже кончаем. Может, по пивку еще всем?

— Как это кончаем? — возмутился Разбитнов. — Не кончаем, а только начинаем. Сейчас самое время в кафе “Норд”, там потанцуем. Это, знаете ли, место, где у них молодые вдовушки собираются, — осклабился он жирной улыбкой. — Правда, все под наблюдением МГБ. Но со мной можно, все будет шито-крыто. Ну, как, ребята?

Тыковлев поймал в этот момент взгляд Борьки, который чуть заметно покачал головой.

— Да нет, я не поеду. Душновато что-то, да перепили мы, наверное, немного. Потом, какой из меня танцор с моей ногой. Только мешать буду. Я лучше в гостиницу. Почитаю. А вы, конечно, полный вперед навстречу ночной жизни демократического Берлина.

Разбитнов не возражал. Загрузив тыковлевских приятелей в голубой “Форд”, взревел мотором и отбыл на бешеной скорости в направлении Берлинского зоопарка.

— Вот дурак пьяный, — беззлобно сказал Марат. — Придавит еще кого-нибудь. А у нас к вам другое предложение, Александр Яковлевич. Это хорошо, что они уехали. Мы тут с Борей в Западный Берлин проехаться хотим. Место уникальное, интересное. Вы ведь, наверное, еще ни разу не глядели на капитализм своими глазами. Есть уникальная возможность. Надо знать своего противника не понаслышке. Партработнику это требуется в первую очередь. — Марат легонько улыбнулся. — Одно свободное место в машине есть. Когда вернетесь, то всем ребятам скажете, что были у меня дома в гостях. В Москве тоже не очень распространяйтесь. Вообще-то я не имею права возить в Западный Берлин советских командированных, но к корреспонденту “Правды” немецкие друзья на границе привязываться не станут. Лишь бы свои не узнали. Ну как?

— Поехали, — сказал Тыковлев.

*   *   *

Серая корреспондентская “Волга” уверенно покатилась по бывшей Сталин-аллее к центру города. Миновали Александр-плац, потом Красную ратушу, въехали на Унтер-ден-Линден, нырнули под арку Бранденбургских ворот.

Саша затаил дыхание. Как-никак, но, формально говоря, аспирант ВПШ Тыковлев совершал что-то вроде преступления. В комиссии по выездам ЦК КПСС строго предупреждали, чтобы в Западный Берлин ни ногой. Инструктор Малышева спокойно и строго говорила, что бывают, мол, случаи, когда туда заезжают наши по незнанию, особенно на городской электричке. Сядут не на тот поезд или пропустят свою остановку, не зная языка. Город-то один. Приходится потом разбираться. Так что она советует быть внимательным, собранным, ездить по Берлину лучше вместе с нашими товарищами, работающими в посольстве или торгпредстве. Ну, а если уж бес попутал, то стараться поскорее вернуться в демократический Берлин и обязательно доложиться в посольстве.

А он, Тыковлев, гулять поехал по Западному Берлину, зная, что нельзя это. А ну как его специально проверяют, провоцируют? Черт его, этого Марата, знает. Из инокорреспондентов каждый второй состоит на службе в органах, а остальные привлечены на добровольной основе. Но он, Тыковлев, ведь не сам поехал. Его пригласили. Люди не случайные, свои товарищи, и  не просто товарищи, а, как и он, с партработы. Корреспондент “Правды” в Берлине — это номенклатура ЦК. Да и зам. главного редактора “Комсомольской правды” — это тоже не эскимо на палочке. Если приглашают, значит, можно. Во всяком случае, если что не так, он на них кивать будет.

 Тыковлев покосился на молчаливо восседавшего рядом с ним Борьку.  Перехватив его взгляд, тот чуть заметно улыбнулся:

— Все в порядке, Александр Яковлевич. У нас задание редакции, я тут и раньше бывал вместе с Маратом.

— У тебя задание редакции, а у меня запрет на выход в Западный Берлин. Час от часу не легче, — озлился Тыковлев и начал с деланным вниманием смотреть в окно машины.

За окном сгущались сумерки. Улица 17 июня была пуста. Позади остались развалины рейхстага и памятник советским воинам в окружении двух “тридцать­четверок”. Машина пошла вокруг золоченого ангела, венчающего колонну победы на Паризер-плац. Вслед Саше внимательно поглядели каменные Мольтке и фон Роон, прежде чем Марат повернул к Гедехтнискирхе и выскочил на знаменитый Кудамм, то бишь западноберлинский Бродвей.

Замелькала неоновая реклама, задвигались по тротуарам нарядно одетые люди, замигали удивительно яркие, по сравнению с восточными, западные светофоры, запахло западными сигаретами и еще чем-то заграничным. Марат быстро нашел свободное место на средней полосе Кудамма и припарковался.

Тыковлев вылез из машины и остановился, чтобы оглядеться вокруг. Это был иной мир. Мир, как он знал, давно обреченный на погибель. Мир, давно загнивающий и разлагающийся, но никак не умирающий. Мир, с которым он должен бороться, чтобы в конце концов победить. Но ничего, кроме робости, в себе в этот момент Саша не ощутил. Он был здесь чужой. Все вокруг было чужое. Жило своей, не похожей на нашу, жизнью: сверкало, искрилось, куда-то неслось, дышало завораживающими запахами, звало к себе десятками ярких витрин, элегантностью и разнообразием автомобилей, кокетливо улыбающимися лицами проходящих мимо женщин и даже чистотой и ухоженностью собак, чинно шествующих рядом с хозяевами. Контраст с сонливой пустотой улиц столицы ГДР был разительный. Казалось, он попал из общества уютной, спокойной и не очень следящей за собой матроны в компанию вызывающе красивой, капризной и взвинченной куртизанки.

— Пойдем в кино? — прервал поток мыслей Тыковлева Марат, указывая рукой на светящуюся красным вывеску “Астор”.

— А чего показывают? — без особого энтузиазма осведомился Борька. — Ты не забывай, я недавно из Парижа. Чего ты нас кино угощаешь?

— “Some like it hot”, — с некоторым упрямством в голосе отозвался Марат. — Новая американская комедия. Я еще не видел, да и наш гость, — кивнул Марат на Тыковлева, — наверняка тоже. У нас тут, конечно, не Париж. В том числе и зарплата в марках ГДР, а не в западных. Но чем богаты, тем и рады. После кино можно по городу прогуляться, зайти пивка попить, по сосиске съесть.

— Давай, — махнул рукой Борька. — Я тоже еще не смотрел. Но учти, после кино нам жрать захочется.

— Жрать в ГДР надо, — сухо заметила Светка. — Там дешевле и вкусней.

— Что дешевле, то да, а насчет вкусней, сомневаюсь, — огрызнулся Борька. — Ты что думаешь, вас партия сюда послала, чтобы вы все себе в сундук и за щеку складывали? Это не по-товарищески. У других в Москве и работы побольше, и дело поответственнее, чем у вас здесь. Так что же теперь? Раз вы за границей, вам все, а другим ничего? Неправильно думаешь, Светик. Забываешь, кто вас сюда послал и зачем. Шучу, шучу, — вдруг рассмеялся он. — Ты же меня знаешь.

— Знаю, — буркнула Светка и зашагала к кинотеатру.

*   *   *

Кино тянулось долго, почти два с половиной часа. Когда вышли из кинотеатра, совсем стемнело, и Кудамм стал еще более красив. Принялись ходить вдоль витрин, разглядывая выставленные в них вещи. Тыковлеву это вскоре надоело. Чего смотреть, коли магазины уже закрыты, да и денег на покупку нет. Побаливала уставшая раненая нога, после водки в “Волге” хотелось пить. Явно скисли и Бодрецовы. Видать, насмотрелись на все это не один уже раз и не чаяли, когда эта экскурсия закончится.

Не мог оторваться от витрин один Борька. Он подолгу разглядывал ценники на плащах и костюмах и, наконец, остановился как вкопанный перед витриной с меховыми шубами.

— Свет, а Свет, как тебе норочка, нравится?

— Очень нравится, — поддержала Борьку Бодрецова. — Только цена не та. Не для нас цена!

— Ну уж ладно тебе прибедняться, — подмигнул Борька, — всего-то три с половиной тысячи.

— Всего-то, — охнула Светка. — Да это же, если в менялке восточные на  западные поменять, так почти пятнадцать тысяч наших гэдээровских марок будет. Ты сдурел, что ли? Пять зарплат! Шубы в ГДР покупать надо, и не норки, конечно.

— Опять ты жидишься, — прищурился холодными глазами Банкин. А вот наш корреспондент в Париже мне недавно для Вали точно такую норку на ее день рождения прислал. Учились вместе, как с твоим Маратом — друг старый. Шучу, шучу, — опять засмеялся он. — Я Вале плащ хороший подыскиваю, вот как тот, что рядышком в витрине видели.

— Плащ не норка, — смущенно заулыбался Марат. — Не пора ли, однако, перекусить? Давай сюда за угол, тут один очень неплохой гаштетт.

Пошли в пивную, предварительно поглазев на витрину ночного бара “Chez nous”. В подсвеченной фиолетовым светом витрине фотографии почти голых девушек, портреты знаменитых артистов и артисток. Надо понимать, они сюда захаживали или захаживают. Саша не мог сдержаться. Подошли поближе к фотографиям нагих красоток с плюмажами на голове, которые, судя по всему, в такт на сцене задирали ноги. А вот еще одна, видать, совсем без ничего, сидит верхом на стуле, срам спинкой прикрывая. Такое он до сих пор видел только в трофейных немецких фильмах в первые послевоенные годы. Потом эти фильмы перестали показывать, но память и жгучий интерес к красивому, раздетому и развратному остались. В госпитале в свое время “кадриками” из этих фильмов, помнится, менялись. Поглядишь на свет и про рану забудешь. Жизнь взыграет.

Саша захотел вдруг поделиться воспоминаниями с товарищами. Просто так, к слову. Хотя, конечно, не просто так. Вдруг чего подумают. Так вот пусть не думают, а знают, что он инвалид Отечественной войны, человек с опытом и выдержкой, смотрит на эти картинки и посмеивается.

 — А все же тощие у них девки, ребята, а? Какие-то мослатые,  конеподобные. То ли дело у нас... — начал Тыковлев.

— Да не девки это, — вмешалась Светка, — а мужики. Вы это не заметили? Этот бар у них — место встречи гомосеков. Пошли отсюда.

Тыковлев поперхнулся и с досады даже сплюнул:

— И что, вот так вот в открытую?

— Да, вот так вот, — рассмеялся Марат. — А чего стесняться-то. Плати и имей удовольствие, если нравится. Тут так. Все за деньги и ничего без денег. Вся мораль, все жизненные ценности имеют свой эквивалент в марках. Может, Маркс в чем-то и не прав, но в этом он прав на все сто процентов. Могу клятвенно засвидетельствовать. Но живут, тем не менее, — вздохнул он, — и живут припеваючи. А по-нашему жить не хотят. Впрочем, наверное, человек никогда не хочет жить по совести и справедливости. Справедливость и совесть — это для других, а для него, любимого, должны быть исключения. И так думает каждый! Поэтому из справедливости и совести ничего и не получается. Ни у Кампанеллы, ни у Томаса Моора, ни у нас. Чтобы утвержать справедливость и равенство, нужна палка и сила. А станешь пользоваться палкой, какая же это справедли­вость? Палочная? Что-то не то. А они все решают через деньги. Вроде бы справедливо. Зарабатывай, и все! У кого больше денег, тому и больше от жизни достанется. А не заработал — сам дурак. И всем нравится, хотя больше девяноста процентов всю жизнь так в дураках и ходят. Зато могут надеяться до самой смерти, что когда-нибудь сумеют все же что-то прихватить и кого-то одурачить. Волчьи нравы? Но ведь еще древние говорили, что человек человеку волк. Это мы сейчас провозгласили, что человек человеку друг и товарищ. А ну как он по-прежнему волк и переделываться не хочет? Что тогда?

— Человек, прежде всего, продукт общества, — почувствовал необходимость вступиться за марксизм-ленинизм Тыковлев. — Люди ни  волками, ни святыми не рождаются. Их условия формируют. И уверен, что здешний человек и наш советский человек и думают, и чувствуют по-разному.

Мне вот, например, здесь, честно говорю, не по себе. Интересно, захваты­вающе. Но не по себе! Вы, наверное, привыкли уже, присмотрелись. Но и вы, конечно, не можете не ощущать, что мир этот не наш и не для нас. Только теперь я начинаю по-настоящему понимать, как важно сохранить в себе острое неприятие этого мира, его морали, его образа жизни. Они красивее и богаче живут, чем мы. Но за нами — правда. Мы должны постоянно чувствовать это. Усомниться в нашей правде — значит поднять руки вверх и сдаться. Сдаться не другому идеалу, а тем самым деньгам, о которых вы говорите. У них ведь нет идеалов, кроме денег? Не так ли? На этом их и сломаем! Изучайте, ребята, марксизм-ленинизм. Ей-Богу, не прогадаете.

*   *   *

В пивном баре горел тусклый свет. Было людно, шумно и дымно. Сели за деревянный некрашеный стол на такие же, как стол, стилизованные некрашеные лавки. Пробегавший мимо кельнер понимающе кивнул, заметив поднятую руку Марата, и через несколько минут принес четыре пива, аккуратно поставив каждую кружку на картонную подставку с синей надписью “Лёвенброй”.

— А есть будете то, что обычно? — спросил он у Марата.

— Товарищи, — обратился Марат к Тыковлеву и Банкину, — я предлагаю вам два блюда на выбор. Либо он принесет такую сковородку с жареными сосисками, кусочками печенки, почек и прочей требухой. Кстати, очень вкусно. Либо же можно взять на деревянной дощечке вестфальский окорок и всякие там колбасы. Тоже неплохо. Что будем?

— Давай, мужики, горячее, то есть требуху, — сказал Борька, — и шнапс заказать.

— Я без требухи, — решительно отрезала Светка, — и без шнапса.

Вечер разворачивался. Обсудили московские дела и сплетни. Кого куда назначили или собираются назначить. Какие материалы привлекли внимание в отделе ЦК. На что сейчас больше спрос: на тематику соцстран или на разобла­чительные статьи в адрес западных немцев. Бодрецов жаловался, что статьи про ГДР плохо идут. Социализм, мол, скучен ответственным редакторам. Куда как проще нацарапать комментарий про какую-нибудь неонацистскую провокацию в Западном Берлине или ремилитаризацию ФРГ. Завтра же в номер поставят.

Тыковлев слушал внимательно. Журналисты и журналистика его живо интересовали. Не исключено, что его могут взять на работу в отдел пропаганды ЦК. Пока это должно было быть тайной за семью печатями для всех, в том числе и для него самого. Но он умел слушать и понимать намеки. Впрочем, не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы сделать выводы после того, что для сбора материала к диссертации его послали в Берлин, намекнув, что за этим могут последовать и другие загранкомандировки. На него у кого-то были виды. Как бы для ознакомления с темой его научной работы его приглашал зав. сектором ЦК. Похоже на смотрины. Но, как всегда, все делалось молчком. Никто ничего прямо не говорил и, уж конечно, не обещал. Закон партработы. Придет время — скажут.

Тем временем разговор пошел на житейские темы. Бодрецов рассказывал о том, как перестраивает свою корреспондентскую виллу, жаловался, что начальство не выделяет денег. Борька хвастался, что записался в секцию конноспортивной езды и недавно в первый раз прыгнул с парашютом, рассказывал Марату о последней попойке в редакции с участием всего руководства Комитета молодежных организаций и девочек из отдела школ ЦК ВЛКСМ.

Тыковлев не очень интересовался девочками из школьного отдела и лошадьми. Не собирался он и прыгать с парашютом. Перестав прислушиваться к Борькиной болтовне, он начал оглядывать пивную, ища глазами туалет. Пиво, выпитое со шнапсом, настоятельно просилось наружу. Саша нетерпеливо заерзал на лавке. Никаких признаков туалета обнаружить не удавалось.

— Это здесь за углом, вниз по лестнице, — понимающе глянув на Тыковлева, шепнул Марат.

Тыковлев радостно поднялся и заковылял в указанном ему направлении. Спустившись по лестнице, толкнул дверь с нарисованным на ней черным господином в котелке и очутился в просторном прохладном помещении с зеркалами, умывальниками и цветами. Тихо играла музыка, жужжал вентилятор. Настроение быстро улучшилось. Мысли в голове были нехитрые и приятные. Опять думалось о том, что чистый сортир — это все же важный элемент человеческого счастья. И правильно немцы делают, что довели свою культуру уборных до полного совершенства. Вот стоишь тут и отдыхаешь. И стоять хочется. Не то что у нас. Не знаешь, как поскорее из грязи и пронзительного запаха мочи выскочить. Даже в ЦК. Но в ЦК все же лучше, чем в других местах. В других местах министры, да что там министры, каждый начальничек норовит своим спецсортиром обзавестись, закрыть его на ключ и никого туда больше не пускать. Пустишь, обязательно загадят.

