НАШ СОВРЕМЕННИК
Память
 

Станислав КУНЯЕВ

 

 

Поэзия. Судьба. Россия*

Шляхта и мы

I. Польское имя

Здесь все, что было, все, что есть,

Надуто мстительной химерой….

А. Блок “Возмездие”

*   *   *

Моя судьба каким-то странным образом с первых дней жизни была связана с Польшей. Я смутно понял это, когда в лютом январе 1943 года десяти­летним отроком зашел отогреться в верхний храм калужской Георгиевской церкви, переполненной женщинами, одетыми в потертые пальтишки, плюшевые душегрейки и ватники. Их бледные измученные лица в обрамлении черных платков и коричневых шалей были обращены к алтарю, где стоял седовласый батюшка в златотканой одежде. Возле него худенький старичок дьякон помахивал кадилом, и синеватый дымок ладана тонкими струйками плыл над старушечьими платками, шалями и полушалками.

— Господи! Даруй победу российскому воинству православному — у-у! — дребезжащий голос дьякона раскатывался по углам и приделам храма, уплывал в темный купол, отражаясь от мерцающего паникадила, от тускло поблески­вающего иконостаса, от застекленной иконы Калужской Божьей матери, в лике которой плясали язычки свечей…

От густой смеси запахов ладана, влажных несвежих одежд, человеческого дыханья и пота у меня покруживалась голова, я ухватился за чей-то тулуп и стал безвольно двигаться  в общей очереди к причастию, предвкушая, как батюшка поднесет к моим пересохшим губам ложечку теплого красного вина. Я уже подошел под его руку, но священник чуть помедлил с причастием и спросил:

— А как звать тебя, отрок?

— Станислав! — послушно ответил я.

— Не крещеный… — вздохнул батюшка. — Имя-то не православное, польское! — и чуть поколебавшись, все-таки поднес к моему рту заветную серебряную ложечку…

Вечером, вернувшись в нашу комнатенку, в углах которой при свете керосиновой лампы поблескивал иней, я спросил у матери:

— Мама, а почему меня назвали Станиславом?

— Когда тебя принесли из Хлюстинского родильного дома, я спросила у Юры, как назовем мальчика? Отец твой в то время политикой увлекался, газеты читал. А в газетах писали о каком-то советско-польском договоре. Ну, Юра и говорит: “давай в память этого договора сына Станиславом назовем!”

Когда я уже в почтенном возрасте крестился, то священник отец Владимир из церкви, что на Воробьевых горах, почему-то оставил мне мое прежнее хотя и христианское, но католическое имя. Я все хочу сходить к нему и попросить имя православное. Но почему-то медлю, раздумываю, а вдруг это судьба с какой-то целью привязала меня к польской истории?

Открыв недавно историческую книгу под названием “Советско-польские войны”, изданную в 2001 году, я прочитал на 130-й странице о том, что именно 27 ноября 1932 года, в день, когда я родился, Советский Союз и Польша ратифицировали Договор о ненападении… Вот, оказывается, в честь какого события отец окрестил меня Станиславом. Слава Богу, что не Марленом и не Жоресом…

 

II. Побежденные презирали победителей…

Вот уже больше года в нашу редакцию бесплатно поступает журнал “Новая Польша”. Нет, он отнюдь не русофобский, многие его публикации стремятся к тому, чтобы русские и поляки засыпали старые рвы недоверия и неприязни, чтобы задумались о будущем и перестали жить прошлыми страхами и национальными страстями.

Но делают они это странным образом. Девяностолетний патриарх польской литературы, нобелевский лауреат Чеслав Милош публикует в 7-м номере журнала за 2001 год свой короткий, но блестяще написанный фрагмент под названием “Россия” из книги “Родина Европа”, Милош хочет разобраться в истоках нашей нелюбви друг к другу.

“Начало всему — шестнадцатый и семнадцатый век. Польский язык — язык господ, к тому же господ просвещенных, — олицетворял изысканность и вкус на востоке до самого Полоцка и Киева, Московия была землей варваров. С которыми — как с татарвой, вели на окраинах войны…”

Польские авторы той эпохи, по словам Милоша, отмечают у подданных русского царя “склонность нарушать данное слово, коварство. Они же высмеи­вают дикость их обычаев”.

“Поляки так или иначе ощущали свое превосходство. Их бесило какое-то оловянное спокойствие в глубине русского характера, долготерпение русских, их упрямство…”

“Свое поражение в войне поляки встретили недоуменно… Побежденные презирали победителей, не видя в них ни малейших достоинств”.

Одним словом, поляки — это культурные западные люди, а русские московиты — варвары, азиаты, почти “татарва”…

Упаси Бог, я не утверждаю, что сам Милош разделяет эти взгляды. Он просто фиксирует их наличие в польском мировоззрении тех времен. Да и нет во взглядах такого рода ничего нового для человечества. Точно так же относились испанцы к индейским племенам Центральной Америки, а несколько позже англо-саксы к североамериканским индейцам, французы к арабам, японцы к китайцам и корейцам, а немцы не только к северным славянским и прибалтийским племенам, но и к самим полякам.

Но, как говорится, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Поляки, во всем подражая западным культурным соседям, искали своих “недочеловеков” на Востоке. Они не задумывались о том, что “нецивилизованных” народов на земле нет, — есть просто разные цивилизации.

О том, каковыми показали себя наши соседи-славяне в эпоху русской Смуты, писал боярин Федор Шереметьев в 1618 году, после освобождения Москвы от “просвещенных, — по словам Чеслова Милоша, — господ” (а Милош — этого забывать нельзя, для нынешних поляков, как для нас Пушкин,  “ихнее — все”):

“Разнузданный солдат ваш не знал меры в оскорбительных излишествах: забрав все, что только было в доме, он злато, серебро (…) пытками вымогал. Увы! Смотрели мужи на насилие над любыми им женами, матери — на бесчестие несчастных дочерей. Свежа еще у нас о распутстве вашем и разнузданности память(…) Вы растравляли сердца наши оскорбительным презрением. Никогда соплеменник наш не был вами называем иначе, как же — москаль, вор и изменник. Даже и от Храмов Божиих не умели вы рук ваших удержать…”

Две эти взаимоисключающие точки зрения на поляков — как на “просве­щенных западных господ, цивилизаторов” и “грабителей, мародеров, колониза­торов”, зародившись в XVII веке, дожили до сегодняшнего времени. Поэт Давид Самойлов, солдат Великой Отечественной, освобождавший Польшу, пишет, к примеру, в книге воспоминаний так:

“Русская нация во многом, может быть, благодарна польской… В бурные времена исторические деятели России тянулись к татарщине, азиатскими методами решали насущные вопросы времени. В тихие же времена Михаила и Алексея Польша была ближайшей станцией европейской цивилизации”.