“И почему у нас нельзя, чтобы чисто было для всех? — думал Тыковлев. — Наверное, результат татаро-монгольского ига. Они сортиров не имели. В поле до ветру бегали. С кувшинчиками. Мы им уборные в Средней Азии стали строить, так они их из строя тут же выводят. Битым кирпичом подтираются и в унитаз бросают”.

Тыковлев радостно заулыбался и принялся застегивать ширинку. За спиной хлопнула дверь. В туалет кто-то вошел.

— Сашка, это ты? — вдруг услышал чей-то незнакомый голос Тыковлев и с перепугу обернулся, так и не застегнув последнюю пуговицу.

Перед ним стоял среднего роста уже пожилой человек с желтоватым лицом, редкими зачесанными назад русыми с проседью волосами. Темно-серый в елочку костюм, очки с неоправленными снизу квадратными стеклами, белая в синюю полоску рубашка, остроносые ботинки. По виду типичный немецкий служащий, они все слеплены на один стандарт. Но этот говорит по-русски и почему-то знает его. Лицо совершенно незнакомое, сколько Саша ни всматривался в него. Да и откуда у Тыковлева могут быть знакомые в Западном Берлине? Чушь какая-то.

— Не узнаешь, — улыбнулся незнакомец. — По лицу вижу, что не узнаешь. Не удивительно, много лет прошло. Да ты, наверное, думал, что нет меня в живых. Вычеркнул из памяти. Неужели так совсем и не припоминаешь? Нет? Синицын я, сержант из твоего взвода. Ну как, припомнил Никитича?

 — Никитич? — промямлил Тыковлев. — Какими судьбами?

— Долго рассказывать, — хохотнул Синицын. — Жизнь штука сложная. Тогда в поле тебя подобрали наши, а меня немцы. Лечили. Потом в армию к Власову пошел. А куда деваться? Жить захочешь, пойдешь, — опять нервно хохотнул он. — А после войны дороги назад уже не было. Здесь остался. Жену завел. Дети есть. Журналистом заделался. Статейки про Советский Союз пишу. Я, когда у Власова был, школу пропагандистов под Берлином закончил. В журнале его “Заря” пописывал. Немецкий постепенно выучил. Так и пописываю до сих пор. Теперь я не Синицын, а Бойерман. В университетах лекции приглашают читать по полито­логии. В общем, жить можно, не жалуюсь. Такая вот судьба, Сашка. Не бросил бы ты тогда меня в поле раненого, глядишь, все иначе сложилось бы. Да, не подумал ты обо мне, не вспомнил.

— Я тоже почти без сознания был, — нерешительно начал Тыковлев и осекся, услышав, как опять открылась дверь в туалет. “Свидетели мне не нужны”, — стрельнула в мозгу мысль. Тыковлев решительно двинулся к выходу, не глядя больше на Синицына.

— А я думал, что ты в сознании, — протянул Синицын. — Помню, как ты сначала по-русски, потом по-немецки на помощь звал. Громко это у тебя получалось. Я-то уже кричать не мог, все надеялся, что тебя услышат, а заодно и меня подберут. Ты куда? Постой, поговорить надо...

— Не могу, ждут меня, — опустив глаза, пробормотал Тыковлев и решительно захромал к выходу. В предбаннике туалета он обнаружил, к своему ужасу, Борьку. Банкин старательно мыл руки, склонившись над краном, и ласково заулыбался навстречу Тыковлеву.

“Слышал или не слышал? — сверлила мозг Саши испуганная мысль. — Если слышал, то сколько?” Он силился припомнить, на каком месте их разговора с Синицыным хлопнула дверь в туалет, что мог уловить Борька, стоя в предбаннике, прежде чем пустил воду из крана. Шум воды должен был бы мешать ему слышать. И не спросишь его. А спросишь, так ведь он, гнида, специально правду не скажет. Да еще сам вопросы задаст.

В смятении Тыковлев проковылял молча мимо Борьки и стал подниматься по лестнице в зал. Пусть себе Борька моет руки, идет в туалет, делает там свои дела. Когда вернется, так Саша уже будет сидеть, как ни в чем не бывало, за столом с Маратом и Светкой и торопить их с возвращением домой. Поздно уже, завтра вставать рано, ехать в Потсдам, выступать на семинаре по основным тенденциям развития современного империалистического общества. Если Борьке что и причудилось, то пусть забудет. Надо только поскорее уходить отсюда, а то вдруг у этого Синицына ума хватит подсесть за их столик.

Но Тыковлев ошибся. Борька вышел следом за ним, догнал его и как бы невзначай поинтересовался:

— С кем это вы там, Александр Яковлевич?

— Да не знаю. Немец какой-то. Чего-то спрашивал, вроде откуда я, что ли. Я, как ты знаешь, в немецком не силен.

— А-а, — заулыбался Борька. — Это ничего, это нормально. Они любопытные. Как увидят, что иностранец, сразу чего-нибудь спрашивают. А мне послышалось, будто вы с ним по-русски говорили...

Обратно ехали по темному и, как теперь казалось Тыковлеву, удивительно неинтересному и неприглядному Берлину. Уставившись в окно, Саша почти не слушал болтовню Светки с Банкиным, пояснения Марата по поводу берлинских достопримечательностей. В голове билась одна и та же мысль: “Что же все-таки слышал Борька? Откуда вдруг взялся этот чертов Синицын? Зачем его понесло в этот проклятый Западный Берлин? Чего он, дурак, там забыл? За месяц, за неделю до назначения на работу в ЦК КПСС? Это же надо додуматься променять такую возможность устроиться в жизни на какой-то киносеанс и кружку пива! И добро бы люди были полезные! Да он этих Бодрецовых в жизни больше не увидит. На кой черт сдались. И Банкин этот! Который раз думаешь, что отделался от него навсегда, а он опять тут как тут”.

— Незачем нам было ездить в этот Западный Берлин, — неожиданно для себя вдруг вымолвил Тыковлев, прервав пояснения Марата. — Чего увидели?  Да ничего. Витрины, а загляни за витрины — одна пустота, и прежде всего пустота духовная. У них нет будущего. Они сыты и довольны, но им нечего ждать нового. И от них никто ничего нового не ждет. От нас ждут. От них нет.

— Гниют они, разлагаются, — подхватил Марат, — но с очень приятным запахом.

— А ты не ёрничай, — оборвал его Тыковлев. — Забыл, кому служишь?

“Отмазывайся, отмазывайся, — подумал про себя Бодрецов. — Знаю я все. Сначала возьмешь за ради Христа на Запад. Хоть глазком взглянуть. Потом все витрины подряд языком оближете, штаны на порнофильме спустите, валидол от волнения примете. Зато на обратном пути, на всякий случай, свое полное несогласие и отвращение выразите. Носители идеи, мать вашу...”

Но ничего не ответил. Только согласно кивнул головой. В машине воцарилось мертвое молчание.

 

Глава III

ВОСХОЖДЕНИЕ

 

Саша сидел за своим письменным столом и глядел на Политехнический музей. Вот уже год, как он так сидел и глядел всякий раз, когда делать было нечего. Слева вокруг памятника Феликсу Эдмундовичу резво крутилась карусель “Москвичей”, “Волг”, “ЗИЛов” и “Побед”. Часть из этого потока выламывалась и с натужным воем неслась вниз к площади Ногина — на Солянку и в Китай-город. Наиболее чистые и новые машины чинно отделялись от потока и направлялись правее, к зданию ЦК. Одни высаживали пассажиров и парковались у сквера напротив. Это были чужие: те, кого вызывали на ковер или кто сам напросился. Свои-то въезжали внутрь. Правда, не все. Внутрь положено только начальству. Еще охране. Еще управлению делами. Другие свои, что на разгонных машинах ездят, выходят у подъездов и исчезают в них, а машина едет дальше.

Саша уже многих своих знает. В столовую и буфет будешь ходить, так лица быстро примелькаются, здороваться начнешь. Так, на всякий случай. Здороваться надо. Здесь все очень вежливые, корректные. По коридорам с темно-красными ковровыми дорожками не табунятся, анекдоты не травят, не курят. Каждый сидит в своей комнате с табличкой. Скромная такая табличка, и черными буквами на белом фоне значится “тов. Наседкин В. К.” или “тов. Тыковлев А. Я.” Никаких должностей. Все товарищи, все равны.

Правда, есть более равные среди равных. Они в основном в первом и втором подъездах сосредоточились. Саша же сидит со всем отделом пропаганды и агитации в десятом подъезде, как бы особняком от самого главного здания, где Первый секретарь, секретари, члены и кандидаты в члены Президиума ЦК. Но порядок у них в десятом, как и у всех. Кто сидит в кабинете один, кто вдвоем. У зав. сектором есть кремлевская вертушка, по заказу ему из буфета приносят чай с сушками. Его на работу на машине возят. Оно и понятно, думает Саша, огромная ответственность лежит на старших товарищах, и рабочий класс старается обеспечить своих руководителей всем необходимым для того, чтобы они могли трудиться на его благо, не отвлекаясь на бытовые трудности. Их у нас в стране, к сожалению, еще много, но с каждым днем становится все меньше, ибо живем мы все лучше и лучше, растем и крепнем, новую программу партии только что приняли, Америку обгоняем, жилье строим, целину поднимаем. Никита Сергеевич твердо обещал, что следующее поколение советских людей будет жить при коммунизме. Подумаешь, что будет лет через 10—15, и дух захватывает.

Саша жизнью своей очень доволен. Работа интересная. Под ним ходят журналисты и творческие объединения пишущей братии. Народ они, конечно, сложный. Каждый мнит себя если не Львом, то уж, по крайней мере, Алексеем Толстым. Склоки у них вечные между собой, подсиживания. Но на то они и живые люди. Среди писателей и артистов этого еще больше, так что грех жаловаться. Журналистами, кстати, руководить проще. Печать у нас насквозь партийная. С писателями намучаешься, уговаривая, а он годами что-то пишет и пишет и, в конце концов, что-нибудь все же по-своему напишет. С газетчиками разговор проще. Они ведь на зарплате, и результаты их творческого процесса видны каждый день. К тому же многие из них на КГБ работают, особенно те, кто за границей часто бывает. Свое место они хорошо знают. Тут держи сам ухо востро, а то и тебя в недостатке партийности обвинят. Шустрая публика! Только он, Тыковлев, шустрее. Иначе бы в ЦК не взяли. Заслужил доверие.

Да, еще и еще раз надо помянуть добрым словом Фефелова. Умный мужик. Тот, кто поставил на партию, в проигрыше не будет никогда. Знай это и не выпендривайся. Будешь правильно себя вести, партия выведет в люди. Конечно, не сразу. Конечно, не просто так, а за преданность, за труд, за сообразительность. Ну и что с того, что нет у него, Тыковлева, пока вожделенной вертушки, личной машины, сладкого чая с сушками? Да тьфу, наплевать и растереть! Что, на метро плохо ездить? Что, он чай себе вскипятить не может? Вон кипятильник лежит на окне, казенный, кстати.

Сифон стоит с газированной водой, тоже казенный. Паек кремлевский не  дают? Так цековская столовая лучше любого ресторана и в разы дешевле. А продукты для Татьяны и детей он и из буфета всегда принесет. Ну, нет у него пока казенной дачи, так ведь каждую пятницу на новеньком шикарном автобусе от парадного подъезда в пансионат отвезут. Отдыхайте, товарищ Тыковлев с вашей Татьяной и чадами за милую душу. И путевка в санаторий ЦК каждый год, пожалуйста. И бесплатный проезд в любую точку Советского Союза раз в году туда и обратно. И кремлевская поликлиника. И отличный детский сад.

— Спасибо партии, и еще раз спасибо. А чего пока еще нет, то вскоре  заработаем, — подмигнул сам себе Тыковлев. Все еще только начинается. Степаков заметит, у него глаз на людей наметанный. Надо стараться. Надо очки набирать. Вот уже из Архивного института звонили, предлагали учебное пособие для них по истмату подготовить. Надо подготовить. Со всех точек зрения надо. И студентам помочь, и самому над собой поработать. Руководство ничего так не ценит, как знание марксистско-ленинской теории, любовь к ней, работу над классиками. Все ведь знают, что мало кто Ленина читает для себя, с карандашом в руках. А уж про Маркса и Энгельса и говорить не приходится. Одно цитатни­чество и начетничество. А в коммунизм верить надо. Как доверять тому, кто коммунизма не понимает и лишь для формы поклоны перед Лениным и партией бьет? Нельзя доверять! А где возьмешь подвижников идеи? Товар исключительно редкий, потому и спросом пользуется. Теоретическая подготовка плюс опыт  практической работы и партийная хватка. Значит, надо продемонстрировать, что и то, и другое, и третье у тебя есть.

Тыковлев решительно снял трубку городского телефона и набрал номер.

— Зиновий Абрамович, это Тыковлев из ЦК. Не могли бы вы зайти ко мне в эту пятницу, скажем, часиков в одиннадцать по поводу последнего заседания правления союза. Да, вместе с протоколом. Постарайтесь к пятнице оформить. Да, да, пропуск будет заказан на десятый подъезд. Номер комнаты будет проставлен в пропуске. Не забудьте партбилет, с паспортом вас в комендатуру могут послать. Посмотрите, чтобы в партбилете все взносы были проставлены. До скорой встречи, рад буду с вами познакомиться лично.

Тыковлев положил трубку и поймал на себе взгляд маленького кучерявого мужичонки с золотыми зубами, сидевшего за столом напротив него. Это был новый инструктор отдела Мишляков, только что переведенный в Москву из новосибирского обкома. Мишляков пребывал в состоянии стойкой робости, которая обычно охватывала на многие месяцы провинциалов, попадавших на работу в ЦК откуда-нибудь с периферии. Они были заранее согласны со всем, что говорили им начальники и просто сослуживцы, старались сами ничего не делать, чтобы, не дай Бог, где-нибудь не промазать, и были всецело поглощены мыслью о том, как бы не упустить по материально-снабженческой части чего-либо из им положенного, но одновременно и не возжелать того, что было по чину не положено, и не выказать тем самым стяжательских наклонностей.

Саша сам проходил эту стадию, поэтому хорошо представлял себе, как Мишляков сейчас как бы невзначай спрашивает у работников соседнего отдела, как ему встать на очередь на квартиру и через какое время эту квартиру можно рассчитывать получить. У новоселов он будет выяснять, в каком районе они получили жилье и какой метраж. У секретарши Лиды Грызиловой будет выпытывать, можно ли в буфете заказывать продукты? По праздникам? Или когда хочешь? В каком количестве? У него, Тыковлева, новосибирец интересовался, какой пансионат под Москвой лучше, есть ли там еще свободные места. Так он и будет с замирающим от страха сердцем вести разведку, а не недодали ли ему цековские хозяйственники чего-нибудь из того, что положено, или положено, но необязательно, или, скажем, могло бы быть, но в порядке исключения. Когда урвет все, что сможет, успокоится и начнет думать о работе и карьере.

Мишляков что-то хотел спросить. Тыковлев внутренне развеселился, пытаясь угадать, что бы это могло быть на сей раз.

“Наверное, думает, не сходить ли ему в отпуск, пока лето не кончилось. Сейчас спросит, засчитываются ли ему месяцы, отработанные в новосибирском обкоме”.

Но Саша ошибся. Вопрос был неожиданный.

— Я, извините, товарищ Тыковлев, внимательно присматриваюсь к тому, как вы работаете. Мне многому еще учиться надо, привыкнуть к стилю работы других товарищей, не выделяться, так сказать, из общепринятого. Вы вот сейчас звонили куда-то по телефону. Как я понял, товарищу, которого лично не знаете. Пригласили зайти. Вы путем ему и не представились. Так, мол, и так, Тыковлев из ЦК. И все. Почему? Он, похоже, вас тоже не очень знал.

— Так лучше, — с готовностью ответил Саша. — ЦК есть ЦК. Нам разрешают так представляться: я такой-то, из ЦК партии. И все. Не обязательно уточнять. Мы, инструкторы, можем звонить, кому угодно: до уровня зам. министров. Впрочем, зам. министрам в промышленных министерствах тоже можно. Обычно все просьбы выполняют. С технарями вообще проще, потому что у них зам. министры в состав руководящих органов партии не входят. Значит, если из ЦК, то руки по швам. С КГБ, военными и мидаками сложнее. У них там в начальстве есть и члены и кандидаты. Они свои записки в ЦК КПСС, а не в отделы ЦК, как другие, пишут. Зав. отделами под ними ходят, а не их дрючат, чтобы за их спиной никто с цековскими не сговаривался. Так что тут точно все просчитывать нужно, а то нарвешься. Позвонишь такому и скажешь, что, мол, Иванов из ЦК, и надо бы сделать то-то и то-то. А он тебе в ответ: не понял, какой Иванов из ЦК. Иванов вроде в состав ЦК не входит. Так вы кто такой все же? Приходится тогда сказать, что звонит инструктор или референт отдела ЦК. А ему только этого и надо. Ах, инструктор. Так вы всего лишь работник аппарата ЦК. Что вам угодно? Кто поручил? Мне кажется, что это нецелесообразно. Впрочем, попросите вашего заведующего отделом позвонить моему министру, а я ему доложу, что вы к нам обращались по такому-то вопросу. Вот и думай тогда, как быть. Пойдешь жаловаться своему зав. отделом, так он тебя же и отругает, хотя, может быть, сам же поручение давал. Нет у вас, дорогой товарищ, рабочего контакта, не умеете себя поставить... А все потому, что сам звонить не хочет или боится, что где-то в чем-то просчитался. Кто его знает, того же Гречко или Громыко? А вдруг они уже о чем-то с Первым договорились, а до нас еще не дошло? А вдруг мы не в ту степь? В общем, дело это тонкое, я имею в виду рабочее повседневное руководство госаппаратом через отделы ЦК. Оч-ч-чень тонкое, — многозна­чительно воздел палец вверх Тыковлев.