Но человек польской крови, писатель Мариуш Вильк, путешествовавший в 2000 году по нашему Северо-Западу, в очерке “Карельские тропы” несколько иначе описывает цивилизаторскую деятельность своих предков в “тихие времена Михаила”:

“Поодаль торчит на полсажени из воды остров Городовой, овеянный легендой о польских “па­нах”. Осенью 1613 г. польско-литовские отряды Тушинского вора, разбойничавшие в заонежских по­гостах, под командой пана Барышпольца и Сидора двинулись на Холмогоры. После шестидневной неудачной осады холмогорской крепости “литов­ские воры” отступили, обогнули Архангельск, по пути разорив Николо-Карельский монастырь; воз­вращаясь, сожгли несколько поморских сел, пере­шли по льду Онежский залив, безрезультатно оса­дили Сумский острог, снова напали на заонежские погосты, пытаясь взять Шунгский острог, но, по­лучив отпор, были биты под Толвуей... В марте 1614 г. русские войска окончательно разгромили отряды пана Барышпольца у реки Сермяксы, а ос­татки отрядов пана Сидора ушли в карельские ле­са. И в карельские легенды... Одна из них гласила, что “паны” жили на Городовом, откуда нападали на ближайшие деревни, брали крестьян в рабство и грабили до тех пор, пока их старый Койко на Падун не послал — за кладом. На порогах Падуна “паны” нашли свою смерть” (“Новая Польша” № 2, 2001).

Но, может быть, к покоренным народам (к “быдлу”) подобное отношение в те жестокие века было обычным, а в отношениях друг с другом шляхтичи были образцами благородства, рыцарства, галантности, европейской воспитанности, словом, личным примером и светочем для русских варваров? Наверное, я и остался бы пребывать в столь обычном заблуждении, если бы не попала мне в руки редкая книга — “Записки Станислава Немоевского”, изданная в 1907 году в России. Автор — знатный шляхтич, обучался в Италии, по возращении стал видным польским дипломатом при королевском дворе, а в 1606 году отправился в Москву, чтобы продать по просьбе Анны, сестры Сигизмунда III, царю Лжедмитрию I, уже сидевшему на московском престоле, шкатулку, наполненную, как пишет Немоевский, “бриллиантами, перлами и рубинами”. Лжедмитрий радушно принял посла-коммивояжера, восхитился драгоценностями, но купить их для Марины Мнишек не успел, поскольку был убит на другой день русскими заговорщиками. После его смерти по всей Москве начались польские погромы, и взошедший на трон Василий Шуйский, дабы спасти знатных поляков от мстительных москвичей, выслал их, а говоря современным языком, “интернировал” в количестве ста шестидесяти душ в городишко Белозерск на Вологодчину. Конечно, жилось там благородным и культурным шляхтичам среди диких варваров (вепсов и русских) несладко. Острог и курные избы для жизни были худые, тесные, грязные, питание плохонькое. Словом, жили они не лучше, чем наши военнопленные в польских лагерях после нашего поражения в 1919—1920 годы, много хуже, чем интернированное польское офицерство в советских лагерях 1939—1941 годов. Недоедали, умирали от болезней. Правда, жили без охраны. Но куда убежишь с берегов Белого озера? Кругом непроходимые леса да болота. И стали тогда грамотные шляхтичи засыпать царя Василия Шуйского челобитными посланиями, умолять “О хорошем содержании и снабжении достойными кормами” и о скорейшей отправке их на родину… Из Москвы им приходили ответы, что московская земля разорена, что воровских банд по ней шляется много и что пока невозможно ни содержания улучшить, ни домой отправить… И тогда среди шляхты начались раздоры. Какова была там шляхетская элита и стояла ли она выше “варваров”, о чем не раз говорит Чеслав Милош, можно судить из одной дневниковой записи Немоевского, сделанной летом 1607 года.

“Так как мы жили по своей воле, внимания ни на кого не обращали, то между нас открылся страшный разврат: хвастанье нарядами, банкетами, забавами, танцами (и это среди крайнего недостатка, нужды и заключения), наговорами одного на другого, взаимным язвлением и сплетнями, писанием пасквилей друг на друга, без всякой пощады кого-либо. К тому надо присоединить картежничество,  повальное пьянство, без мысли о страхе Божием, без внимания к великим праздникам, постам и дням, установленным для покаяния. И если бы еще упивались чем, а то скверной горелкой, смешанной с дрянным пивом. И для этой цели продавая одежду с себя или со слуги. Вследствие всего этого частые ссоры, раздоры, споры, пересылки о поединках и вызовы на поединки, драки, поранения, гнусный блуд, прелюбодеяния, paracidia — мать порезала на куски свое дитя и побросала на крышу, желая скрыть свой разврат и блуд — и иные гнусные грехи, о которых по омерзительности их и по брезгливости перед Богом и вспоминать-то не годится, и стыд не допускает, наконец, свершилось и ужасное душегубство: убийство в святой пасхальный день палкой в голову безоружного, сзади, шляхтича в тюрьме и по вздорному поводу. Присоединим кражи друг у друга и взаимные ограбления сундуков”.

Впечатляющие образы культурных, почти западных людей… Но бого­боязненный христианин шляхтич не был бы шляхтичем, если бы после этих честных записей не добавил, что это все — Божье наказание за то, что “заключение и мучение, что вынесли мы от столь подлого народа, нас не угомонило…” Этот же русский народ в записках Немоевского именуется “варварским”, “злым”, “животным” и, конечно, “быдлом”

Знатный шляхтич в своих записках горевал, что ему с высокородными панами приходится терпеть “от народа, вероятно самого низкого на свете, самого грубого и не способного к бою, не обученного в рыцарском деле, у которого нет ни замков, ни городов, ни доблести, ни храбрости”.

*   *   *

Я пишу эти страницы в первые дни ноября 2001 года. Сегодня четвертое — день Казанской Божией матери. Православ­ный праздник, учрежденный в честь иконы, под покровительством которой Минин и Пожарский в 1612 году повели свое ополчение на штурм Кремля и освободили его от польских оккупантов. Поляки часто иронизируют над тем, что мы еще помним давний день освобождения и чтим икону Казанской Божией матери, которая, кстати, во время войны какими-то таинственными путями попала в Ватикан, где и пребывает до сей поры в заточении у католиков. Взяли, так сказать, реванш… Ездят наши президенты и крупнейшие политики к папе — бывшему польскому кардиналу Войтыле — уже десять с лишним лет, и никто из них не решится попросить или потребовать, чтобы верну­лась наша национальная святыня на родину. Боятся, что ли, польские национальные чувства Войтылы потревожить?

Однако я отвлекся. Полякам чрезвычайно свойственно помнить и праздновать дни всех своих романтических и драматических восстаний против России. А чего же нам стесняться и не праздновать 4 ноября — наш день освобождения? Может быть, даже стоит его сделать национальным праздником, тем более что в 2002 году будет юбилей — нашего освобождения от польских оккупантов.

Рядом с калужским домом, где я пишу эту главу, в ста метрах буквально, стоит кирпичный терем с узорчатой кладкой, витиеватыми каменными наличниками, толстыми стенами. В нем после бегства из Москвы жила временно исполнявшая обязанности московской царицы Марина Мнишек, дочь польского сандомирского воеводы. От этого терема почти что видна окраина калужского бора, на кото­рой неверные соратники Лжедмитрия II в 1613 году зарубили саблями очередного мужа сандомирской авантюристки, возмечтавшей стать владычицей варварской Московии. Так что граница Руси и Поль­ши вполне могла бы при другом повороте истории пройти по окраине калужского бора, по речушке Яченке, по извивам моей родной Оки. Пусть об этом не забывают наши полонофилы...

Феноменальная особенность польской истории, видимо, заключена в том, что никакие социальные потрясения, никакие перевороты и национальные катастрофы за последние несколько веков не изменили сути того, что законсервировано в понятии “шляхетство”, “шляхта”… Чеслав Милош пытается убедить мир, что “шляхетство” есть самосознание не только польской знати, но всего народа. Возможно. Но тем хуже для народа, если, как пишет нобелевский лауреат, “в Польше в эту эпоху (XVI—XVII века. — Ст. К.) складывалась дворянская культура, и польский крестьянин или рабочий по сей день колют ею глаза русскому, сплошь и рядом неся на себе ее следы, отчего и получают от него кличку “пана”…”

Русский крестьянин или рабочий никогда не додумывался до того, чтобы “колоть” культурой Пушкина и Чайковского глаза узбека или казаха… Впрочем, позволю себе усомниться в правоте Милоша. Думаю, что польское простонародье не было заражено дурной шляхетской болезнью и относилось к России иначе, нежели знатное сословие. В доказательство приведу отрывок из воспоминаний того же Самойлова, с которым я на этот раз согласен. Поэт вспоминает о том, как в 1944 году его разведрота вошла в Польшу: “Деревня. Три часа назад здесь были немцы. Потом прошли наши танки. Поляки приветствуют нас со слезами радости. Ночь. Вошли в село, где еще не видели русских.

— Пять лет вас высматривали, — говорит старая бабка. Жители тащат нас в дома, угощают молоком и самогоном”.

Честное свидетельство того, что польское простонародье относилось к русским безо всякого гонора мы получили из уст восторженного полонофила. А это — дорогого стоит, поскольку подтачивает концепцию Чеслава Милоша о полной “шляхетизации” польского народа.

Так что деваться некуда: придется перейти на классовые позиции, чтобы понять — шляхетский гонор бессмертен. И от него страдали не только подвластные шляхте холопы, но куда более русские, белорусы и особенно украинцы, презрение поляков к которым правильнее объяснить не застарелой жаждой мести за исторические обиды (украинцы натерпелись от поляков за всю историю куда больше, чем нанесли обид сами), а особым польским расизмом по отношению к хуторянскому, почвенному, негосударственному и потому плохо приспособленному к сопротивлению племени. Незадолго до гибели Пушкина вышел в свет первый номер созданного им журнала “Современник”, где были опубликованы его размышления о “Собрании сочинений Георгия Конисского, архиепископа Белорусского”. Несомненно, что интерес Пушкина после польского восстания 1830 года к такого рода сочинениям обуславливался и тем, что в них Пушкин нашел немало страниц, изображающих нравы и национальный характер шляхтичей XVII века, их неизменное на протяжении веков презрение к триединому восточно­славянскому племени русских, украинцев и белорусов. Пушкин в своем отзыве щедро цитировал отрывки из исторических записей, которые, видимо, казались ему крайне важными, повествующие о расправе поляков с непокорными украинскими повстанцами:

“Казнь оная была еще первая в мире и в своем роде, и неслыханная в человечестве по лютости своей и коварству, и потомство едва ли поверит сему событию, ибо никакому дикому и самому свирепому японцу не придет в голову ее изобретение; а произведение в действо устрашило бы самых зверей и чудовищ.                             

Зрелище оное открывала процессия римская со множеством ксендзов их, которые уговаривали ведомых на жертву малороссиян, чтобы они приняли закон их на избавление свое в чистцу, но сии, ничего им не отвечая, молились богу по своей вере.  Место казни наполнено было народом, войском и палачами с их орудиями. Гетман Остраница, обозный генерал Сурмила и полковники Недригайло, Боюн и Риндич были  колесованы, и им переломали поминутно руки и ноги, тянули с них по колесу жилы, пока они скончались; Чуприна, Околович, Сокальский, Мирович и Ворожбит прибиты гвоздями стоячие к доскам, облитым смолою, и сожжены медленно огнем; старшины: Ментяй, Дунаевский, Скубрей, Глянский, Завезун, Косырь, Гуртовый, Тумарь и Тугай четвертованы по частям. Жены и дети страдальцев оных, увидя первоначальную казнь, наполняли воздух воплями и рыданием; скоро замолкли. Женам сим, по невероятному тогдашнему зверству, обрезавши груди, перерубили их до одной, а сосцами их били мужей, в живых еще бывших, по лицам их, оставшихся же по матерям детей, бродивших и ползавших около их трупов, пережгли всех в виду своих отцов на железных решетках, под кои подкидывали уголья и раздували шапками и метлами.

Они между прочим несколько раз повторяли произведенные в Варшаве лютости над несчастными малороссиянами, несколько раз варили в котлах и сжигали на угольях детей их в виду родителей, предавая самих отцов лютейшим казням”.

Конечно, в те времена нравы были везде жестокими. Степана Разина четвертовали. Петр Первый пролил на Красной площади море стрелецкой крови. Император Николай отправил декабристов на виселицу. Но в России так расправлялись со своими подданными, со своими бунтовщиками и предателями. С пленными других государств и народов даже в ту варварскую эпоху русская власть обращалась иначе. Немоевского с шляхтой Василий Шуйский “интернировал” на берега Белого озера. Тот же Петр Первый поднял кубок за “учителей своих” — пленных шведов и с почестями отправил их на родину, пленные французы после 1812 года, как правило, устраивались воспитателями и учителями дворянских детей (вспомним “Дубровского”)…

А с пленными малороссиянами польская государственная и духовная власть расправлялась поистине “огнем и мечом”. Впрочем, аутодафе и костры — западная традиция, изобретение католической Европы, которая унаследовала любовь к кровавым публичным зрелищам от древнего Рима. В Испании и Польше — двух флангах жестокого католического мира такие зрелища были особенно популярны. Десятками тысяч сжигала цивилизованная Европа евреев, марранов, ведьм, еретиков, алхимиков, мусульман, православных, ученых, народных вождей… Сожжения совершались на главных площадях во время всенародных праздников, по поводу бракосочетания персон королевской крови, приговоренным специально изготовлялись шутовские одежды, и само действие было сродни карнавалу. Известны случаи, когда в Испании костер поджигали высшие королевские особы. Последнее аутодафе в Португалии состоялось в 1739 году. В Испании — аж 1 августа 1826 года. В Польше... — но об этом ниже… История Европы и ее родной дочери Польши — это история вечно обновляющегося Холокоста.