— И с нашими клиентами не проще, — продолжил он. — Среди них каждый третий какой-нибудь лауреат, заслуженный или выдающийся. Значит, лично  известен. Кто — кому. Кто к Суслову на прием ходит. Кто водку с Никитой пил. Кто в Барвихе в пруду карпов с кем-то из нашего начальства ловит. К ним простому инструктору на кривой козе не подъехать. Кто ты такой, чтобы творческую личность учить, ограничивать, одергивать. Так что советую вам, прежде всего, тщательно изучить тот контингент, с которым будете работать. Без этого сгорите сразу и синим пламенем. А работать надо. Как? Через них самих. Одних против других использовать. Они с превеликой охотой дерутся и подножки друг другу ставят. Но опять же советую работать не напрямую, самому оставаться как можно дальше в стороне, быть арбитром. Лучше действовать через аппарат их творческих союзов и объединений, редакции, Академию наук. Аппарат — это великая сила. В аппарате надо иметь своих надежных людей, очень надежных, ни в коем случае не выдающихся. В этом залог успеха работы. Надо, чтобы они сами в творческих исканиях и спорах вырабатывали ту линию, которая задана партией, боролись за нее и отстаивали ее с убеждением, были непримиримы к противникам линии партии, искренне почитали их своими врагами. Это высший класс партийной работы. К сожалению, правда, не всегда так бывает. Не всегда получается. Но в идеале должно быть именно так. Именно такую работу больше всего ценит руководство. Мы как высший орган партии должны действовать убеждением, а не окриком. Администрировать — это последнее дело, хотя, конечно, иногда приходится, коли иного выхода нет.

— А Зиновию Абрамовичу я предложил, вы правы, зайти в приказном порядке, потому что он аппарат. Он знает, что не сможет не зайти. Он даже рад, что я ему позвонил, что будут у него задания из ЦК, что его помнят, знают и ценят. Мне не надо говорить ему, кто я. Он давно уже по их беспроводному телефону разузнал, кто я, откуда пришел, чем занимаюсь, что за человек. Он ждал не дождался этого звонка, наверняка волновался, почему столько времени прошло, а я его не вспомнил. Вот я его и вспомнил. Нужен он мне стал. Не дело стал писать последнее время этот наш Ерофеев. А еще политический обозреватель! Получается у него, что диктатура пролетариата, с одной стороны, освободила, а с другой — как бы закабалила людей. Начитался, видать, солженицынского “Иван Денисыча” и все копается. Уровень нашего потребления не нравится, дефицит, мол, человеческое достоинство унижает, морально-политическое единство общества ограничивает простор творческих исканий путей строительства социализма. А ведь это критика не кого-нибудь, а нашей государственной системы, хоть он хитрый и кивает на нерасторопных и догматичных Пал Палычей и ратует за широкий взгляд, за творческие развитие марксизма. Кто за дефицит, в конце концов, отвечает? Да мы отвечаем, ЦК КПСС. Ведь он это думает и другим потихоньку внушает.

— Вот пусть Зиновий Абрамович и подумает, как его лучше поправить, — продолжал с пафосом Саша. — Разумеется, руками его же коллег. Не принимать же ЦК, как в 1948 году, постановление о писаниях какого-то Ерофеева. Чести много будет. Да и прошли времена культа и его методов. Кто таких всерьез у нас принимает, когда страна на глазах обновляется и крепнет? Никто. Но поправить Ерофеева надо. Он человек известный и талантливый. Если стал такое писать, то не случайно. Небось, повторяет то, что всякие сотрудники НИИ из молодых да ранних, начитавшись газет и книжек в спецфондах, на кухнях по вечерам за бутылкой водки обсуждают. Шумим, браток, шумим! Помните Грибоедова? Так вот, пора просигналить им, чтобы кончали языки чесать. Много их развелось после “оттепели”. Делом надо заниматься, коммунизм строить, жизнь реальную видеть и понимать. К рабочему классу присматриваться, а то как бы он сам не занялся ими.

— Правильно, — поддержал Мишляков. — По сравнению с Новосибирском в кругах творческой интеллигенции обстановка в Москве намного более сложная. Впрочем, у нас в Академгородке тоже плесени немало.

*   *   *

Бубенцов сегодня был явно не в духе. Из-за стола не поднимался, руки не подал. Сухо кивнул и указал рукой на стул, предлагая садиться. Делает вид, что очень занят. Внимательно читает бумагу, водя по ней карандашом. Отдельные слова чуть-чуть подчеркивает, но так, чтобы потом можно было стереть ластиком. Обязательно сотрет, прежде чем даст бумагу на исполнение. Это такая привычка у зав. сектором. Говорит, что не хочет подчеркиванием навязывать свое мнение нижестоящему работнику, сковывать его мысль и инициативу. Может быть, и так. А может быть, каждый раз проверяет, достаточно ли по-партийному оценишь материал.

Так про начальника говорят в секторе. Тыковлеву же иногда кажется, что просто перестраховывается Бубенцов на всякий случай, по крепкой цековской привычке, не торопится свое мнение высказывать. Кто его знает, куда та или иная бумага, в конце концов, вывернется, кому боком выйдет. Сейчас, конечно, не сталинские времена, но ухо востро держать надо. В этом деле все очень непросто. Поэтому Тыковлев тихонько садится на стул и старается по возможности запомнить, в каких местах замирал над бумагой бубенцовский карандаш. Потом можно будет вычислить, куда рулить. Вызвал, конечно, чтобы дать какие-то “ЦУ”, то бишь ценные указания.

— Так, — крякнул Бубенцов. — Интересные дела на вашем участке происходят, Александр Яковлевич. Очень интересные. Прошу ознакомиться.

На стол перед Тыковлевым легла бумага из комитета госбезопасности. Саша про себя тут же отметил, что бумага пошла в комиссию партконтроля, выездную комиссию и к ним в отдел пропаганды. Похоже, персональное дело с кем-то из загранработников. Из его. Сашиных загранработников, то есть журналистов. Иначе зачем же было его вызывать. Радости мало. Бубенцов не зря нахохлился. Если он нахохлился, то Тыковлеву уже впору и голову пеплом посыпать. Он “сидит” на участке, где прокол. Он и никто больше. Правда, пинки получит он один. Если на чем-то попался загранкадр, то мало не будет и тому инструктору комиссии по выездам, который его выпустил. Им обоим сейчас — и Тыковлеву, и этому неизвестному пока что ему инструктору — начнут забивать в задницу большой арбуз, а они, в свою очередь, постараются валить всю вину на главных редакторов, секретарей парткомов тех организаций, которые проглядели грешника. Только бы никто не убежал, — подумал Саша. — Если сбежал, будет всем плохо.

Тыковлев лихорадочно пробежал бумагу. Никто, слава Богу, никуда не сбежал. Комитетчики доносили, что при бухгалтерской проверке корпунктов “Комсомольской правды” в Париже и Берлине обнаружены финансовые недостачи. И в том, и в другом случае руководители корпунктов объяснить недостачу не могут, оправдательных документов не имеют. Ревизия была внеплановой, внезапной, так что подготовиться они не сумели. Принятыми оперативными методами установлено, что недостачи возникли после пребывания в Париже и Берлине в служебной командировке заместителя главного редактора газеты Банкина. По данным источников комитета, он брал деньги из касс корпунктов, получал ценные подарки от их руководителей. Документов, фиксирующих выдачу денег Банкину, не составлялось. Свидетелей передачи ценных подарков тоже выявить не удалось. Докладывается в порядке информации и для возможного принятия мер.

— Что делать будем? — строго спросил Бубенцов.

— Надо разбираться, — неуверенно начал Тыковлев. — Зажрались они там на загранке, — внимательно наблюдая за выражением лица начальника, продолжал он. — Такие деньги по сравнению с советским работягой получают, и все им мало, руку в государственный карман нестыдно запускать. У кого воруют! У девчонки, что в совхозе в поле с утра до вечера работает. У токаря, что всю смену от станка не отходит. Выедут за границу и тут же забывают, кому обязаны своим благополучием.

Судя по потеплевшему взгляду Бубенцова, Тыковлев был на правильном пути.

 — Разобраться и наказать. Такие люди не могут представлять за рубежом нашу советскую печать, — еще больше распалялся Саша. — И с редакциями тоже разобраться. Надо повысить требовательность при подборе кадров, усилить контроль за качеством продукции наших корреспондентов и расходованием средств. Ведь большинство из них ведет курортную жизнь. Деньги в кассе есть, до московского начальства далеко, посольство им не указ в их творческих исканиях. Вот и жрут, да пьют, да по стране катаются, да раз в неделю какую-нибудь заметочку на полторы странички из местной печати скомбинируют. Такого корреспондента ни одна западная газета держать бы не стала. Сплошь трутни. Надо построже с ними, Александр Иванович. Я за самые строгие меры в отношении и Парижа, и Берлина, если материал подтвердится.

— Ну, хорошо, — кивнул Бубенцов, — начинайте. По ходу докладывайте. Что касается общих выводов о недостатках деятельности наших журналистов за рубежом, то это вопрос отдельный. Непростой вопрос, кстати. И еще одно: в бумаге упоминается Банкин. Вы как-то про него забыли. Понимаю, понимаю. Он, кажется, на главного редактора должен был идти. И, тем не менее, подумайте, посоветуйтесь с товарищами из других отделов. Не первый раз мы слышим про Бориса что-то неладное. Умный, казалось бы, парень, перспективный работник. Жаль будет, если окажется с гнильцой. Вы присмотритесь, что тут и как надо будет сделать. Наша задача растить кадры. Но это должны быть кадры, а не мусор. Согласны? — Бубенцов как-то многозначительно глянул на Тыковлева.

— Конечно, полностью согласен! — заторопился к двери кабинета Саша. Идти быстрее мешала раненая нога. Исчезнуть из кабинета Бубенцова ему хотелось немедленно.

*   *   *

Стояла типичная сочинская летняя сырая жара. Отдыхающие из объединен­ного санатория 4-го Главного управления Минздрава СССР валялись на каме­нистом пляже у подножья бетонной многоэтажки, жарясь в лучах заходившего солнца. Кто-то из референтов Первого секретаря ЦК КПСС проносился мимо пляжа, с трудом стоя на водных лыжах — последний писк сочинской моды. Простой же люд на пляже играл в карты, читал газеты или книжки, травил анекдоты, прикрывшись зонтиками или черными зеркальными очками. Купающихся, несмотря на теплую погоду, было мало. Грязновато-серая морская 22-градусная вода не манила докрасна обгоревших жирноватых отдыхающих. Разговор все больше шел о том, не сходить ли до ужина к “Петушку” в пивную при местном сочинском пивзаводе. Хотелось по жаре до ужаса пить, и даже дородные строгие жены, расположив­шиеся рядышком, кто с вязаньем, кто с затрепанным романом в руках, не усматривали в этих разговорах повод для вмешательства и строгих окриков. Ну, почему же мужику пивка не выпить, свеженького, бочкового? Не в ларек же у пропускного пункта они затевают идти жрать водку. Ее при гипертонии и по жаре врачи очень не рекомендуют.

В прохладном и просторном корпусе “люкс”, что справа от бетонной коробки главного здания, суетились официантки. Командовал Женя Гуляев, референт из международного отдела ЦК ВЛКСМ, специалист по Монголии по своему основному профилю, но больше известный за свой организационный талант и способности. С выражением серьезности и значимости на молодом и безвременно располневшем лице он со знанием дела покрикивал на официанток, предлагая добавить в угол стола еще бутылку коньяка, соорудить в центре пирамиду из фруктов, не забыть сациви, прибавить бастурмы, обязательно предусмотреть для девушек шампанского, принести кизилового напитка. Чувствовалось, что Женя знает толк и в выпивке, и в закуске и испытывает внутреннее наслаждение от предвкушения предстоящего застолья.

Временами появлялся директор санатория. Высокий, седой, худощавый человек с колодкой орденов на темном пиджаке и, несмотря на жару, в галстуке. Бросив оценивающий взгляд на стол, директор спрашивал Женю:

— Так пойдет или еще закуски добавить? Шашлыки будем подавать не раньше, чем через час? Я понимаю, что сигнал подадите, но мне надо давать команду, чтобы разжигали мангалы. Как думаете, сколько речей будет? Две, три?

— Старик, не волнуйся, — покровительственно ответствовал Женя. — Держи свои мангалы в готовности, присыплешь уголь солью, а как главный начнет говорить, так и нанизывай мясо на шампуры. Аккурат успеешь. Что ты, в первый раз, что ли? Все чин-чинарем будет. Ребята все свои. Никого посторонних. Хотят немножко расслабиться после адской работы. Сам знаешь, то целина, то вооруженные силы, то еще что. Партия приказала, комсомол ответил “есть”. Мы же знаем, к кому пришли. Петр Николаевич Саженцев — это фирма. Мы тебе верим, знаем, что будет как дома. Заранее благодарим тебя за гостеприимство. Друзей своих, знаешь, никогда не забываем и в обиду не даем. Ты нам, а мы тебе. Понимаешь, отдохнуть ребятам хочется, посидеть, поговорить, посмеяться, попеть. В сауну сбегать, ночью в море искупаться. С девчонкой по аллее прогуляться, потанцевать.

— Спасибо, Женя, за доверие, что выбор свой на нас остановил. Мы постараемся сделать все, как надо, — вежливым голосом промолвил Саженцев. — Однако, по-моему, стол готов. Иначе получится перегруз. Мы лучше потом еще поднесем, если понадобится. А то повернуться будет негде. Музыка там в углу. Магнитофон, пластинки, радиола. Там и старые комсомольские, и военные песни, и Майя Кристалинская. Ну, и, конечно, танцевальные произведения. Вот эти две бобины. Ага, и танго и фокстрот. Твист тоже есть и буги-вуги, — поймав вопросительный взгляд Жени, добавил Саженцев. — На все вкусы, одним словом, и в зависимости от градуса. Обслуживать вас будут Катя и Аня, — кивнул он в сторону двух ярких официанток. — Они у нас работницы с опытом. Двери в этот отсек будут закрыты, так что никто посторонний беспокоить не будет. Ну и вы тоже особенно-то не шумите, а то у нас сейчас в корпусе товарищ Промыслов, несколько послов. Я уверен, правда, что ничего слышно не будет. Корпус у нас добротный, еще сталинской постройки, стены толстые. А надумаете прогуляться или покупаться, то выходите прямо через балкон на улицу. И в парк!

— Не волнуйся, старик, не волнуйся. Не подведем, — заверил Женя. — Давай пять. Спасибо тебе еще раз.

*   *   *

Трещали цикады. Через открытые окна приятно повевал прохладный морской воздух. За разгромленным столом сбились в кучки по трое-четверо молодые люди в светлых костюмах. На диванах сидели по двое. В кучках рассказывали анекдоты, о чем свидетельствовали громкие взрывы смеха. На диванах занимались, судя по приглушенным голосам, политикой. В стороне от стола возле магнитофона под музыку занимались любовью, вернее, подготовкой к ней. Президиум стола занимался сам собой.

Банкин в этой компании не был новичком. Нельзя сказать, чтобы он чувствовал себя среди друзей. Многие тут недолюбливали Борьку, да и он любил не всех. Но было вместе с тем общее чувство корпоративности, принадлежности к кругу своих, обязательности взаимной выручки в делах с не своими. Не случайно то и дело раздавался тост: “За нас с вами, и за... с  ними!”, вызывавший приливы веселья. Кто понимался под “нами”? Пояснений  не требовалось. Это само собой разумелось. Это же, кто в этой комнате, кто такие же, как мы. А все остальные пусть как хотят. Лишь бы нам хорошо было. За нами будущее. Страна и все, что в ней, наше. Мы друг друга выведем в люди, мы элита. Нам уже многое позволено, а будет позволено еще больше.

Банкин давно приглядел кареглазую стройную девчонку, которую привели с собой сочинские товарищи. Наметанным глазом он вычислил, что, вероятно, это какой-нибудь из местных кадров на выдвижение. Может быть, ее в крайком в отдел школ взять планируют, может, секретарем в комсомольской организации в совхозе или в санатории поставить хотят, а может, она в журналисты просится. Хе-хе! В последнем случае Борькины шансы здорово повысились бы. Во всяком случае, пора двигаться на разведку. Сочинские товарищи забыли про свою выдвиженку и давят в углу очередную бутылку коньяка. Борька же свои пятьсот грамм на грудь уже принял и чувствовал себя в полной донжуанской форме. Поднявшись из-за стола, он было направился к девчонке, как вдруг восседавший в президиуме один из замов председателя Комитета молодежных организаций СССР потребовал внимания.