Конечно, нравы с веками смягчаются, но все равно они подчинены генотипу, который и в феодальные, и в пилсудские, и в демократические времена нет-нет, да и вылезет из-под благопристойной оболочки, как шило из мешка.

Вот как вспоминают свою жизнь на заработках в современной Польше украинские женщины:

“На одну из частных ферм под Краковом мы с Еленой добирались за свой счет...”

“Отношения с хозяевами? А их и не было. Они в буквальном смысле считали нас рабочим скотом. Где-то через месяц после начала нашей работы Тадезий поссорился с местными батраками, и те от него ушли. Вечером к нам подошла Стефания и приказала:

— Людмила, Наталья и Вероника, идите убирать свинарник.

Наталья не выдержала и возмутилась:

— Мы не договаривались работать по 15 часов в день!

Стефания резко развернулась и ударила ее кулаком в лицо, разбив губы:

— Не хочешь работать — убирайся! Никто тебя не держит и платить не собирается!

И женщины, сцепив зубы, отправились убирать...

Или другой случай. Анне в теплице стало плохо, и она упала прямо на помидоры. Хозяин от злости исполосовал ее ремнем да еще оштрафовал на 15 долларов.

Когда приходили к себе в комнату, не было сил даже плакать...” (“Русский дом”, 1998, № 3).

Что в XVII веке, что в конце XX — украинцы и украинки были и есть для “шляхты” рабочим быдлом и недочеловеками...

Но интересно, почему немцы в своих документах, разговорах, программах, рассуждая о судьбах славян в “третьем” рейхе, именно к полякам применяли чаще всего постулаты своей расовой теории. Гитлер говорил: “Необходимо следить, чтобы немцы ни в коем случае не смешивались с поляками, не насыщали ведущие слои польского населения немецкой кровью”; Гиммлер в генеральном плане  “ОСТ” отзывался о них как о “неполноценном населении”; идеолог фашистского расизма доктор Лейтцель размышлял о выселении в Сибирь “нежелательных в расовом отношении поляков” и “о числе пригодных для онемечивания расово полноценных”.

Видимо, доктор Геббельс послушал-послушал, как поляки, желая унизить русских, называют их “азиатами”, “варварами”, “татарами”, а украинцев “быдлом”, и понял, что с ними должно разговаривать на языке, которым они сами пользуются и доложил фюреру: “Мой фюрер! Поляки верят в расовую теорию. Кровь для них определяет все. Недаром их любимое ругательство, которым они награждают украинцев и других неполноценных — “Пся крев!” — собачья кровь. Но в таком случае они легко поймут, что есть в расовой иерархии народы, которые стоят выше поляков, — с большей чистотой расы и с большей близостью к арийскому идеалу. Полякам вполне возможно внушить чувство расовой неполноценности по сравнению с нами, немцами! — А потом добавил: “На поляков действует только сила. В Польше уже начинается Азия”. Чтобы не зазнавались — поставил шляхту на место. И совсем уж издевательски прозвучал ультиматум руководства вермахта полякам, оборонявшим в сентябре месяце 1939 года город Львов: “Если сдадите Львов нам — останетесь в Европе, если сдадите большевикам — станете навсегда Азией”. Знали польские комплексы. Знали, чем застращать. Вы скажете — это история, было да быльем поросло. Сейчас Польша другая, и поляки другие. Не торопитесь, вот что пишет честный польский публицист Влодзимеж Завадский в наши с вами дни:

“Недавно архиепископ Жичинский, президент и премьер заметили по случаю шестидесятилетия Катынского злодеяния, что не следует винить в нем всех русских (спасибо! — Ст. К.). Слова о том, что нельзя винить весь народ, кто-то счел сенсацией, и они вызвали в Польше широкий резонанс”. (Естественно, негативный. — Ст. К.), “...при коммунистах наше отношение к России было шизофре­ническим… Власти и официальная пропаганда трубили о вечной дружбе, народ же смотрел на Запад, как будто на месте России зияла черная дыра…” “У нас теперь нет с русскими никаких контактов”, “правые… живут антирусской идеологией, они по религии антирусские” , “...не видно сил, которые искренне желали бы дружбы  с восточными соседями, и похоже, нас ждет переход через пустыню”.

 

III. Является ли Пушкин
русским интеллигентом?

“Польский след”, начиная с курьезной истории  обретения имени, проступал в моей судьбе постоянно. В 1960 году, во время моей ра­боты в журнале  “Знамя”, я решил  опубликовать на его страницах стихи  моего тогдашнего поэтического кумира Бориса Слуцкого.

Я созвонился с ним, приехал на Балтийский переулок, где в желтом оштукатуренном доме  времен первых пятилеток жил  Борис Абрамо­вич, позвонил в дверной звонок. Слуцкий открыл дверь — усатый, крас­нощекий, немногословный:

— Есть хотите? Я сейчас пожарю  для вас яичницу, а вы пока прочитайте мои стихи и выберите для журнала все, что считаете возможным и нужным.

Я сел за стол и с благоговением начал перебирать листочки желтоватой бумаги со слепыми расплывчатыми строчками — видно, давно они были отпечатаны на плохой, изношенной машинке, да никак не шли в дело. Первое стихотворенье называлось “Польша и мы”.  Я как прочитал его — так запомнил наизусть и до сих  пор помню.

 

Покуда над стихами плачут
И то возносят, то поносят,

Покуда их, как деньги, прячут,
Покуда их, как хлеба, просят –

 

До той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело,
Оно, как Польска, не згинела,
хоть выдержала три раздела.

 

Для тех, кто на сравненья лаком,

я точности не знаю большей,

как русский стих сравнить с поляком,

Поэзию родную с Польшей.

 

Она еще вчера бежала,

заламывая руки в страхе,

она еще вчера лежала,

быть может, на десятой плахе.

 

И вновь роман нахально крутит

и звонким голосом хохочет…

А то, что было, то, что будет —

про то и знать она не хочет.

 

Стихи восхитили меня, и весьма долгое время я ощущал  их как мощную прививку вакцины вольнолюбивого полоно­фильства для моего духовного организма.

Да только ли для моего! Недавно я прочитал в сборнике “Поляки и русские”, изданном в 2001 году в Москве на польские деньги (что немаловажно!), воспоминания поэта В. Британишского “Польша в сознании поколения оттепели”:

“…вначале Польша была для нас окном в свободу… позже она была для нас окном в Европу”, — пишет сам Британишский. Он же вспоминает фразу И. Бродского “Польша была нашей поэтикой”. О товарищах по Ленинграду эпохи оттепели Александре Кушнере и Евгении Рейне Британишский пишет так: “Они, как и другие, боготворили Польшу, как страну Свободы, обожали фильмы Вайды…”

И, естественно, что автор воспоминаний не может обойтись без признания заслуг крупнейших полонофилов военного поколения поэтов — Самойлова и Слуцкого: “Именно эти два поэта — авторы двух самых ярких и значительных поэтических текстов о Польше в нашей поэзии второй половины века… Мы повернули наши головы к Польше, которая стала для нас недостижимым идеалом свободы…”

Я вспоминаю, что и я, естественно, не с такой экзальтацией и не с таким подобострастием, но любил Польшу некой “странною любовью”, хотя, если обратиться к перечню имен из статьи Британишского (Слуцкий, Самойлов, Рейн, Кушнер, Бродский, Эппель, Марк Самаев — сюда бы еще добавить Галича и Горбаневскую), надо бы объяснить, почему все полонофилы тех лет — евреи и каким образом в их число попал русский человек Станислав Куняев? Ведь не только из-за истории с именем.

…Многие из нас в шестидесятые годы бредили словами “свобода” и “воля”. Эти слова как зерна, были рассыпаны в поэтических книжках тех лет.   Да, настоящая поэзия должна быть именно такой! Недаром свою любимую книгу, изданную в 1966 году, я назвал “Метель заходит в город”. Метель для меня была символом стихии, никому и ничему не подвластной. А Игорь Шкляревский, не мудрствуя лукаво, дал своему сбор­нику имя “Воля”, а Вячеслав Шугаев назвал книгу прозы еще хлеще — “Вольному воля”. Поэты военного поколения сразу уловили разницу нашего и их ощущения жизни. Поэт и переводчик Владимир Лившиц, прочитав мою книжицу “Метель заходит в город”, прислал мне такое письмо:

“Порой берет зависть: как Вам удалось достичь такой душевной раскрепо­щенности, такой свободы?.. Вероятно, людям моего поколения это уже не дано. Стихов, которые меня тронули, так много, что их не перечислить. Талантливые, умные, ироничные, но главное их качество — свобода. Жизнь нет-нет, да и подарит радость. Такой радостью была Ваша книга”.

Вечная борьба Польши за свободу и вечное сопротивление поэзии насилию — цензуре, государству, тирании! Ну как было не восхититься стихами Слуцкого о Польше! А тут еще и наш Коля Рубцов отчеканил свою мысль  о главенстве поэзии над жизнью:

 

И не она от нас зависит,
а мы зависим от нее!

 

Все это кружило нам головы и волновало сердца. Узы семьи, государ­ства, долга, исторической необходимости — все отступало перед жаждой полной свободы — да не только по Слуцкому, а бери выше — по Пушкину!  Сколько раз мы в нашем кругу, упиваясь, декламировали друг другу заветные строки:

 

 

Зачем кружится вихрь в овраге,
подъемлет пыль и лист несет,
когда корабль в недвижной влаге
его дыханья жадно ждет?
Зачем среди лесов и пашен
Летит орел, тяжел и страшен,
на чахлый пень — спроси его!
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу,
и сердцу девы нет закона.
Гордись, таков и ты поэт,
и для тебя условий нет.

 

Часто мы даже поправляли Пушкина и вместо “условий нет” читали “закона нет”, то есть возводили самоуправно  диктат поэзии  на  вершины бытия, дерзко приравнивая поэта к Творцу.

Прочитать по-настоящему и понять  национальное завещание Пушкина “Клеветникам России” нам еще предстояло.

Но вот камень преткновения: если слова из дневниковой записи Давида Самойлова “Любовь к Польше — неизбежность для русского интеллигента” справедливы, то в таком случае нельзя считать интеллигентами Александра Пушкина, Михаила Лермонтова, Федора Достоевского, Федора Тютчева, Николая Некрасова, Петра Чаадаева, Константина Леонтьева… Русских гениев художественной жизни и истории. (А может быть, гений и интеллигенция “две вещи несовместные?”) Следом за ними стоит целый ряд людей культуры как бы второго ряда, но исповедующих те же убеждения и потому тоже “недостойных” носить почетное звание “русского интеллигента”: В. Жуковский, В. Даль, Н. Лесков, К. Аксаков, А. Хомяков, В. Кюхельбекер. Не слабо, как вы понимаете, панове. Кого же тогда кроме Самойлова, Слуцкого, Бродского, Рейна, Кушнера и Британишского можно ввести в сонм ордена русской интеллигенции? Неужели Польше так не повезло, что самые славные имена русской культуры были свободны от полонофильства? А кто же тогда остается в рядах интеллигенции? Одиозный Фаддей Булгарин, ревнивый товарищ Пушкина Петр Андреевич Вяземский, выродок русской жизни, перешедший в католичество Владимир Сергеевич Печерин? Наиболее серьезное имя среди них — Александр Иванович Герцен. Но и тот, по глубокому замечанию Достоевского, “не стал эмигрантом, но им родился”… Не густо. Тем более что без размышлений об особенностях полонофильства каждого из них не обойтись. А особенности эти весьма любопытны. Но перед тем как поразмыслить о каждом из них, хочу высказать одно общее соображение.

Многие русские писатели вольно или невольно сострадали малым народам, жившим на просторах Российской империи и вообще в славянских пределах. Пушкин восхищался вольнолюбием кавказских горцев:

 

Так буйную вольность законы теснят,
так дикое племя под властью тоскует,
Так ныне безмолвный Кавказ негодует,
так чуждые силы его тяготят.

 

 Лермонтов очаровал русское общество романтическими образами отрока Мцыри, Измаил-бея, Хаджи-абрека, Белы, Казбича. Толстой написал великую повесть о Хаджи-Мурате. Достоевский в “Дневниках писателя”, Тютчев в политических стихах, Константин Леонтьев в повестях своей дипломатической жизни, Тургенев в романе “Накануне” демонстративно поддерживали греков и славян в их сопротивлении туркам, чехов в противостоянии онемечиванию, боснийсих сербов в борьбе за национальное бытие с империей Габсбургов. Даже вступление России в Первую мировую войну было оправдано русским обществом необходимостью помощи сербам. И лишь одно “национально-освободительное движение” — польское во все времена вызывало у крупнейших русских гениев неприятие. Добровольцы из России отправлялись умирать ради свободы греков в двадцатых годах 19 века, ради спасения болгар в 1887 году, русские юноши даже к бурам в Южную Африку убегали, “держали в зубах” песню “Трансваль, Трансваль, страна моя”… Но чтобы русские добровольцы во время польских восстаний сражались плечом к плечу с шляхтичами, помогая им закрепощать украинцев, белорусов, литовцев? Такого почти не было. Или не было совсем. Начало этой традиции сопротивления полонофильству было, конечно же, заложено Пушкиным в историческом письме Бенкендорфу от 1830 года:

“С радостью взялся бы я — за редакцию политического журнала… Около него соединил бы я писателей с дарованиями… Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистью, соединила всех нас (имелись в виду близкие Пушкину писатели. Ст. К.) против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной бешеной клеветою… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападки иностранных газет”.