 — Товарищи, — глядя перед собой блестящими стеклянными глазами, проговорил он. — Я предлагаю вам встать и выпить за наш ленинский комсомол, кузницу кадров партии и ее надежный резерв. За последние годы партия все больше решительно и последовательно выдвигает молодежь, нас — комсо­мольских работников. Мы не обманем доверие партии. Руководство страной будет в молодых, твердых и опытных руках. Я предлагаю выпить за Александра Николаевича Шелепина, настоящего комсомольского вожака и человека с большим будущим. За железного Шурика!

Кто-то закричал “ура”. Но не все. Однако выпили все и стоя. Потом  сели и замолкли. Наступила неловкая пауза. Борька криво улыбнулся, подумав о том, как собравшиеся про себя вычисляют, кто из них доложит завтра первым насчет “железного Шурика”. Пили-то все, так что теперь, кто вперед. Жалко, не успел он присоседиться к той девчонке. Глядишь, увел бы ее в парк и ничего бы не услышал. А спросят, так не было меня в этот момент в зале, и реагировать не мог. Да, не повезло, — в сердцах подумал Борька. И все этот дурак Минаев. Кто за язык тянет! Будто бы от таких тостов что-то зависит в карьере железного Шурика. Хотя как же. Конечно, зависит. Может быть, на этом тосте и карьера закончится. Ну, если не Шелепина, то минаевская-то наверняка. А может быть, он это специально устроил? Может, проверить хотят, как среагирует на подобную провокацию комсомольская верхушка. А она ведь сегодня вся здесь, за немногим исключением. А кто проверить хочет? Сам Шурик, он ведь председатель КГБ? Или в ЦК решили, что Шурик им надоел?

— Чего задумался? — хлопнул кто-то сзади по плечу Банкина. — Давай еще коньяку тяпнем. Я с тобой хотел поговорить насчет той девчонки, — секретарь краснодарского обкома ткнул пальцем в направлении одиноко сидящей за cтoлoм чepнoглaзoй. — Она у нас в краевой газете уже два года работает. Разумная девка. Пора выдвигать. Во всяком случае, у нас такое мнение складывается. Может, поддержишь? Помоги ей в “Комсомолке” опубликоваться, сделай корреспондентом по Краснодарскому краю. А там посмотришь. Она, правда, толковая, я тебе не дохлую собаку продаю.

— А я как раз сам собирался с ней познакомиться, хотел на танец пригласить, а тут Минаев со своим тостом дорогу перебил, — обрадованно засуетился Борька. — Получается, на ловца и зверь бежит. “Да и жены со мной на это раз в Сочи нету”, — подумал он.

— Ну, тогда вперед, желаю удачи, — заулыбался секретарь. — Хочешь, я тебе из санаторского гаража “Чайку” организую, чтобы ты ее домой отвез? Неотразимое впечатление на ее мамашу произведешь. Очень она хочет, чтобы дочка в люди вышла. Соображаешь? То-то. Ну, не теряйся. Только Зойку-то в “Комсомолку” все же возьми. А то мы тебе припомним.

— Не пугай, сами разберемся, — попытался ответить ему в тон Борька. — В “Комсомолку” много хороших девушек попасть хочет. У нас жесткий отбор с учетом всех показателей, — многозначительно добавил он. — Но к краснодарским обещаю тебе самое благоприятное отношение.

— Ладно, ладно. Мы, если надо, то и начальству твоему в Москву позвоним, — продолжал секретарь, — чтобы там чего не подумали про тебя. Чтобы ясно было, что крайком официально выдвигает.

— А чего они подумают? — беззаботно заулыбался Борька. — Я чист как стеклышко.

— Ну и слава Богу, коли чист. Значит, зря болтают.

— Ты это про что? — протрезвел вдруг Борька.

— Иди, иди! Ни про что. Так. Приедешь в Москву, узнаешь. Чепуха все.

Борьке расхотелось кататься на “Чайке” с черноокой дивчиной. Что-то стряслось, пока он тут грелся на солнышке. Теперь ясно, что про тост Минаева надо немедленно доложить. Другие тоже доложат? Ну и пусть. У них свое начальство, а у него свое. Но не главному же редактору ему докладывать. Его, того и гляди, должны снять и перевести на другую работу. Зачем Борьке его положение укреплять? Совершенно не к чему. Нет, надо доложить в ЦК КПСС. Но кому? Высоко не надо лезть. Кто он большому начальству? Друг, сват, брат? Даже заведующий сектором и тот высоковат. Получится, что Банкин отличиться хочет. Не надо. Надо скромнее быть. Но сообщить в ЦК обязательно. Лучше всего через своего референта. Он хоть и новенький, а знакомый старый. Ему расти хочется. К тому же, если за Банкиным вдруг какие грехи обнаружились, то лучше всего его защитить может свой родной инструктор ЦК. Он тебе и бог, и царь, и высший судья.

 Итак, хромоногий Тыковлев, и только он. Борьке подумалось, что судьба все теснее связывает их.

*   *   *

Прилетев на следующий день в Москву, Борька тут же позвонил Тыковлеву. Тот был сух и официален:

— По какому вопросу? В чем срочность? Сегодня не смогу. Заходите лучше на следующей неделе. Я пока буду занят. Да, да и вашими делами в том числе. Обнаружились серьезные недостатки в работе ваших корпунктов в Берлине и Париже. Вы ведь там, кажется, недавно были. Приходится разбираться. Пока не готов сказать что-либо определенное. Через некоторое время я вас и сам пригласил бы на беседу. Вы меня опередили. Если есть что сказать по этому поводу, тем лучше. А-а-а? Вы по другому вопросу. Хорошо. Но и по этому вопросу нам с вами все же придется поговорить. Случай уж больно неприятный. До понедельника.

Трубка щелкнула и начала издавать частые гудки. Было ясно, что Тыковлев еще не знает, как ему поступить с Борькой, и от встречи уклоняется. До понедельника, однако, вопрос, видимо, должен был проясниться, иначе бы он встречи не назначил. Значит, жизни Борьке отмерено до понедельника. А дальше... Что будет дальше? Банкин неожиданно вспотел от волнения. А, была не была! Единова живем. Главное, ничего не менять в своем поведении. За ним, наверное, сейчас смотрят. Боится или не боится? Нервничает или не нервничает? Виноват или не виноват? А что это, товарищ Банкин, глаза у вас сегодня бегают? Хрен вам! Не бегают. Нечего мне бояться. Живу, как и жил. Ничего не заметите. У меня все в порядке.

Банкин решительно набрал номер своей квартиры. Ответила Варя:

 — Все в порядке: и дети, и сама. Что это ты раньше срока назад вернулся? Не позвонил из Сочи. Что-нибудь случилось? Я вроде бы ничего такого не слышала. Впрочем, хорошо, что вернулся. Я рада. Соскучилась. Да, да, конечно, соскучилась. Шуба парижская где? Что ты вдруг про нее вспомнил? Где ей быть? В ломбарде, конечно, на лето все меха на хранение в ломбард сдают. Ну, сказала же тебе, что нет этой шубы в доме. Что она тебе далась? Да, кстати, тебя тут на завтра ребята в гости приглашают. В совхоз. На лошадях покататься, в баньке попариться. Я сказала, что тебя нету, на юг уехал.

— Позвони и скажи, что приехал и буду обязательно, — прервал жену Борька. — Ну, надо так, понимаешь. Очень важно срочно с ребятами увидеться и поспрошать кое о чем. В том-то и дело, что надо еще до понедельника. Ты позвони сейчас, а то им лошадей заранее заказывать надо. Пусть мою застолбят, а то дадут какую-нибудь чужую и кусачую. Греха с ней не оберешься.

Банкин, как стал начальником, пристрастился к конному спорту. Им зани­маются, как говорят, по двум причинам. Одни лошадей любят. Другие — на лошадях сидеть и оттуда свысока на всех поглядывать. Этот другой был как раз Борькин случай. Благородный вид спорта, графья, князья, высокие сапоги, стек и шапочка. Что-то особенное. Хоть мы и все товарищи, но я не как все, а как избранные. Другие пусть на брусьях жилы рвут, потеют на марафонских дистанциях, разбивают друг другу носы на ринге. Это не для Банкиных.

Борька был сноб. Он быстро усвоил апломб в суждениях по литературным вопросам. Как бы невзначай давал понять, что говорит всегда о том, что знает лучше других. Козырял знакомствами, любил ходить в компании, где можно было запросто встретиться с сильными мира сего. И в конюшни-то его особенно потянуло после того, как узнал, что любит на лошадях кататься председатель военно-промышленной комиссии при Совмине. Большой человек был Леонид Васильевич. Правда, влезть в компанию председателя не получилось. Рылом не вышел. Зато познакомился с его ребятами рангом пониже. Они его в парашютный спорт стали затягивать. Мол, спорт смелых и решительных. Проверь себя. Слабо прыгнуть? Пришлось раз прыгнуть. Не хотелось, конечно. Но нельзя было не прыгнуть. Засмеяли бы те, кто ждал с пол-литрой внизу. Кое-как заставил себя отделиться от самолета и доказал себе самому и всем вокруг, что настоящий он парень — не жлоб и не трус. Хотя знал, что обманул и себя, и всех остальных, кто поверил. Но обмануть — это тоже большое искусство. Чтобы обманывать по-крупному, надо быть рисковым человеком. Борька всю жизнь был рисковым парнем, видимо, поэтому и везло ему всю жизнь. Во всяком случае, он в свою звезду твердо верил.

*   *   *

Конюх сказал, что Борькину смирную кобылу Азу забрал генерал Пластунов. Он подолгу ездить любит. Считай, до вечера не возвратится. А предложить он может Борьке только черного жеребца по прозвищу Сатана из-за крутого и шкодливого нрава. Остальных лошадей товарищи уже разобрали и просили передать, что поскачут в Марьино. Пусть, мол, Борис догоняет. По возвращении в пять будет баня и легкий обед. Так что шофера до тех пор вполне можно и отпустить. Пусть Борис переодевается пока что, а как готов будет, так он Сатану из конюшни выведет.

Перспектива поближе познакомиться с Сатаной Банкину вовсе не понра­вилась. Но деваться было некуда. День как-то с самого начала не заладился. Запоздал шофер — простоял в очереди на заправку. Потом попали в пробку на Рублевке. В результате приехали к шапочному разбору. Ни Азы, ни ребят уже нет. Скачи теперь один в Марьино. Не успеешь доехать, назад поворачивать придется. Толком ни с кем не поговоришь. В бане все после первой ходки нахлестаются водки, а после второй и вовсе соображать перестанут. Ничего так толком и не узнаешь. Зачем, спрашивается, ехать было?

В Банкине начинала закипать злость и раздражение. Нехорошо это. Лошадь чувствует настроение всадника, а лошадь не своя, с норовом. Может, все же лучше не ездить? А что тогда делать? Сесть в машину и вернуться домой? Раньше надо было думать. Водителя уже отпустил. Сидеть здесь до пяти и ждать, пока вернется вся компания? Засмеют, скажут, на Сатану сесть побоялся. Не годится. Все это, конечно, глупости, условности. Но вся жизнь соткана из таких условностей, они, а не ум и расчет зачастую определяют, что происходит с нами.

Завидев Борьку, конь всхрапнул и недовольно покосился на него красным блестящим глазом.

— Ну, ну, не балуй, — стараясь придать хозяйскую строгость и уверенность своему голосу, прикрикнул на жеребца Банкин, кладя руку на шею лошади. — Я двинулся вдогонку за нашими, Петрович, — решительно добавил, обращаясь к конюху, Борька и взлетел в седло. — До скорого!

Сатана резко взял с места и понесся к воротам. У ворот остановился как вкопанный и попытался укусить Борьку за ногу. Получив стеком по животу, вновь рванул вперед, встал на задние ноги и сбросил седока со всего маху на землю.

Банкин почувствовал резкий удар, хруст и боль в пояснице. В глазах потемнело. Он потерял сознание. Очнулся в машине “скорой помощи”. Подумал, что везут в Кунцевскую больницу и что более глупой истории, чем эта, с ним не могло приключиться. Лежи теперь на больничной койке и гадай, что в ЦК решат с тобой делать. Сам, дурак, выключил себя из игры. Спортсмен х...в!

Но из игры выходить нельзя ни в коем случае. Больничная койка — это необязательно проигрыш. Наоборот, это козырь! Конечно, козырь. Скажем, собрались они тебя за шкирку взять, а ты раз — и в больницу. А больного не тронь! Разберись сначала со здоровьем, а больному человеку позволь подлечиться. Не волнуй, не травмируй, не снимай, не назначай. Не зря у нас, чуть что не так, сразу товарищ, у которого неприятности, заболевает. Это жалость и сочувствие возбуждает и, главное, время позволяет выиграть. Пусть они занимаются берлинским и парижским корпунктами, пусть главного редактора на ковер тягают, а он пока что полежит да по кунцевскому парку погуляет. А там, глядишь, пока его выпишут, так и все решения уже вынесут и выговоры раздадут. Лишь бы с позвоночником все обошлось. Это главное. Обойдется! Не он первый с лошади падает.

— Мне повезло! — неожиданно для себя воскликнул Борька.

— Чего? — склонилась над ним медсестра. — Не волнуйтесь, сейчас приедем, рентген сделаем. Все хорошо будет!

— Сестра, мне срочно позвонить надо. Да не возражайте. Мне надо позвонить в ЦК! Это важно. Потом делайте со мной, что хотите. Хоть на  рентген, хоть на операционный стол.

 *   *   *

Тыковлев снял трубку не сразу. Борька даже подумал, что он уже ушел с работы. Хотя не было еще и пяти. Но Тыковлев ответил.

— Слушаю, — заговорила трубка его настороженным, но одновременно привычно руководящим голосом.

— Здравствуйте, Александр Яковлевич, — заторопился Банкин. — Хорошо, что я вас застал. Я в Кунцевской больнице. Сейчас меня к врачу повезут, потом на рентген или еще куда. Не знаю. Со мной глупая история вышла. Упал с лошади. Наверное, что-то в спине повредил. Болит очень. Прошу извинить, но в понедельник я к вам, наверное, не приду.

— Не волнуйтесь, Борис Дмитриевич. Не повезло. Ну, так ведь со всеми бывает, — переходя на отечески заботливый тон, зарокотал Тыковлев в трубку. — Надеюсь, что все обойдется благополучно.

Борька почувствовал, что сейчас трубка будет повешена. И все. Зачем тогда звонил? Чтобы сообщить, что в рабочий день на лошадях катается?

— Александр Яковлевич, я хотел сказать... У меня есть сообщить кое-что важное. Наверное, это срочно. Как член партии я считаю своим долгом сделать это. Посоветуйте, как лучше поступить. Я собирался доложить вам лично в понедельник, но теперь лишен этой возможности. Поверьте, это может быть действительно важно. Не для меня и не для вас, а для партии, для ЦК. Мне так, во всяком случае, кажется. По телефону говорить об этом не считаю правильным. Может быть, я напишу вам записочку, а Варя, жена моя, в понедельник подвезет ее к вам на Старую площадь. Хорошо, так и сделаем. Спасибо за внимание. У меня камень с души свалился. Еду лечиться!

В этот вечер после осмотра у врачей, рентгена и обезболивающих уколов Банкин приступил к составлению записки о дружеском вечере комсомольских руководителей в Сочи. Писал долго. Сочинение подобных документов требовало искусства, а не просто владения пером. Сказать и не сказать, намекнуть так, чтобы в любой момент иметь возможность отказаться от намека, выразить личное отношение к случившемуся и участникам, но в то же время выказать заботу только о высоком, общезначимом. Ни в коем случае не пересолить. Одним словом, суметь отделить небесное от земного, человеческое от нечеловеческого, личное от государственного! Борька понимал, что по этой записочке будут судить о его политической зрелости, а не о журналистских способностях. Он знал, что его собираются выдвигать. Не в обозреватели, а в руководители.

Он очень старался, временами забывая начисто о настойчиво колотившейся в крестце тупой боли. Она пройдет. Не в этом сейчас главное. Сейчас важно выстрелить в десятку, дать Тыковлеву в руки весомое доказательство своей преданности и политической зрелости. Оно должно перевесить все, что могут наговорить на Борьку ребята с берлинского и парижского корпунктов. Они, конечно, попробуют оправдываться. Валить на Банкина. Только пустое это все. Нет у них никаких доказательств. Попались сами и пытаются теперь честных, порядочных людей замазать. Все воры и растратчики так поступают. Товарищи в ЦК эти шутки хорошо знают и честных, преданных работников в обиду не дадут. Тем более если такой работник заболел. А он, Борька, заболел, хвала Сатане! А то, что он преданный, свой в доску, так после его записочки не должно остаться ни тени сомнений. Даже у Тыковлева. Мало ли чего там у них в сибирском госпитале было. С тех пор годы прошли, оба как-никак повзрослели и поднялись.