Бенкендорф не предоставил поэту желанной возможности, и тогда Пушкин нашел блистательный выход из положения и написал свои великие патриотические оды “Клеветникам России” и “Бородинская годовщина”, полные презрения к демагогам из западноевропейских парламентов:

 

Но вы, мутители палат,
легкоязычные витии,
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России.

 

Чеслав Милош совершенно не понимает этих стихов, когда пишет, что в них “нет ничего, кроме проклятий народу, который пытается отстоять свою независимость”. О польском народе в стихах Пушкина нет ни слова. И даже польский сюжет там не основной. Главный пафос стихотворенья направлен против газетных и парламентских провокаторов, против европейского интернационала, против сатанинской антанты всех антирусских сил Европы. Россия к тому времени лишь пятнадцать лет назад одолела нашествие двунадесяти европейских “языков” (вместе с польским), и вдруг они снова заговорили, заверещали, завизжали с трибун Лондона, Парижа, Вены… “Черни бедственный набат”... Слово “чернь” в польских стихах Пушкина — самое важное. Вспомним: “в угоду черни буйной”. Не о Польше писал Пушкин, тем более не о польском народе. Это было бы слишком мелко. Но о Европе, “которая по отношению к России была всегда столь же невежественна, сколь и неблагодарна”. Петр Чаадаев, которого и поныне многие невежественные  апологеты Запада (да кое-кто из наших неумных патриотов) считают чуть ли не русофобом, 18 сентября 1831 года написал Пушкину в письме из Москвы:

 “Я только что увидал два важных стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы — национальный поэт… Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать… Стихотворение к врагам России в особенности изумительно, это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет… Не все держатся здесь моего взгляда, это вы, вероятно, и сами подозреваете: но пусть их говорят, а мы пойдем вперед… Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант…” А если еще вспомнить, что Пушкин предпринял немало усилий, чтобы его младший брат Лев был зачислен в полк, сражающийся с польскими мятежниками, и если прочитать слова, написанные им в 1834 году о московских полонофилах:

“Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет”.

Пушкин был прав, утверждая, что восставшая в 1830 году шляхта открыто призывала Европу к очередному крестовому походу на Россию, изображая при этом себя защитницей общеевропейских интересов. В манифесте польского сейма от 6.12.1830 г. цели восстания были сформулированы людьми, несомненно страдавшими манией величия: “…не допустить до Европы дикой орды Севера… Защитить права европейских народов…”

Через тридцать с лишним лет во время польского восстания 1863 года немецкий историк Ф. Смит жестоко высмеет маниакальные идеи авторов манифеста: “Не говоря уже о крайней самонадеянности, с которою четыре миллиона людей брали на себя покровительство 160 миллионов, поляки хотели еще уверить, что предприняли свою революцию за Австрию и Пруссию, дабы “служить им оплотом против России”.

*   *   *

Ну, а что же наши полонофилы — Герцен, Вяземский, Печерин, буйный авантюрист Бакунин? Сразу надо сказать, что их обобщенный образ воссоздал тот же Александр Пушкин, видимо, уяснив для себя, что это задача исторической важности. Известный пушкинист С. М. Бонди в свое время по плохо сохранившемуся тексту реставрировал одно из посмертных стихотворений Пушкина о типе русского интеллигента-полонофила:

 

Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел.
И нежно чуждые народы возлюбил
И мудро свой возненавидел.

 

Когда безмолвная Варшава поднялась
И ярым бунтом опьянела,
И смертная борьба меж нами началась
При клике “Польска не згинела!”,

 

Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда разбитые полки бежали вскачь
И гибло знамя нашей чести.

 

Когда ж Варшавы бунт раздавленный лежал
Во прахе, пламени и в дыме,
Поникнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме.

 

Кто персонаж этого стихотворенья? Конечно же, не только московский либерал-полонофил Г. А. Римский-Корсаков возможный его прототип. Но и русофоб В. Печерин, и в какой-то степени Герцен, а в наше время он принимает черты то ли Бродского, то ли Бабицкого, то ли какого-нибудь совершенно ничтожного Альфреда Коха… Вот что значит пророческое стихотворенье, написанное на века! Все они “руки потирают от наших неудач”.

Но забавно то, что в полонофильстве современников Пушкина живет и делает это полонофильство смешным глубокое противоречие: сочувствуя Польше в ее отчаянной борьбе с самодержавием, с наслаждением предавая русские националь­ные интересы ради интересов прогрессивной Европы и ее шляхетского форпоста, каждый из них тем не менее, когда ближе знакомился с конкретными представителями шляхты, приходил в недоумение, а то и в ужас от крайностей польского национального характера — высокомерного, экзальтированного, истерического. И каждый из них рано или поздно приходил к выводу, что именно в этом характере заключены все прошлые, настоящие и будущие беды Польши.

 На что уж Герцен всю свою политическую и литературную репутацию бросил на польскую чашу весов во время восстания 1863 года, призывая русских офицеров в своем “Колоколе” объединиться с поляками против царизма в борьбе “за нашу и вашу свободу”, — и то в конце концов не выдержал и написал в “Былом и думах”:

“У поляков католицизм развил ту мистическую экзальтацию, которая постоянно их поддерживает в мире призрачном... Мессианизм вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу”.

А князь Петр Андреевич Вяземский? Он и служебную карьеру начал в Варшаве в 1819—1921 годы, присутствовал при открытии первого сейма, переводил шляхте и магнатам речь Александра Перво­го, был против введения войск в Польшу во время восстания 1830 года, называл великие стихи Пушкина “Клеветникам России” шинельной одой, но потом с разочарованием признался в дневнике: “Как поляки ни безмозглы, но все же нельзя вообразить, чтобы целый народ шел на вольную смерть, на неминуемую гибель… Наполеон закабалил их двумя, тремя фразами… Что же сделал он для Польши? Обратил к ней несколько военных мадригалов в своих прокламациях, роздал ей несколько крестов Почетного Легиона, купленных ею потоками польской крови. Вот и все. Но Мицкевич, как заметили мы прежде, был уже омрачен, оморочен... Польская эмиграция овладела им, овладел и театральный либерализм, то есть лживый и бес­плодный...”

Но наиболее крутая и поучительная эволюция по отношению к Польше и к Западу вообще произошла на протяжении жизни с одним из самых отпетых русофобов в нашей истории — с Владимиром Печериным. Он, конечно же, представлял собой клинический тип русского человека, которому никакие диссиденты нашего времени — ни Андрей Синявский, ни генерал Григоренко, ни даже Солженицын ­­— в подметки не годятся. Вспоминая в своей поздней и единственной книге “Замогильные записки” о юности на юге России, в семье своего отца, поручика Ярославского пехотного полка, участника войны с Наполеоном, Владимир Печерин писал :

“Полковник Пестель был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-й армии. Из нашего и других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю. “Там свобода! Там благородство! Там честь!” Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчи­вости обсуждали передо мной планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал; на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду...”