*   *   *

Тыковлев удобно разместился в середине продолговатого стола из темного дерева, занимавшего почти весь зал на нижнем этаже по Тэвисток-стрит. Из-за его спины в зал заглядывало смутное лондонское утро, смешиваясь с желтоватым светом электролампочек, освещавших зал старого и не очень просторного кирпичного особняка со скрипучими деревянными лестницами. Вчера вечером Тыковлев облазил по этим лестницам весь особняк, познакомился с его обитателями, выслушал неторопливые объяснения директора института, исполнявшего роль гида.

Лондонскому институту стратегических исследований было чуть больше десяти лет. Но славу он себе снискал уже вполне определенную. Заслуженно или нет, но в Москве институт уважали, считая чем-то вроде легального исследовательского центра западных разведок. Институт был и впрямь учреждением солидным. На дешевки и сенсации не разменивался. Данные и цифры, которые публиковал, не фальсифицировал. Те же, что публиковать не следовало, просто не публиковал. Одним словом, обеими сторонами признавался заведением полезным. Генштаб Вооруженных Сил СССР и советские дипломаты охотно пользовались на переговорах с Западом данными лондонского института. Собственных данных ни о своих войсках, ни о войсках противника называть было никак нельзя — все сплошная тайна. Назовешь — совершишь преступление. А как же вести тогда переговоры, спорить, убеждать, разоблачать? Выручал лондонский институт. Он говорил примерную правду. Ее и было вполне достаточно.

Путешествуя вчера по институту, Тыковлев долез до последнего этажа, где был представлен двум молодым людям, которые занимались, по словам директора, составлением стратегического баланса в Юго-Восточной Азии. В комнате мансардного типа стояло несколько пишущих машинок, валялись на полу какие-то газеты и журналы. Ради приличия надо было задать исследователям какой-то вопрос. А чего спросишь про баланс сил в Юго-Восточной Азии? Не знал Тыковлев этой темы совершенно. Решил пошутить:

— А что, ребята, над вами? — ткнул Саша в покатый потолок.

— Над нами, — задумался желтолицый не то китаец, не то индонезиец, — над нами только ЦРУ.

Тыковлев услышал, как удовлетворенно крякнул за его спиной полковник Миронов, выступавший под видом старшего научного сотрудника ИМЭМО, и, заулыбавшись, обернулся. Миронов многозначительно показал ему поднятый вверх большой палец и подмигнул. Саша, на всякий случай, тоже улыбнулся и подмигнул. Так вот невзначай выведем мы их, этих “ученых”, на чистую воду. Знай наших!

 Тыковлев помешал белой пластмассовой ложечкой черно-коричневую бурду в пластмассовом стаканчике, стоявшем у него под носом. Кофе был на вкус резок и не нравился ему. Молочника с молоком на столе сзади он так и не обнаружил. Спер его, что ли, кто-то? Сыпать же в кофе молочный порошок с гордым названием “Кример” по принципиальным соображениям не хотел, обозвав его синтетикой. Скорей бы семинар начинался!

Но семинар все не начинался. По залу бегала сотрудница института, которая то делала объявления насчет распорядка заседания, ланча и вечерней экскурсии, то звонила куда-то, выясняя причину задержки главного докладчика, то в десятый раз приглашала всех желающих отведать кофе. Вообще, на взгляд Тыковлева, она порождала только суету и ненужный шум. Что они, не понимают, что семеро одного не ждут?

Почему он, свежеиспеченный зам. зав. отделом КПСС, должен сидеть и ждать здесь появления какого-то директора королевского института международных отношений или, еще хуже того, какого-то заштатного конгрессмена из Айовы? Кто тут, собственно, главный гость? Официально он просто скромный доктор Тыковлев, сотрудник ИМЭМО. Но англичашки-то, конечно, знают, кто он на самом деле. Посольство сообщило, что точно знают и очень даже его личностью интересуются. Интересуются — и пусть. Но вести себя должны соответственно, а не валять дурака. Саша уже решил, что пора высказать свое недоумение примостившемуся неподалеку на краешке стула советнику посольства Петровцеву, но передумал.

У дальнего конца стола появилась знакомая ему фигура. Где он мог видеть этого человека? Но видел и знает это лицо точно. Русые с проседью волосы, желтоватый цвет лица, квадратные очки. Это он! Никитич! Однако как его сейчас-то величают? Он же тогда в уборной сказал. Забыл, начисто забыл. В армии был Синицын. А теперь? Бойерман! Да, да, Бойерман, чтоб ему сдохнуть. Зачем явился? Вдруг опять в старые знакомые или друзья напрашиваться станет? Что другим скажу, как объясню?

Голова у Тыковлева пошла кругом. Он почувствовал, что вспотел. Осторожно посмотрел в сторону Бойермана и поймал на себе его взгляд. Быстро опустил глаза, делая вид, что не узнал. Начал перелистывать лежащий перед собой доклад. Да только что толку-то? Узнал — не узнал. А Синицын-Бойерман, конечно, узнал. Теперь все от него зависит, как себя поведет. Полезет, дурак, на глазах у всех здороваться, тогда, считай, не  повезло тебе, Тыковлев, по большому счету. Посольские, да и другие, конечно, заметят и заинтересуются. А может, не полезет? Вдруг такта и сообразительности хватит? Тогда, считай, пронесло. Познакомимся на глазах у всех как бы заново. Все нормально выглядеть будет. Никто не трёхнется. Но это только для других будет так выглядеть. А он, замзавотделом ЦК КПСС Тыковлев, и бывший сержант Красной Армии Синицын будут знать, что вовсе не все так уж просто, что есть между ними тайна, о которой знать другим не положено. А вдруг об этой тайне знает и еще кто-то, кроме Синицына?

Тыковлев опять осторожно уголком глаза взглянул на Никитича. Он успел усесться на своем конце стола, оживленно разговаривал с какой-то англичанкой и в сторону Саши больше не смотрел.

“Что же, — решил Тыковлев, — мы выиграли передышку. Дальше придется действовать по обстановке. Надо найти какой-то способ сосуществования с этим Синицыным-Бойерманом, то есть, по-русски говоря, договориться с ним. Не могу же я заставить его исчезнуть из этой жизни. Не могу я в моем нынешнем положении и начать писать объяснения, что мы там с ним на фронте делали и как по разную сторону баррикад оказались. Этого еще не хватало. Пустяковый эпизод, и только. Без какого-либо политического значения и последствий! Это я со всей прямотой могу сказать себе и своей партийной совести. В чем я виноват? Ни в чем. А раз так, то и нечего спящих собак будить и создавать проблемы на пустом месте”.

*   *   *

Директор королевского института закончил свой вступительный доклад. Девчонка-распорядительница объявила перерыв с кофе, чаем и английскими булочками “маффинс”. Участники семинара дружно встали из-за стола и отправились к буфету. Старые знакомые кинулись друг к другу, спеша обменяться впечатлениями от доклада и новостями. Другие начали процедуру рукопожатий и вопросительного обнюхивания друг друга.

Тыковлев стоял несколько особняком с советником посольства, полагая, что английская распорядительница будет подводить к нему наиболее значимых участников семинара. Расчет оправдался. Одного за другим ему представили и главного докладчика, и какого-то лорда, и американского конгрессмена, и заезжего министра обороны из Сенегала. К концу перерыва подошел и Синицын-Бойерман. Англичанка отрекомендовала его как обозревателя западноберлинской газеты “Тагесшпигель”, специалиста по советской тематике, русского, давно живущего в Германии, эмигранта. Он сам добавил, что статьи свои пишет под псевдонимом Бойерман, после войны учился в Англии и с тех пор бывает здесь частым гостем. Ни движением лица, ни словом Синицын-Бойерман своего прежнего знакомства с Тыковлевым не выдал, был сух, сдержан и даже колюч, как это и подобало послевоенному советскому эмигранту.

— Какая-нибудь власовская сволочь, — бросил вслед отходившему Никитичу советник посольства. — У нас их здесь немало ошивается. Все на антисоветчине зарабатывают, а англичане их вечно на встречи с нашими товарищами подсовывают. Гадит, как заведено, англичанка. Гадит. Нрав у нее такой подлый. Вот и этот сюрприз нам аж из Западного Берлина притащила. Старается! Любят они нас очень! Однако, кажется, пора вновь приступать к делу, Александр Яковлевич. Вам выступать. С интересом  послушаю, как вы будете с ними сражаться.

*   *   *

Над Темзой подувал прохладный ветер. Солнце стояло еще высоко, но грело плохо из-за рваных серых облаков, повисших над Лондоном. Тротуары были все еще сырыми от недавно прошедшего дождя, ярко зеленела трава на газонах, на набережной, где остановилось чудное, как черный игрушечный кубик на колесах, английское такси, было не очень людно. Вместе со всеми участниками семинара Тыковлев прошел по трапу на белый прогулочный пароход и засомневался, куда ему сесть.

 — Пойдемте лучше на корму, — услужливо предложил ему Бойерман. — Здесь, на носу будет, пожалуй, слишком ветрено, а там, за ходовым мостиком потише.

— Зато с носу лучше видно, — заупрямился Тыковлев.

— И там тоже отлично будет видно. Кроме того, там и экскурсовода лучше слышно. Поверьте мне, я не в первый раз на таких экскурсиях. Плохого не посоветую. На корме, право, уютнее и спокойнее. А на нос мы всегда выйти успеем. Как к мосту Тауэр подойдем, так и двинем на нос фотографироваться.

Бойерман многозначительно хлопнул рукой по фотоаппарату, висевшему на его груди. Тыковлев подчинился. Мог, конечно, послать этого так называемого Бойермана куда подальше и присоединиться к группе своих, уже оккупировавших самую первую скамейку на носу. Но было как-то неудобно не прореагировать на заботу, проявленную к его персоне.

— Ну, так что, Петровцев? Пойдем, куда зовут? — Тыковлев взял под руку советника посольства. — Пойдем, может, ты мне в случае чего и с переводом поможешь. В английском-то я до сих пор не очень силен.

— Конечно, конечно, — заулыбался польщенный Петровцев. — Я сейчас, только шофера нашей машины предупрежу, чтобы подъехал к моменту нашего возвращения назад.

Сели за белый крашеный столик по правому борту. Официант принес кому кофе, кому бокал белого вина, кому пива. Кораблик отвалил от причала. Экскурсия началась.

Все места за столиком Тыковлева быстро заполнились англичанами. Задержавшийся на пристани Петровцев был вынужден сесть за соседний стол. Получилось, что Саша остался с англичанами один. Однако его опасения, что беседы не получится, были напрасны. Пара англичан, один из аппарата парламента, другой из военного министерства, вполне прилично объяснялись по-русски. Для остальных же вызвался переводить Бойерман.

Беседа от лондонских красот быстро перекинулась на русскую и советскую литературу. Англичане щеголяли знаниями Толстого и Тургенева, изъяснялись в любви и восхищении к Достоевскому, хвалили Эрмитаж и русский классический балет, Рихтера и Ойстраха. Вскоре дело дошло до Солженицына, потом до Синявского и Даниэля. Разговор набирал остроту. И Тыковлеву это нравилось. О чем, о чем, а уж о диссидентствующих советских писателях и журналистах он знал по долгу службы все, даже то, что они еще сами про себя не знали. Аргументы западных собеседников казались ему бесконечно наивными. Он отбивал их с легкостью, вновь и вновь наслаждаясь интеллектуальным превосходством над этими людьми, не прошедшими великой науки диалектики и исторического материализма, бессильными, как ему казалось, в дискуссии с ним, в своих попытках проанализировать процессы развития современного мира и, уж конечно, полностью невежественными в оценках советской действительности.

Он видел, как, старательно прикрытое вежливой маской, с каждым сказанным им словом нарастает раздражение его собеседников, как проступает резкость их формулировок, как суживаются щелочки голубых холодных глаз, уставленных на него. От этого становилось весело.

Пускай поярятся джентльмены. Не на того напали. Ишь чего удумали! Лекцию ему про Солженицына читать. А этот из военного министерства так и академика Сахарова помянул. Думал сразить его, ответственного работника идеологи­ческого отдела ЦК. Как бы не так.

— Вот что скажу я вам, уважаемые джентльмены, — решил окончательно умыть своих оппонентов Тыковлев. — Как я понимаю, не случайно у нас с вами этот разговор получился. Поэтому говорю вам откровенно. Зря вы с этой публикой у нас возитесь, свои деньги, время и силы тратите. Не в коня корм. Никто их в Советском Союзе особенно не знает и не интересуется ими. Почему? Очень просто. Никто из простых людей для себя от того же Солженицына или Сахарова ничего не ждет. Пустые они. Народ и страна живут одним, а они другим. Сидят на своих дачах и что-то сочиняют, а людям жить и работать надо в реально существующем для них советском мире. А если разобраться, что сочиняют, то и тут опять неувязочка выходит. Ну, написал Солженицын своего “Ивана Денисовича”. Прогремел. Тема новая, ранее запретная. А дальше что? Опять тот же “Иван Денисович” в двадцати пяти вариантах. Кому этот повтор интересен? Он, конечно, хочет сказать, что большевики весь Советский Союз в ГУЛАГ превратили, нашу историю заново переписать собрался. Но одного не учитывает. В ГУЛАГе-то сколько сидело? Один? Два? Три процента? А остальных там не было. И жили они год от года все лучше. А потом пришел Хрущев. Культ личности разоблачил, ГУЛАГ осудил и почти всех повыпускал. Они из лагерей как вышли, так все тут же заявили о своей полной приверженности советской власти и совершенной невиновности.

— И что ваш Солженицын после этого? — насмешливо продолжал Тыковлев. — Очень рассердился. До того рассердился, что эсэсовцев стал хвалить, сожалеть, что Гитлер нас не разбил, и призывать Запад больше хлеб Советскому Союзу не продавать. Спятил совсем Александр Исаевич. Он что же, хочет, чтобы у нас народ голодал, потому что Солженицыну советское правительство не по душе? Так его завтра за это какой-нибудь Ванька наш по башке ломом съездит, причем по собственной инициативе и без всякого участия КГБ. И прав, кстати, будет. Правда, вонь вы тут поднимете тогда страшную. Учитывая это, нам и приходится за ним присматривать. В его же собственных интересах.

— Ну, а с Сахаровым, — завершил свою тираду Саша, — и того проще. Физик он был хороший. Философ и писатель — никакой. Примитивный пересказ антисоветской западной литературы. Не больше того. Ни одной собственной мысли. Да и откуда этим мыслям у него быть? Политически наивный и необразованный человек. Я бы даже, честно говоря, не побоялся опубликовать его хилые политические опусы у нас. А что? Пусть люди прочтут и увидят, что читать нечего.

— И почему же не публикуете? — съязвил английский парламентский служащий.

— Да многим у нас просто стыдно за Сахарова. Особенно его коллегам. Считают, что академику и Герою Соцтруда не пристало такой примитив проповедовать. Что, мол, о других академиках и героях народ подумает? А я лично считаю, что ничего страшного. Пусть народ видит, что быть хорошим ученым — это еще не значит уметь разбираться в политике. Напоминать про это даже полезно, а то возомнили о себе слишком много некоторые наши ученые. Пора на землю возвращать.

— Нельзя запретить ученому думать, — покраснел от возмущения Бойерман. — Уже пытались это проделать инквизиторы. Ничего не вышло.

— Бросьте вы дурака валять, — возмутился Тыковлев. — Будто у вас тут все только и делают, что свободно думают. Маккарти — вот ваш высший блюститель свободы мысли. Не о свободе научного творчества речь, а о том, что вы пытаетесь в отношениях с нами, с великим Советским Союзом, делать ставку на таких отщепенцев, как Сахаров, Солженицын, и им подобных. Никак не можете уразуметь, что гражданскую войну вы в России проиграли, что Гитлера на нас напустили и опять проиграли, что атомной бомбой грозили, а теперь не знаете, куда спрятаться от наших баллистических ракет и водородных бомб. Кончать, господа, пора! Кончать с “холодной войной”! Социализм в СССР — это на века. У Советского Союза есть свои руководители, своя правящая элита. За ней народ. За ней мощь, с которой вы никогда не совладаете. Кончайте свои игры в треугольнике: ваша разведка — наши диссиденты — советский КГБ. Сто лет в этом треугольнике крутиться будете и никуда из него не выйдете. Хотите с нами разговаривать и договариваться, так и обращайтесь к тому, с кем можно и нужно договариваться. Подорвать нас вам не удастся. А про войну как средство ведения политики — так вас, кажется, учил Клаузевиц — вообще забудьте. Последняя война на вашем веку будет.

— Нет ни у вас, ни у нас иного пути, кроме мирного сосуществования, — эффектно закончил Тыковлев. — Наша сегодняшняя беседа еще раз подтверждает актуальность темы организованной лондонским институтом встречи. Мы вам дело предлагаем, а не пропагандой занимаемся, как сегодня утверждал кое-кто из ваших.