Кессман был учителем юноши Печерина, учил его европейским языкам. Отставной поручик Сверчевский занимал пост липовецкого городничего в городке, где стоял Ярославский пехотный полк. Оба — из поляков. Кессман покончил жизнь самоубийством еще до декабрьского восстания, Сверчевский, как один из бунтовщиков, был во время польского восстания 1831 года расстрелян отцом автора “Замогильных записок” майором Печериным. Но речь не о них, речь о национально-политической шизоф­рении, охватившей в начале 20-х годов XIX века часть дворянской интеллигенции. Насколько она, эта шизофрения, была глубока, свидетельствуют некоторые записи Печерина из его мемуаров:

“Я добровольно покинул Россию ради служения революционной идее и, таким образом, явился первым русским политическим эмигран­том XIX века”.

“Я никогда не был и не буду верноподданным. Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше”.

“В припадке этого байронизма я написал в Берлине эти безумные строки:

 

Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную десницу возрожденья!

Не осуждайте меня, но войдите, вдумайтесь, вчувствуйтесь в мое положение!”

“Таков был дух нашего времени или по крайне мере нашего кружка; совершенное презрение ко всему русскому и рабское поклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и кончая Jardin Mabile-M!”*

Национальная шизофрения “первого русского политэмигpaнта XIX века” доходила до того, что, скитаясь в нищете по Франции, живя жизнью, если говорить современным языком, бомжа, он обменял свои хорошие штаны хозяйке дома, где остановился на ночлег, на старые заплатанные штаны ее супруга, чтобы получить в добавку скромный ужин: “Чтобы возбудить ее сожаление я сказал: — Я бед­ный польский эмигрант”. А тогда ими была наводнена вся Европа. “С одним из таких настоящих “бедных польских эмигрантов” Печерин вскоре встретился, и вот какое впечатление вынес от этой встречи: “Потоцкий был самый идеал польского шляхтича: долговязый, худощавый, бледный, белобрысый, с длинными повисшими усами, с физиономией Костюшки. Он, как и все поляки, получал от бельгийского правительства один франк в день и этим довольствовался и решительно ничего не делал: или лежал, развалившись на постели, или бродил по городу… У Потоцкого была еще другая черта славянской или, может быть, преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство”.

Не напоминает ли эта жизнь в чужой стране на “вэлфере” страницы из мемуаров Немоевского о быте польской колонии на берегах Белого озера в XVII веке? Действительно, национальный тип “идеального шляхтича” не то что с годами, а с веками не меняется в польской истории. А вот наш родной русоненавистник Печерин все-таки за несколько десятилетий скитальческой жизни по Европе кое-что понял. Особенно после перехода в католичество.

“Из шпионствующей России попасть в римский монастырь — это просто из огня в полымя. Последние слова генерала (епископа-иезуита. — Ст. К.) ко мне были: “Вы откровенный человек”. В устах генерала это было самое жестокое порицание: “Вы человек ни к чему не пригодный”.

Как в этой сцене кратко и выпукло определена пропасть между западноевропейским типом человека-прагматика, человека-лицемера, иезуита, живущего по правилу “цель оправдывает средства”, и русского простодушного диссидента, русофоба по глупости, горестно прозревающего от уроков жизни, которые преподает ему высокомерная и лицемерная Европа!

“Католическая церковь есть отличная школа ненависти!”, — восклицает в отчаянье Печерин, бежавший из России от родного, “нецивилизованного”, простонародного православия.

А заключительный приговор Европе и католичеству, вырвавшийся из уст несчастного западника и полонофила, поистине трагичен. Сколько он ни боролся в себе с русской сутью — ничего у него  не получилось:

“Самый  п о д л е й ш и й  (обратите внимание! Ст. К.) русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличал, как эти монахи перед кардиналами. А в Риме и подавно мне дышать было невозможно: там самое сосредоточие пошлейшего честолюбия. Вместо святой церкви я нашел там придворную жизнь в ее гнуснейшем виде”. 

И не случайно, что в этом отчаянном покаянии Печерина возникает Гоголь с чиновниками из “Мертвых душ”, с Чичиковым, которые после жизни в Европе уже не кажутся ему, как в молодости, рабами и подлецами. Он уже почти любит их, потому что с ним произошло то, что происходит с русскими людьми на закате жизни. И слова Печерина “самый подлейший русский чиновник” — вольно или невольно залетели в его покаянную исповедь тоже из Гоголя, из “Тараса Бульбы”:

“Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши под­лую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело”.

Кстати, в конце жизни Печерин, вынужденный в Ирландском католическом монастыре бороться с протестантизмом, поступил по-русски: публично сжег на городской площади протестантскую библию. Его судили, но, махнув рукой, судьи простили его, как русского человека, не отвечающего за свои поступки.

Любопытные свидетельства о шляхетском национальном характере оставил Фаддей Булгарин. С легкой руки Пушкина, заклеймившего Фаддея беспощад­ными эпиграммам, исследователи пушкинской эпохи относились к нему несерьезно. А зря. Человек он был незаурядный. Его предки по материнской ли­нии были княжеские бояре из Великого княжества Литовского — мать из знатного рода Бучинских. Родился он в Минском воеводстве, его отец, приехавший в Россию с Балкан, был тоже из знати — то ли албанской, то ли болгарской. Отсюда и фамилия Фаддея, которого на самом деле звали Тадеуш. Он был своеобразным кондоть­ером, наемником, солдатом удачи той эпохи. Вместе с Наполеоном и отрядами польской шляхты ходил на Пиренеи усмирять восставших против Бонапарта испанцев, потом с конницей Понятовского шел в составе наполеоновских войск на Москву, потом продал свою шпагу русскому правительству и занялся литературой и журналистикой. Понятно, почему его не терпел Пушкин. Но ясно и другое: поляков, будучи сам полуполяком и выросшим среди них — был вхож в дома Радзивиллов, Чарторыйских, Потоц­ких, — Булгарин знал, как никто другой. И вот что он писал о польской жизни:

“В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие”... “Ммелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты, и терпеливо переносила побои, — с тем условием, чтобы быть битыми не на голой земле, а на ковре, презирая, однако же, из глупой гордости занятие торговлей и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров…”

“Крестьяне в Литве, в Волынии, в Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере”.

“Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Патриотические мечтания составляли его поэзию — и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. Наполеон хорошо понял свое положение и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блиста­тельные игрушки: славу и надежду — и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом”.

Вот таким и были наши “разочарованные полонофилы”… Трудно было шляхте найти в них настоящих союзников.

IV. Адам Мицкевич и Константин Леонтьев

Масла в разогревающийся костерок моего искреннего полонофильства добавило пребывание осенью 1963 года на двухмесячных военных сборах во Львове-Лемберге.