— Отвергаю обвинение в пропаганде, — поджал губы военный. — Мы собрались для того, чтобы лучше понять друг друга, не совершить ошибок в оценках намерений сторон. Вы говорили о мире и мирном сосуществовании. Я не против мира. Никто не против мира. Вы можете быть уверены в том, что у нас, у стран НАТО нет никаких агрессивных замыслов против СССР. Но, признаюсь, слушал ваши рассуждения о мире сегодня и не мог понять, как и почему они подаются в таком непримиримом, диктаторском тоне. Должен сказать, что этот тон, эта аргументация не успокаивают, а скорее настораживают.

Экскурсия подходила к концу. Пароходик, урча двигателем, маневрировал у пристани, стараясь прижаться бортом к причалу. Народ поднялся из-за столов и начал облачаться в плащи, продолжая оживленно разговаривать.

— Ну, как? — спросил, легонько обняв за плечи, Бойермана Тыковлев. — Я не очень расстроил наших английских хозяев?

— Да они люди привычные, — ответствовал тот. — Надеюсь, вы не думаете, что поколебали их убеждения.

— Не надеюсь, — скривился Тыковлев. — Это люди, которые ничего не решают. Они поставлены изложить официальную позицию да что-нибудь выспросить у собеседника. Не более того. А вопросы обсуждаются большие. Их должны хозяева решать, а не слуги. Мы хотим, чтобы нас услышали хозяева Запада. Те, кто у вас решает, как дальше жить. Достучаться до них — нелегкая задача. Но мы достучимся.

— А вы хотите поговорить с хозяевами? — вдруг спросил Бойерман.

*   *   *

Смеркалось. В большой белой комнате, украшенной дорогими полотнами русского авангарда, горел камин. Высокие продолговатые окна, обрамленные тяжелыми гардинами из темно-голубого шелка, открывали вид на тщательно ухоженный газон с небольшим фонтаном в дальнем углу. По периметру газона цвели великолепные рододендроны. Под окнами вдоль стены дома шла дорожка, усыпанная серо-белым гравием, обрамленная анютиными глазками. На газоне стояли несколько плетеных кресел и такой же столик на трех ножках.

В соседней с белой комнатой столовой с потолком из темного дерева сновала пара официантов малайского или филиппинского обличия в черных фраках. Командовала горничная англичанка, следившая за тем, как накрывали стол.

Выкатили тележку, обильно груженную бутылками. Увидев тележку, англи­чанка недовольно замахала руками.

— Слушаю, мэм? — с готовностью спросил официант.

— Не надо сейчас тележку. Уберите. Когда приедут гости, вынесете шампанское на подносах. Добавьте пару стаканов воды и сока, если кто не употребляет алкоголь. Держите наготове пиво, виски и, конечно, водку. Будут русские гости. В общем, будьте готовы удовлетворить специальные пожелания, если они возникнут. И обязательно поставьте на стол пепельницы. Говорят, русские непрерывно курят. Даже за столом между блюдами. Они предпочитают водку любым винам. Мне рассказывали, что они могут пить водку весь вечер.

Англичанка пожала плечами, давая понять, что находит это несколько забавным. Но иностранец на то и есть иностранец, чтобы вести себя не совсем так, как нормальные люди.

На газоне, все более окутывавшемся серо-голубыми сумерками, прогулива­лись несколько человек.

— Так, поясните все же, Ларкин, — вопрошал хозяина дома толстоватый приземистый лорд Крофт, — что за срочность во встрече с этим русским? Что нам от него надо? Я, право, не понимаю, зачем было лишать меня удовольствия отправиться, как заведено в это время, на охоту в Шотландию.

— Срочность в том, что он послезавтра уезжает к себе в Москву, — примири­тельно отвечал Ларкин, советник по науке американского посольства в Лондоне.

— Ну и пусть себе катится туда, откуда приехал. Что за страсть беседовать с каждым советским начальником, приезжающим в Лондон, да еще устраивать по этому поводу ужин. Все они на одно лицо. Повторяют одно и то же, даже слова при этом не разнообразят. Впрочем, черт их знает. Слова они, может, и произносят разные, только звучат они в переводе одинаково. У меня такое ощущение, что зря вы время тратите.

— Не совсем так, — вмешался в разговор полковник Беркшир, бывший военно-воздушный атташе Великобритании в Москве. — Я могу утверждать, что со времени Хрущева в их партийной элите происходит некоторая дифференциация. Они стараются иметь теперь собственное мнение хотя бы по некоторым деталям, второстепенным вопросам. Колеблются в пределах генеральной линии. А этот наш сегодняшний гость из молодых, он относит себя, скорее, к тому, что они называют творческим марксизмом. Кстати, Ларкин, как он тут себя вел, по вашему мнению? Доклад свой он, разумеется, зачитал слово в слово, как ему его в ЦК утвердили. В дискуссии не вступал. А в приватных разговорах его настолько плотно облепили ваши, что нам и подхода не было.

— Обычный тест на Солженицына и Сахарова, — пожал плечами Ларкин. — Результат, я бы сказал, отрицательный. Даже более чем отрицательный. Он отругивается не для проформы, а по убеждению. Становится временами агрессивным, ведет разговор в наступательном плане. Предмет знает хорошо. Все, что ему говорят про диссидентское движение, для него не новость. Пробует даже смеяться над нашей политикой в отношении СССР.

— Говорю я вам, что зря время тратите, — опять взялся за свое Крофт.

— Какой еще “тест” на Солженицына? — подал голос упорно молчавший до этого сенатор Боренстейн. — Мне кажется, что это в данном случае не подходит. Он же у них там какой-то видный пост в отделе агитации ЦК занимает. Служитель идеи, так сказать. А вы его Солженицыным смущать вздумали. Что вы своим тестом проверите? Хочет этот Тыковлев к нам перебежать, остаться в Лондоне или нет? Хочет на работу к вам, Ларкин, в ЦРУ поступить? Ха-ха. Как бы не так. Ему и без вас неплохо живется. А думает он, что и еще лучше будет. Он уже в команде хозяев страны. И психология у него соответствующая. В диссиденты он с вашей помощью никак не запишется. Не дурак он. Эту перспективу вы кому-нибудь другому предлагайте. А для Тыковлева придумайте что-нибудь посерьез­ней. Если, конечно, есть, что придумать.

— Давно придумано, — заметил член правления гамбургского банка Крузе. — Брандт, Крайский, Бар. Одним словом, конвергенция капитализма с социализмом, постепенное сближение и слияние. При этом, как говорит Бар, коммунисты сами своими руками свой социализм и демонтируют.

Немец запнулся, подыскивая подходящие английские слова, пожевал губами и продолжил:

— Идея давно уже опробованная. У нас это почти что получилось с их генералом Власовым. Дурак Гитлер не понял и помешал нашим военным. А то сейчас бы никакого Советского Союза не было. Их надо уговорить, чтобы они сами себя разрушили. Их надо убедить начать реформы на благо Советского Союза. Начнут, а потом уже не остановятся. Да что там, господа! Вспомните 1918 год. Они тогда при нашем содействии тоже взялись создавать новую Россию. Чем кончилось? Брестским миром!

— Кончилось тем, что они вас в 1945 году разбили и пол-Европы захватили, а Власова повесили, — неприязненно заметил Боренстейн.

— Два раза не повезло, обязательно повезет в третий раз, — упрямился немец. — Мы не можем делать ставку на то, что их свергнут какие-то диссиденты. Этих диссидентов раз, два — и обчелся. И воевать мы тоже не можем. Это гибель. Нужна активная восточная политика. И самое лучшее, что можно для этого придумать, так это конвергенция. Заживете, мол, так же сытно и красиво, как мы на Западе, если будете с нами дружить и слушаться умных советов. А мы вам советуем реформы. Для вашего же блага и удовольствия. Пора, пора, господа, проявить гибкость, встать на курс сотрудничества с нами.

— Я горячусь, — скороговоркой пояснил Крузе, — потому что, как вы знаете, немецкая нация расколота. Еще 50 лет, и немцы на Востоке и на Западе перестанут понимать друг друга. Этот процесс надо остановить и повернуть вспять. Иначе будет поздно. А вы, господа, обязаны сделать все, чтобы Германия воссоединилась. Только при этом условии мы вступили в НАТО... Конвергенция, может быть, и не покончит с Советским Союзом, но наверняка она прикончит ГДР. Мы готовы заплатить русским за это немалую цену. Я не думаю, что изоляция и оттеснение России должны быть вечным принципом политики нашего альянса. В случае согласия русских на воссоединение этот принцип вполне мог бы быть пересмотрен, смягчен, так сказать...

— Джентльмены, — вмешался лорд, — наша политика в отношении Советского Союза может иметь только одну цель — отстранение большевиков и победу над СССР. Мы от этой цели никогда не отказывались и не отказываемся. Это они хотят компромисса, заигрывают с нами, набиваются в друзья. Пусть тешат себя иллюзиями. Нам у себя ничего менять не нужно. Как живем, так и будем жить. Потребуется для этого потерпеть немцам, чехам или полякам еще 50 или 100 лет, пусть терпят. Мы не можем приносить в жертву немецкому единству ценности нашей демократии, свободного рынка, принцип святости частной собственности. Думаю, мои американские коллеги полностью согласятся с этим. Рано или поздно мы загоним советскую экономику в тупик, вызовем у них внутренний кризис. Они надорвутся и рухнут. Тогда все решится к нашей стопроцентной выгоде. Надо только твердо стоять на своем.

— Так все же, что делать-то сегодня будем? — переходя от назидательного на дружественный тон, обратился Крофт к Ларкину.

— Да ничего особенного, — улыбнулся Ларкин. — Он выразил желание поговорить с влиятельными собеседниками, в его понимании — с хозяевами жизни у нас, на Западе. Я, мол, хозяин и хочу говорить с людьми себе под стать. Думаю, лорд, что вы вместе с сенатором сыграете свою роль самым лучшим образом. А мы с полковником и нашим другом Крузе будем помогать вам. Коль скоро он к нам идет, ему и говорить. Если, конечно, есть что сказать. А если нечего, он тем больше стараться и надуваться будет. Тоже неплохо. В общем, посмотрим. Думаю, что вечер получится небезынтересным. Кстати, он придет с одним русским. Это эмигрант, журналист из нашей западноберлинской газеты “Тагесшпигель”. Нашей в том смысле, что мы ее основали, когда вошли в Берлин в 1945 году. Она в американском секторе города выходит.

Поймав на себе вопросительный взгляд Крофта, Ларкин пояснил:

— Кажется, они старые знакомые с этим корреспондентом. Вместе в Красной Армии служили...

В дверь позвонили. Из прихожей послышалась русская речь. Вся компания дружно двинулась навстречу прибывшим гостям.

*   *   *

Тыковлев, несмотря на напускную уверенность, войдя в белую комнату, слегка оробел. Смущал явно не тот, светло-серый в полоску костюм, в который он был одет. Не те были и ботинки — коричневые с длинными, болтавшимися по сторонам черными шнурками. Не та была и рубашка, бледно-салатового цвета, сильно помявшаяся за день. Он взглянул на себя со стороны и понял, что смотрится в этой компании тщательно одетых, причесанных и дорого пахнущих джентльменов как гадкий утенок.

“Ну и черт с ними, — подумал про себя Саша. — По одежке встречают, по уму провожают. У нас свой рабоче-крестьянский протокол. Пусть принимают такого, какой есть”.

Но неприятное чувство на душе оставалось, настроение испортилось. Оно усилилось, когда навстречу шагнул раскосый желтолицый официант с подносом и стал что-то спрашивать по-английски.

 — Карен, — раздраженно обернулся Тыковлев к сопровождающему его в качестве переводчика секретарю посольства Балаяну. — Чего он хочет?

— Предлагает шампанского, но говорит, что может принести и чего-нибудь другого, что попросите.

— А они что пить будут? — осторожно поинтересовался Тыковлев.

— Наверное, шампанское, — предположил Балаян. — А кто просто воду или сок.

— Я предлагаю нам выпить вместе водки! Как в Москве. Для начала. Позвольте представиться. Полковник Беркшир. Я работал несколько лет в вашей прекрасной стране. Мне нравится русская водка. Мне нравится Москва и русский народ. У меня русская кровь по материнской линии. Моя бабушка из рода Голицыных. Да-да! Князей Голицыных. Она читала мне в детстве русские сказки. Пушкин о царе Салтане. Ха-ха-ха! Извините, я немножко забыл русский...

— Что вы, что вы, — расцвел Тыковлев. — Вы отлично говорите. Акцента почти нет. С удовольствием принимаю ваше предложение. А то с шампанского начинать как-то неудобно. От него, как говорил мой дед, вошики в животе бегают.

— А что есть вошики? — заинтересовался Беркшир. — А-а-а! Понимаем. У вас был очень остроумный дедушка. Позвольте познакомить вас с участниками нашего сегодняшнего вечера. Это хозяин дома, советник американского посольства по науке и, кажется, тоже технике Билл Ларкин. Он муж заместителя директора института стратегических исследований Маргарет. Вы с ней, конечно, уже познакомились. Она сейчас занимается с детьми. Выйдет к нам в конце вечера.

— А вот это лорд Крофт. Видный консерватор, друг нашего принца. Лорд занимается предпринимательством. Он играет большую роль в некоторых военно-промышленных концернах. Очень интересуется внешней политикой, особенно нашими отношениями с Советским Союзом.

— Познакомьтесь теперь, пожалуйста, с сенатором Максом Боренстейном. Он тоже, как и я, выходец из России. Его дедушка был раввином в Одессе. Я не ошибаюсь, сенатор? Да. Они переехали в Америку в конце прошлого века и открыли свой бизнес. Не сразу. Постепенно. В молодые годы сенатор был аптекарем, потом стал юрисконсультом в профсоюзе швейников, потом занялся политикой. Он видный представитель еврейского лобби. Вы, видимо, знаете, господин Тыковлев, какую роль играет еврейская община в США, особенно на восточном побережье. У сенатора сильные позиции в конгрессе США. Он в числе тех, кто финансировал предвыборную кампанию президента Никсона.

— С удовольствием представляю вам теперь нашего немецкого друга господина Вильгельма Крузе, банкира и члена правления партии свободных демократов. Вы, конечно, знаете эту партию. Шеель, Ламбсдорф, Геншер. Вы сейчас ведете активные переговоры с Германией, с господином Брандтом. Вильгельм — сторонник сближения Германии и Советского Союза, он много сделал для заключения Московского договора. Он высоко ценит господина Брежнева и его политику.

— Мы рады возможности встретиться и познакомиться с вами. Любые возможности улучшения контактов с Советским Союзом очень интересуют людей на Западе. Нужно строить и укреплять взаимное доверие. Говорить откровенно, без предубеждений. Прошу вас рассматривать наше приглашение принять участие в этом неофициальном ужине именно в таком плане.

— Благодарю за приглашение, — начал Тыковлев. — Рад познакомиться с господами. Как и вы, считаю важным, чтобы наши контакты активизировались, чтобы мы открыто обсуждали все разделяющие нас проблемы на базе взаимного уважения. Мы должны сделать все, чтобы избежать конфронтации, чтобы обеспечить прочный мир.

По мере того, как Саша говорил, ему становилось скучно и как-то неудобно за себя. Хотелось сказать что-то неординарное, интересное. Получалось все одно и то же. Но собеседники не подавали виду, согласно кивали, слушая перевод Балаяна и делая серьезный, заинтересованный вид.

“А может быть, им и впрямь интересно, — подумал Тыковлев. — Не каждый день с работниками ЦК разговаривают. Ну, да ничего. Впереди еще целый вечер. Разговоримся. Чего мне-то сейчас сделать? Ага, кажется, наконец водку принесли. Давай-ка предложу им выпить за мир и дружбу”.

Тыковлев поднял бокал и демонстративно выпил его до дна. Беркшир последовал его примеру. Остальные пригубили шампанское и уставились на Сашу.

— Коль скоро ваша сторона представилась, то позвольте и мне  представить вам сотрудника нашего посольства Карена Балаяна. Что до меня, то я доктор философских наук. По образованию — учитель истории. Работал вначале педагогом, потом на комсомольскую и партийную работу перешел. Воевал на фронте. Вот, видите, был ранен, — Тыковлев хлопнул себя по хромой ноге. — Политически я за примирение с Германией, полностью поддерживаю политику Леонида Ильича Брежнева в германском вопросе. По-человечески, однако, не могу до сих пор простить немцам, что сделали меня смолоду инвалидом. Вы не обижайтесь, господин Крузе. Это понять не столь уж трудно. Нога все время мне напоминает, что Германия напала на нас и чуть всю жизнь мне не искалечила. Но я, как видите, не сломался. Работаю в ЦК нашей партии. Занимаюсь вопросами идеологии. Ну, а идеология и внешняя политика — области очень близкие. Так что с интересом приехал в Англию. С интересом участвую в семинаре. Много для себя почерпнул за эти дни полезного. Признателен за откровенные дискуссии. Буду докладывать в ЦК о том, что видел и слышал у вас.