Я с наслаждением бродил по его блестящим базальтовым мостовым, по тенистому, уставленному католическими надгробьями Лычаковскому кладбищу, заглядывался на прихотливую барочную вязь львовских костелов, поднимался к Высокому замку, откуда предо мной простирались каменно-парковые пространства первого европейского города, увиденного мной. А особняки с овальными окнами, резными дубовыми дверями, кованными из черного железа кружевами вокруг парадных подъездов и балконов говорили о какой-то особой, изысканной внутренней жизни, неизвестной ни моей Калуге, ни тем более далекой Сибири, откуда я недавно возвратился в Россию, и потому особенно загадочной и соблазнительной.

А тут еще вышел на львовские экраны “Пепел и алмаз” Анджея Вайды! Строчки из Циприана Норвида! Я уже знал и любил его стихи,  как и стихи Болеслава Лешмяна или Константы Ильдефонса Галчинского. Дружба со Слуцким и Самойловым, переводившими польских поэтов, не прошла даром… Ах, какой это был фильм “Пепел и алмаз”! От одной сцены, когда обреченный Мацек влюбляется перед смертью в Зосю, когда они в разрушенном костеле читают стихи о превращении угля в алмаз, мое сердце начинало сладко щемить.

А какую высоко театральную польскую боль источала сцена, где обносившаяся, потускневшая за годы оккупации шляхта в ночь освобождения сомнамбулически танцует полонез Огиньского, столь волнительный и для русского славянского сердца, полонез, заглушаемый могучей песней и грохотом шагов советских солдат, вступающих в город.

Но увидев эту сцену, я сразу же вспомнил размышления Константина Леонтьева из “Варшавского дневника”, которые он печатал в катковской газете будучи корреспондентом в Польше зимой 1880 года. Дело в том, что восьмой том из собрания сочинений Константина Леонтьева, изданного в 1909 году, в ту осень лежал у меня под подушкой в казарме Военно-политического училища, расположенного в центре Стрыйского парка. Никто из моих московских друзей Леонтьева еще не читал, а мне эту книгу взять с собой на военные сборы настоятельно посоветовал Александр Петрович Межиров, за что я ему до сих пор благодарен. Приходя  в казарму после работы в редакции окружной газеты “Ленинское знамя”, я уединялся в красном уголке, садился под портретом Ленина и погружался в пиршество мыслей, в красоту стиля, в бездну мужественных и страшных пророчеств этого великого и непонятого Россией человека.

“Как бы долго русский человек не жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чудный вид города, не имеющий ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми так богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к московскому Кремлю… общество в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое.

Однако и в Польше есть одна сторона жизни, которая, именно при всех этих невыгодных условиях, особенно бросается в глаза и вознаграждает русское сердце за все его здесь тяжелые и унылые чувства — одним только, но зато чрезвычайно приятным впечатлением.

Впечатление это производят стоящие в Варшаве русские войска.

На улице, в соборе, у обедни в праздник, в маленькой церкви на Медовой улице, в театре, в русском клубе — везде видишь военных… Целые толпы свежих, молодых и бесстрашных солдат, эти бравые энергичные лица офицеров, эти командиры, “испытанные великими трудами битвы боевой”, эти седины старых генералов… Эти казаки, гусары и уланы “с пестрыми значками”; эта пехота (“эта неутомимая пехота”), идущая куда-то своим ровным твердым могучим шагом…” (как в фильме Вайды. Ст. К.).

“Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотят посягнуть на целость нашего государства.

Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину.

Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по России при чтении нот наших непрошеных наставников… С тех пор все стали несколько более славянофилы”*.

Но буду честен: эти горькие страницы тогда лишь несколько смущали меня, но отнюдь не влияли коренным образом на мои страсти. Время Констан­тина Леонтьева придет для меня позже. А в ту львовскую осень 1963 года я вышел из кинотеатра, где только что посмотрел “Пепел и алмаз”, сел на лавочку возле памятника Мицкевичу и на одном дыхании, что со мной было очень редко, написал восторженное стихотворенье:

 

Умирает на белом экране
для чего-то рожденный на свет
террорист с револьвером в кармане,
милый мальчик, волчонок, поэт.

 

О, как жаль, что она остается,
две слезинки бегут по щекам…
Вот и кончено. Что остается?..
Остается платить по счетам.

 

Я ведь тоже любил неуютность,
я о подвигах тоже мечтал!
Слава… странствия… Родина… юность…
Как легко, как высоко витал!

 

Умирает убийца на свалке,
только я никому не судья,
просто жалко — и девушку жалко,
и его, и тебя, и себя.

 

Гибель героя в трепещущих на ветру белых  простынях, пропитанных молодой кровью, тогда потрясла меня. Но сейчас я понимаю, что не менее героической, а может быть, и более величественной и поучительной для Польши была в фильме жертвенная смерть от руки юноши-террориста седого партийного человека, может быть, более нужного Польше патриота, нежели Мацек. Как бы сам Анджей Вайда ни пересматривал в угоду новому времени взгляды и как бы ни отказывался от пафоса своей молодости. Нередко наши убеждения на закате жизни оказываются недостойными высот, на которых мы дышали горним воздухом в иные бескорыстные времена.

…А во Львове я сначала жил в казармах Стрыйского парка, ходил по утрам в армейской форме в окружную газету “Красное знамя” по аллеям, усыпанным грудами красных и желтых кленовых листьев, разгребая эту шуршащую реку кирзовыми сапогами, но вскоре, подзаработав денег в местных газетах, переехал в знаменитый отель Жоржа, из которого каждый день любовался на памятник Мицкевичу, стоявший посреди площади на гранитной колонне.

Мицкевич для меня в то время, как и Пушкин, был символом прекрасно­душного поэтического вольнолюбия, и я даже стихотворенье о нем  и о Львове сочинил:

 

Город средневековых мистерий,
семь печатей лежат на тебе,
эмигрант и бродяга Мицкевич
не желает сдаваться судьбе.

 

Сытый ангел парит и хлопочет,
хочет лиру поэту вручить,
но блаженный Мицкевич не хочет,
не желает тревогу лечить.

 

Сочиняя это стихотворенье, я, конечно, тайно подразумевал, что поэты всегда выше власти, всегда противостоят ей, всегда понимают друг друга в сопротивлении тирании. Какой тирании? Царской? Советской? Русской? Но тут я уже чувствовал — погружаюсь в зыбкую почву поэтических фантазий, а это небезопасно.

Реальная же история, как показало время, была совсем другой. Школярское прочтение Пушкина в молодые университетские годы у нас, как правило, заканчивалось хрестоматийными строками о Мицкевиче:

 

                      ...Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши.  С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.

 

Однако трезвый исследователь жизни и ее истории, Пушкин не остановился на этой идиллической картине, но рассказал нам о том, что произошло с Мицкевичем после подавления польского бунта 1830 года:

 

...Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нем сердце правдою Твоей и миром,
И возврати ему…

 

Что возвратить? Здравый смысл? Ум? Гений, который немыслим без “исторического ума?” Пушкин не сказал. Стихотворенье оборвано. Но можно догадываться о том, что он подразумевал и предчувствовал. Мицкевич, осевший после