Тыковлев подумал, что со второго раза получилось лучше, как-то человечнее. У них физиономии по мере перевода заметно поменялись, вроде даже потеплели. Надо подбавить еще неофициальности, доверительности. Расковать их. Что же придумать? Конечно же, картины! Нет такого хозяина дома, который не любил бы свои картины. Проявить интерес к ним значит потрафить его самолюбию.

Саша решительно двинулся к какому-то пестрому полотну и начал с умным видом разглядывать его. Расчет оправдался.

— Вам нравится? — с надеждой в голосе спросил Сашу подскочивший сзади Ларкин. — Это Кандинский. Настоящий Кандинский, — для вящей убедительности добавил он. — Я его на аукционе в Мюнхене купил. Гениальный художник.

— И художник он гениальный, и картина великолепная. Такой картиной можно гордиться, — с видом знатока изрек Тыковлев.

— Да что вы, — растаял Ларкин. — А я думал, что Кандинский в Советском Союзе не в чести. Ведь это никак на социалистический реализм не похоже...

— А я, знаете, — храбро улыбнулся Саша, — не считаю, что мы должны ориентироваться в изобразительном искусстве на одну какую-нибудь школу или манеру. Восприятие искусства — дело очень индивидуальное. Зачем пытаться диктовать? Я понимаю, что по идеологическим соображениям можно возражать против того или иного сюжета в изобразительном искусстве. Но когда сюжета нет? А его у Кандинского, как правило, нет. Пусть себе зритель понимает его, как хочет. Тут политики никакой. Еще более глупо искать идеологию или политику в музыке. Там-то, в отличие от живописи, и вовсе одни звуки. Что они выражают без текста? Кто возьмется это объяснить? Да никто. Ну и пусть себе сочиняет композитор. Лишь бы нравилось. Я, честно говоря, думаю, что выступления нашего ЦК по музыкальным вопросам в 1948 году больше вреда, чем пользы наделали. Пусть бы они там сами между собой колупались. Хренников с Прокофьевым или Хачатурян с Шостаковичем. Чего они в свои свары партию втягивают?

— Чрезвычайно интересно, — воскликнул Крофт. — Вы действительно так полагаете? Но ведь Ленин говорил, что советское государство должно быть партийным. Оно должно — как это у вас говорится? — мобилизовывать массы, вести, звать. Одним словом,  быть инструментом партии. Вы же, господин Тыковлев, считаете, что может быть абстрактная живопись просто для удовлетво­рения художественной потребности человека. Это очень либеральный взгляд. Вы считаете, что и музыка может быть просто прекрасной и политически бесцельной. Я рад, что в этом мы сходимся с вами. Но сходитесь ли вы с вашей официальной линией?

— Дело в том, что я работаю в том месте, где эту линию определяют, — усмехнулся Тыковлев. — Вы думаете, что она у нас раз и навсегда задана, что мы рабы марксовых и ленинских цитат. Это не так. Марксизм-ленинизм — это живое и поэтому всепобеждающее учение. Оно умрет, если не будет развиваться. Разумеется, литература и искусство — дело партийное. Не только у нас, кстати, но и у вас. Но партийность надо проводить там, где она получается, где она приносит пользу в решении политических вопросов. Вот тут и соображать надо, как лучше этого добиться. Думаю, что, если мы будем раздавать композиторам указания, какие писать ноты и в каком ключе, а художникам предписывать краски и сюжеты, вреда будет больше, чем пользы.

— Браво, господин Тыковлев! — воскликнул Боренстейн. — Я бы назвал то, что вы говорите, просвещенным коммунизмом.

— Как вы думаете, полковник, — полушепотом спросил Беркшира Крофт, — он понимает, что у них не получится установить разные правила игры для своей интеллигенции? Одни для музыкантов, другие для художников, третьи для литераторов и журналистов. Начнут с художников, а придут к свободе слова. Не правда ли?

— Не думаю, что он это понимает. Но он точно повторяет то, что я уже слыхал от некоторых старых членов их номенклатуры. В основе любых теорий обычно лежат вполне низменные побуждения. Ленин в этом плане, к сожалению, прав. В данном случае все очень просто. Некоторые высокие начальники в Москве прознали, что у нас мода на русский авангард. Большие деньги за Малевича, Лентулова, Кузнецова, ВХУТЕМАС и ВХУТЕИН платим. У них этого авангарда полно на чердаках и в запасниках музеев. Как диссидентское искусство его не выставляют, чтобы, значит, не развращать советский народ. Поэтому можно скупать его за бесценок. Вот они и скупают потихоньку, составляют частные коллекции. Если угодно, это способ создать себе в современных условиях капитал, страховку на будущее для детей, внуков, жен. В общем, по-человечески понятно. Помрет начальник, на что родственникам жить дальше? Вот и стараются. Особенно жены и дети. Ну, а начальнику неудобно картины антисоциалистических элементов скупать и целые собрания диссидентства дома держать. Боятся, как бы по партийной линии не попало за стяжательство. Собственно, чем они лучше тех же подпольных цеховиков, которых расстреливают за хищение социалистической собственности? Им тоже хочется собственности. Только другим путем. Поэтому и начинают доказывать, что не может быть просоциалистической и антисоциа­листической живописи или, там, музыки. Это, мол, нейтральные виды искусства. Для них надо сделать исключение. Другие мебель антикварную собирают, фарфор. Это тоже, мол, вещи нейтральные. Раньше эти дворцовые вещички как ненужный царский хлам в комиссионках продавали или за границу без сожаления отправляли. Арманд Хаммер на этом миллиардером стал. А сейчас царское да графское только подавай. Чем больше, тем лучше. Собственность — великая сила. Вот она и на нашего сегодняшнего гостя действует, даже если он и не совсем еще понимает это. Теоретически же обосновывать корректировку прежних идеологических установок проще поручить вот таким, как он, молодым карьеристам. У них и убеждений меньше, и желания вылезти наверх больше, чем у старшего поколения. Главное, они убеждены в том, что делают благое для страны дело. А нового Сталина у них нет и не предвидится. Бояться перестали. В России это очень много значит, если перестают бояться. Значит, начнут воровать. Чем дальше, тем больше. Все. Сверху донизу.

*   *   *

Ужин заканчивался. Прошел он, вопреки опасениям, довольно легко и непринужденно. Говорили банальности. Расспрашивали Тыковлева про Сибирь, тайгу, морозы и гнус. Хвалили Большой театр и Уланову. Восхищались Чайковским. Осторожно осведомлялись, кого из английских писателей любят в России. Уважительно кивали, когда Саша начинал демонстрировать знание Диккенса, говорить о постановках Шекспира в московских театрах. О, да, конечно, Диккенс уникальное явление в английской литературе. Особенно приятно, что его читают в России. Не всякий англичанин читал Диккенса. И уж редко кто читал его в Америке, Россия, чувствуется, самая читающая страна в мире. Жалко, однако, что мало знаком советский читатель с современной западной литературой...

— Все существенное и ценное в художественном отношении переводим, — возражал Тыковлев. — Специальный для этого журнал создан. “Иностранная литература” называется. Кстати, большим спросом у нас в стране пользуется. Насколько я знаю, такого издания у вас на Западе нет. Наверное, считаете, что читать чужую литературу необязательно? Варитесь в своем соку и полмира видеть не хотите? Получается, что наше социалистическое общество более открытое, чем ваше.

 — Не совсем так, господин Тыковлев, — сухо заметил Крузе. — Мы Солженицына вашего издали. А вы — нет.

— Ну, это отдельный и серьезный разговор,— помрачнел Саша. — Можем его продолжить, если хотите, после ужина. Пока же спасибо хозяину. Спасибо за очень вкусный ужин. Желаю этому дому добра и счастья.

Тыковлев встал из-за стола. За ним последовали другие гости. Двинулись назад в белую комнату. Расселись вокруг низкого овального стола с мраморным верхом. Подали кофе. Официанты стали предлагать коньяк и другие крепкие напитки. Взяв с подноса рюмку, Тыковлев опять заговорил:

— Вы затронули вопрос о творчестве Солженицына. Чувствую, что тема эта очень волнует вас, кажется вам привлекательной и перспективной. Сегодня на этом пароходике только о Солженицыне и говорили. Вообще-то вопрос большой. И не о Солженицыне он. Да, не о нем. А о том, как вы себе представляете будущее отношений между Западом и Советским Союзом. Вот и давайте об этом поговорим.

Тыковлев шумно перевел дух и отхлебнул из коньячной рюмки.

— Давайте, господа, начистоту, — предложил он. — Что вам этот Солженицын дался? Ну, есть в Советском Союзе Солженицын. Есть и еще десяток-два таких, как он. И что? Я сегодня на прогулке по Темзе уже вашим объяснял. Не на тех ставку делаете. Останетесь при пиковом интересе. Никогда диссиденты Россией править не будут. Что вы, в самом деле? Не понимаете, с кем разговаривать и договариваться надо? Забыли, что с Гитлером случилось? Не понимаете, что воевать с нами больше никогда не сможете? Не понимаете, что вообще мы вас больше не боимся? Наши войска стоят на Эльбе. Наши ракеты без труда достают до Америки. Атомного оружия у нас не меньше, чем у вас. Первый реактивный пассажирский лайнер построили мы, а не вы. Первую атомную электростанцию — тоже мы. В космосе первые опять-таки мы. Мы в год прирастаем на 8 — 10%, а вы, дай Бог, на 2—3%, если, конечно, не считать японцев. А разве можете вы тягаться с нами по уровню образованности народа, по бесплатной медицине, по ценам на товары первой необходимости? А у нас еще лучше будет. Мы только разворачиваемся. Так не пора ли принять мир таким, как он есть? Мы вам предлагаем мирно сосуществовать, не трогать друг друга, мирно соревноваться. Но для этого надо договориться об условиях. Мы хотим только предметного разговора, не держим камень за пазухой. Но пока ответа не слышим. Не слышим, — многозначительно и даже с некоторой угрозой в голосе сказал Тыковлев. — Но надежды не теряем. Вот и я для этого в Лондон приехал. Мы предлагаем диалог о мирном сосуществовании двух систем. Право, это самое разумное решение и для вас, и для нас. Атомная война — не альтернатива.

— Конечно, — быстро согласился Ларкин. — Но мы ведь начали с вами переговоры по контролю над ядерными вооружениями. Сам факт этих переговоров отражает новое отношение президента и конгресса США к Советскому Союзу и перспективам нашего сотрудничества. В зависимости от результатов, мы...

— Вот-вот, — прервал Ларкина Тыковлев. — В зависимости от результатов. По-вашему это значит, что, если мы согласимся односторонне разоружиться, вы нас похвалите. Не дождетесь. Если будем разоружаться, то только на равных. А на равных вы не хотите. Вот о чем речь! Все думаете обдурить и продиктовать условия. За нами уже третья часть планеты идет, а вы всё игры играете.

— Идет-то идет, — съязвил Боренстейн, — да только кто идет? Гвинея, Мавритания да Египет. Чем больше таких друзей себе на шею повесите, тем быстрее ко дну пойдете. Не получается у вас привлечь на свою сторону ни одно из развитых государств мира. Чем больше раздуваетесь вширь, тем скорее надорветесь. Мы у вас эту Мавританию, кстати, завтра могли бы перекупить. Только на кой черт она нам сдалась. А вам без нашей технологии  не обойтись. Ни чехи, ни восточные немцы вам не пара. Не тот калибр. Вот говорите про атомные электростанции да полеты в космосе, а ведь знаете, что ни накормить, ни одеть прилично своих людей не можете. Откройте ваши границы, господин Тыковлев. Вот и посмотрим, кто куда побежит. Ваши в капиталистический ад или наши в коммунистический рай. Да что там говорить! Стену в Берлине вы не от больших успехов поставили. Мы со времен Линкольна всегда стояли и стоим за свободу. Вы свободу у своих людей отняли. Верните им свободу, тогда все встанет на свое место. Будем соревноваться, дружить и сотрудничать.

— Свободу? — переспросил Тыковлев, которому в этот момент стало даже как-то жалко американского сенатора. — Мы, знаете ли, всегда спрашиваем, свободу от чего и свободу для чего. Абстрактной свободы не бывает. Не хочу углублять этой темы. Разговор затянется да и станет излишне острым. Вы только поосторожней насчет Линкольна и свободы. У него свобода для одних отлично уживалась с рабством для других. Не забывайте также, что США обязаны своим существованием геноциду коренного индейского населения. Гитлер, кстати, многое позаимствовал в этом отношении от ваших отцов-основателей. Так что давайте не будем. А что до недостатков нашего снабжения, то сами о них знаем, стараемся преодолеть. Но достижения Октябрьской революции на американские штаны не променяем. Не надейтесь! Слишком дорого заплатили за то, что имеем сейчас.

Воцарилась неловкая пауза. На выручку пришел Ларкин, как хозяин он счел за благо на время сменить тему:

— Как вам нравится “Вестсайдская история”? Господин Балаян сказал мне, что вы успели сходить на этот фильм. Совершенно оригинальное прочтение сюжета Ромео и Джульетты в условиях современного американского мегаполиса. Я лично очарован музыкой этого фильма. Думаю, что в культурных обменах заложен большой потенциал для улучшения взаимопонимания между западным миром и СССР. Культура прокладывает путь для политического диалога, о котором вы только что говорили.

— Да-да, — активно включился в беседу полковник Беркшир. — Именно в области культуры Советскому Союзу есть что предложить, причем самого высокого качества. Ваши музеи, классический балет, Большой театр, Ойстрах, Рихтер, Гилельс. Кстати, господин Боренстейн, — обратился к нему Беркшир, стараясь как-то смягчить надувшегося сенатора, — очень советую посмотреть советский фильм “Летят журавли”. Уникальное произведение.  Мы знаем одного Эйзен­штейна, но у них сейчас есть целая плеяда выдающихся кинорежиссеров и артистов. Жалко, что мы мало покупаем их фильмы.

— В Америке они мало известны, — поддакнул Крузе. — В Германии, однако, их все больше смотрят. В Западном Берлине появилась даже фирма “Пегасус-фильм”, которая покупает и прокатывает советские фильмы. За ней стоят влиятельные еврейские круги. Это многое объясняет. Им импонирует, когда делают хорошее кино, разоблачающее преступления фашизма против евреев. У русских стали появляться такие фильмы, и еврейская община, разумеется, тут же заметила их. Не только заметила, но и позаботилась, чтобы они получили премии и известность. Например, фильм “Восхождение”, где фашисты казнят советского партизана за то, что он партизан, и заодно с ним еврейскую девочку просто за то, что она еврейка.

— Это очень интересно, — оживился Боренстейн. — У нас пока что эта тема плохо развита. Все какие-то поделки с грохотом пушек, великолепными джи-ай и дураками немцами. Копируем англичан. А ведь в центре всей второй мировой войны — драма еврейского народа. Преступление фашизма в том, что он хотел уничтожить евреев. Если бы не это, то была бы война как война.

— Наверное, это не совсем так, — покривился Тыковлев. — Уничтожение евреев для Гитлера было лишь началом, легкой разминкой. За шестью миллионами евреев должны были последовать сотни миллионов славян... Но мы разбили Гитлера, разбили его совместно с Америкой, вернули мир Европе, несмотря на все разногласия в идеологической области. Неужели наши нынешние трения и разногласия настолько велики, что мы не сможем договориться в интересах мира и сотрудничества? Ведь у нас есть большой и позитивный опыт, как это сделать.

— Вы, молодой человек, говорите так, будто мы против мира с Советским Союзом, — вмешался лорд Крофт. — Смею заверить, это не так. Но мы испытываем недоверие и опасения. Наверное, их испытываете и вы. Не надо по этому поводу раздражаться. Это замечание в адрес моего друга Боренстейна, в равной степени как и в ваш. Ленин провозгласил задачу свержения капитализма, а Хрущев пообещал нас закопать. Мы этого не забыли и не забудем. Вы, наверное, тоже не забыли интервенцию 1918 года. Да и наши политики с тех пор много чего по вашему адресу наговорили. Так что недоверие с обеих сторон естественное. Оно сразу не исчезнет. Чтобы преодолеть недоверие, нужно идти навстречу друг другу. Одними словами и заверениями дело не обойдется. Вас прислали сюда  в Лондон не только чтобы участвовать в семинаре, но чтобы разговаривать с нами. Это хорошо. Но для того чтобы вести серьезный разговор, надо знать, кто вас прислал и что вы имеете предложить конкретно. Мы открыты для разговора. Я бы даже мог назвать, какие шаги с вашей стороны могли бы интересовать Запад в первую очередь. Но, как я понимаю, что-то интересное ожидают от нас и в Москве. Готовы ли вы сформулировать ваши ожидания? В конце концов, вы гонец. Скажите, с чем пришли.

Тыковлеву стало немножко не по себе. Одно дело надувать щеки на пароходе и говорить, что не видишь себе равных партнеров для серьезного разговора, другое — получить предложение выложить на стол карты, которых у тебя нет. В конце концов, он не имел ничего в виду, кроме возможности доложить по возвращении в ЦК, что вызвал в Лондоне интерес важных людей, здорово разъяснил им политику партии и в ответ услышал что-то интересное. Глядишь, его записку разошлют по секретарям ЦК, а то и по Политбюро. Потом на неделю разговоров будет по коридорам. Начальство Тыковлева заметит, еще раз в хорошую командировку отправит, а то и сочтет достойным дальнейшего продвижения по службе. А тут получился некоторый перебор. Но признаваться в этом было уже поздно.

— Моя задача скромная, — потупил глаза Саша. — Наша политика направлена на то, чтобы снизить уровень конфронтации, выяснить моменты расхождений с Западом и начать разговор о путях их преодоления. Для такого разговора не всегда подходят дипломатические каналы, официальная дипломатия. Иногда проще говорить по неофициальной линии, доверительно. У нас в стране все основные политические вопросы решаются в ЦК КПСС. То, что вы скажете мне, будет доложено именно там, где делается политика Советского Союза.

— И мы получим ответ именно оттуда? — глядя в глаза Тыковлеву, спросил лорд.

— Разумеется, — с вызовом ответил тот. — Но характер ответа будет зависеть от того, что вы скажете.

 — Ну, хорошо, — медленно произнес Крофт. — Передайте, что мы были бы готовы к разговору через вас. Нас интересуют пока два вопроса. Каковы возможности либерализации внутреннего режима в СССР, увеличения свободы творчества, освобождения политзаключенных, облегчения поездок за границу и т. п.? И, во-вторых, готовы ли вы пойти на сокращение того огромного перевеса по обычным вооружениям, который имеется у вас в Европе? Чего ожидаете взамен от нас?

— Желаю благополучного возвращения в Москву, — прерывая Крофта, пожал руку Тыковлеву Ларкин. — Ждем от вас известий. У вас есть наши визитные карточки. В случае нужды, господин Балаян всегда поможет вам связаться с нами. На память о нашей встрече позвольте подарить вам эту бутылку восьми­летнего шотландского виски.

Стоя перед дверью особняка Ларкина, Тыковлев нерешительно крутил полученную в подарок бутылку. На душе у него было противно. Слушали его, слушали, а потом с бутылкой на улицу выставили и еще на дорогу задание дали: доложишь, мол, своему начальству, что если хочет нам понравиться, пусть армию сокращает и диссидентам плодиться не мешает. Если уговоришь, можешь назад возвращаться. Примем. Если нет, проваливай на все четыре стороны.

— Чего это они мне дали, — со злостью спросил Балаяна Тыковлев. — Что это за дрянь?

— Почему же дрянь? — не понял Балаян. — Виски, неплохой сувенир. Долларов 20—30 стоит.

— Тридцать долларов? — усмехнулся Тыковлев. — Не разорились, сволочи.

*   *   *

Вернувшись в гостиницу, Тыковлев облачился в спортивные штаны и надел мягкие тапочки. Достал из мини-бара бутылку пива, погонял программы в телевизоре, выглянул в окно. По Стрэнду фланировала толпа, светились окна какого-то “паба”, откуда доносилась ритмичная музыка. Тыковлев пожалел, что отпустил Балаяна, который звал выпить и посмотреть изнутри на английскую пивную. Один теперь туда не пойдешь. Языка не знаешь да и фунтов жалко. Завтра надо зайти в посольскую монопольку, подарки жене и детям купить. К тому же проститутки шныряют. Вон внизу одна подцепила себе какого-то негра, оба смеются и такси подзывают. Выйдешь один, наверняка какая-нибудь пристанет. Еще провокацию устроят, сфотографируют. С них все станется.

Однако и спать ложиться не хотелось. Вновь и вновь прокручивал в мозгу сегодняшний вечер. Что сказал. Как сказал. Не так надо было говорить. Можно было дать под дых, а он вовремя не нашелся. Почему не выдвинул им каких-то требований? Не знал, что просить? А они знали. Не к теще в гости пошел, надо было заранее подумать. Ну, к примеру, почему бы не потребовать запретить все атомное оружие? Скажут, демагогия? А они со своими диссидентами разве не демагогией занимаются?

Впрочем, чего после драки кулаками махать. Как получилось, так и получилось. Теперь главное — в Москве доложиться правильно. Кого там будет интересовать, что и как на самом деле было. Что напишешь, тому и поверят. Правда, Балаян может чего-нибудь наговорить послу. Но тот старая лиса. Не полезет. Надо будет только к нему завтра обязательно зайти, рассказать, поблагодарить за содействие, сказать поубедительнее, что в ЦК он обо всем сам доложит. Пусть посол не беспокоится. Они в МИДе субординацию знают, с цековскими предпочитают не связываться, помнят, как Хрущев про ихнего Громыко говорил, что прикажет голой задницей на айсберг сесть, тот и сядет. Работник ЦК неподконтролен даже КГБ, не говоря уже о МИДе. Покончили с принижением роли партии, засилием карательных и прочих  административных органов. Жена Цезаря выше всяких подозрений и упреков. Так-то.

В дверь осторожно постучали. Тыковлев глянул на часы. Полдвенадцатого. Кого еще принесло? Подошел к двери, начал искать слова, как спросить по-английски: “Кто там?”. Не вспомнил, разозлился. Громко сказал: “Хэлло!”.

Из-под двери раздался голос Никитича: “Это я, не поздно, не помешаю?”. Никитич-Бойерман вошел в номер и нерешительно огляделся. Встретив вопросительный взгляд Тыковлева, смущенно улыбнулся:

— Вижу, как и я, не спите. Слава Богу, а то мы так и не успели толком попрощаться. Завтра, наверное, уже не увидимся. Я рано утром улетаю к себе в Берлин. Какие у вас впечатления от сегодняшнего вечера?

— Вот сижу, обдумываю, — нерешительно начал Тыковлев. — Хотите пива? Не стесняйтесь. Вон стакан. Честно говоря, я еще с мыслями не успел собраться. Думаю, что был у нас обмен аргументами. Не более того. Мне было интересно послушать, что говорят, как аргументируют, что выдвигают на передний план. Надеюсь, что и вашим господам скучно не было. Мы, конечно, очень далеки друг от друга. Я это впервые так четко ощутил. Но надо сближаться, искать точки соприкосновения. Я лично за это. Так ли мы уже в действительности далеки? Жить-то и вам, и нам хочется. Это главное. Это общечеловеческое. Надо и выдвинуть это во главу угла, постараться взглянуть на мир по-новому. Наверное, и здесь, на Западе, и у нас есть много влиятельных людей, которые привыкли к конфронтации, ничего иного себе и нe представляют. Но это инерционное мышление надо преодолевать. Мир ведь меняется. Есть столько задач, которые мы можем решать только совместно. Космос, мировой океан, научно-техническая революция. От них зависит будущее человечества, его выживание на земле. А мы все живем спорами и раздорами 20-х годов. Конечно, каждый останется при своих убеждениях, при той системе, которая ему нравится, но при всем том мы можем хорошо сотруд­ничать друг с другом, если захотим, если не будем держать камень за пазухой.

— Я с вами полностью согласен, — кивнул Никитич. — Надоела всем эта “холодная война”. Ваш Хрущев, кстати, здесь многим нравился. Возврата к сталинщине после него, конечно, уже не будет. Это главное. Вожди ваши стали поумереннее, поспокойнее. Жить в СССР становится лучше. Да и здесь у власти все больше прагматиков. Возьмите того же Никсона. Человек без идеологии, просто умелый, прожженный политик. С ним можно договариваться о чем угодно, лишь бы он при этом выгоду для Америки видел. Нужно наводить мосты, нужны энтузиасты этого дела. Без людей ничего не делается. А многие еще трусят по инерции. Это понятно. Здесь не забыли Маккарти, у вас — Ежова. Поэтому так важны встречи, подобные сегодняшней. Вы из нее сделали выводы для себя, а западные участники — для себя. Каждый будет потом докладывать, рассказывать. Ничто не останется бесследным. Постепенно сторонники нового мышления на Западе и Востоке найдут друг друга, сомкнутся, станут общественной силой, которая обеспечит перемены.

— Долгий это путь, — осторожно возразил Тыковлев. — На практике ведь что получается? Мы вам про мирное сосуществование, а вы нам в ответ всякие условия. Я поэтому и отбрил этого сенатора. Небось, обиделся на меня.

— Ни в коем случае, — запротестовал Никитич. — Чем более решительно станете отстаивать свою точку зрения, тем более интересным собеседником  будете. Здесь не любят тех ваших, которые под западного собеседника подлаживаются. Есть такие, что громко говорят о линии партии, а шепотом дают понять, что у них свое собственное, отличное, мнение, в друзья-товарищи набиваются. А на кой он серьезному политику, такой друг? Он ведь с Советским Союзом разговаривать хочет, дела с вашим правительством делать. Ему настоящий представитель советской власти нужен. Так что вы не стесняйтесь. Говорите, что есть на самом деле. И какой выход может быть из той или иной ситуации. Важно, чтобы собеседник чувствовал вашу добрую волю, желание помогать в наведении мостов, стремление что-то сделать для компромисса. Как я понимаю, вы это желание продемонстрировали сегодня. Это главное. Наверное, вы почувствовали, что такое желание есть и на западной стороне. Кстати, сегодня вы разговаривали с очень влиятельными людьми. Это люди американского и английского истэблишмента. Да и немец тоже не последний человек в ФРГ, он в личных друзьях у канцлера ходит.

— Спасибо вам за организацию этой встречи, — начал закруглять разговор Тыковлев. — Посмотрим, что скажут по этому поводу в Москве. Я ведь, как вы понимаете, от внешней политики довольно далек. Но одно могу сказать определенно: мы как общество развиваемся очень динамично, буквально преображаемся на глазах. Мы хотим жить в мире и взаимопонимании с Западом. Наша партия готова сделать все, чтобы не было войны, чтобы ушла в прошлое напряженность. Я солдат своей партии. Я готов внести свой вклад в решение этой задачи. Остальное пусть решает мое начальство. Обещаю, что все расскажу в Москве с благожелательных позиций. Так и передайте вашим знакомым. Если кто из них будет в Москве, меня можно найти в ЦК.

— А телефон ваш можно получить? — поинтересовался Никитич.

— Я сейчас переезжаю в другой кабинет. Не знаю, какой у меня будет новый номер телефона, — соврал Тыковлев. — Лучше позвонить в справочную ЦК, там скажут.

— Понимаю, — улыбнулся Никитич. — Вот вам моя визитка. На ней телефоны редакции и мой домашний. Если у вас возникнет необходимость, звоните. Всегда буду рад помочь. Жалко, что не удалось пообщаться подольше. Думаю, у нас было бы, что вспомнить, что рассказать друг другу. Вы только одно знайте, я был и остаюсь патриотом. Судьба так сложилась, что оказался по другую сторону баррикад. Но я болею за Россию, хочу, чтобы жить нашим людям стало лучше и свободнее. Поверьте, на Западе не все так плохо, как у вас в газетах рассказывают. Сами видите, как живут под гнетом капитализма, — хихикнул Никитич. — Пора кончать ссору. Для наших людей это сделать надо, Саша. Только варежку не разевать чрезмерно, а то обворуют и обманут. Хорошие нам, умные, новые политики нужны. Вот как ты, например. Ну, да мы еще не раз встретимся. Надеюсь...

*   *   *

В белой комнате догорал камин. Горничная хлопотала в соседней комнате, собирая со стола и проветривая помещения после ухода гостей.

— Ну, Ларкин, и для чего вы все это затевали? — спросил американца лорд Крофт, раскуривая толстую суматрскую сигару. — Вы хоть сами-то довольны?

— Я, безусловно, доволен, — ответил Ларкин. — Мне доставляет удовольствие разговаривать с ним. Он настоящий. Не очень далекий, но хитрый и старательный. Думаю, он без особых комплексов.

— Ну, это совсем не повод, чтобы тратить на него целый вечер, Ларкин. Вы что, друг мой, психологические этюды писать собрались? Мне он как человек был бы неинтересен. Прост, хитроват, ненадежен, убежден в том, что ловчее и умнее других. На самом деле, ограничен и малоинтеллектуален. Беда его в том, что, попав там у себя в Москве в начальники, он перестал понимать, что он на самом деле такое. Как вы думаете, чего он к нам запросился?

— Я думаю, с этого и начинать надо, лорд. Другие ведь цековцы нас стороной обходят. А этот контакты стал искать... Если хотите мое мнение, то Тыковлев карьерист, причем из не робких. Наверное, не в первый раз по-крупному играет. У них, чтобы взобраться вверх по карьерной лестнице, немало смелости, сообразительности и нахальства требуется. Борьба за место под солнцем. Как, впрочем, и везде. Люди всюду одинаковы. Бьюсь об заклад, что этот господин припожаловал к нам не просто так. Может быть, его, конечно, послали. Но не думаю. У меня осталось впечатление, что ему нечего было сказать. Так, одна пафосная агитация. Значит, приключений ищет. Думает на чем-то отличиться. Может, хочет работу сменить. Это самое простое. Надоело в Москве сидеть, захотелось за границу. Помогать успешно строить социализм, но за зарплату в западной валюте. У них это все больше в моду входит. Сейчас пойдет по начальству и будет намекать, что у него дипломатический талант обнаружился. А может, этот случай и посложнее. Чувствует, что никакого у них коммунизма при жизни этого поколения, как обещал Хрущев, не получится. Значит, придется запеть другую песню и певцов поменять. Он, по всему видно, парень с амбициями. Кто его знает, может, в солисты метит. Поэтому и говорю, что он мне интересен. Профессионально интересен.

— Ничего интересного не вижу, — вмешался Боренстейн. — Он не только ограничен, но неприятен.  Не постеснялся мою страну, мою конституцию оскорблять! Можете, Ларкин, сколько хотите думать, что у вас с ним что-то выйдет. Ваши ребята на любого русского хама с поцелуями готовы кидаться. Авось выйдет. Только здесь у вас ничего не получится, и времени зря не тратьте. То, что он хотел как-то использовать нас, это я допускаю. С него станется. Вернется в Москву, наврет с три короба. Еще услышите. А вот если вы его захотите использовать, то где сядете, там и слезете. Да-да...

— Сенатор, — запротестовал Крузе. — Нападать на него начали вы. Он не мог вам не ответить. Ведь тут у него свидетель был из посольства. Ему надо было дать вам по зубам. Так он и сделал.

— Ларкин прав, — поддержал американца полковник Беркшир. — Он к нам пришел. Значит, шел просить. Вел себя так, будто хотел посредничать между социалистическим и демократическим мирами. Это очень интересно. Нам надо использовать любую возможность оказать влияние на них, смягчить лед, просверлить дырки в стене. Так, кажется, выражается ваш Брандт? — повернулся Беркшир к немцу. — Я очень признателен лорду Крофту. Несмотря на весь свой скепсис, он создал у этого русского впечатление, что мы готовы с ним говорить. Конечно, на наших условиях. Но он понял, что его не отвергают. Думаю, он ушел окрыленный. Кто знает, может, постарается принести ответ. Тогда это может стать совсем интересно. Мы очень мало, к сожалению, знаем, что они там наедине с собой в ЦК думают. Там все больше новых людей. Надо поддержать разномыслие. Оно не только основа демократии. Оно основа разложения любой недемократической системы. Хорошо уже, если они подумают, что им надо строить что-то новое, что старое не годится. Это начало. Ключ к дальнейшему.

— Они думают то же самое про вас, — сварливо заметил Боренстейн.

— Пусть думают. Но разница в том, что у нас никто не собирается строить что-то новое, отказываться от того, что имеем. Есть, конечно, компартии и их члены. Но вы же знаете, их влияние ничтожно. Вы не найдете у нас на Западе ни одного правительства, ни одной партии, которые хотели бы что-либо менять в существующем порядке вещей. Мы в этом плане иммунны, защищены от случайностей. Теперь представьте себе, что будет, если ЦК КПСС решит когда-нибудь сказать, что коммунизм — это утопия, что они пятьдесят лет идут не в ту сторону, что нужны коррективы, что они зря проклинали нас и отгораживались от нас. У них нет маневра. У них нет набора альтернативных партий и политиков, обслуживающих их конституцию, их строй. Обвал в этом случае неизбежен. Мы выиграем исторический спор двух систем, не передвинув ни одной дивизии. Но для этого нам нужны такие люди в ЦК, как этот Тыковлев. Он, конечно, и сам не сознает своего исторического предназначения. А кто его сознает? Никто. Не знает человек своего времени. Наверное, и Иуда не знал, что делал, когда ушел с тайной вечери.

— Христос знал, — мрачно заметил Крофт. — Он послал его делать то, что задумал.

— Давайте думать, что Бог посылает нам Тыковлева, — усмехнулся Беркшир. — Мы делаем благое дело. Не будем отвергать Тыковлева. Все остальное — на его совести.

 

 

(Продолжение следует)

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N9, 2002
    Copyright ©"Наш современник" 2002

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •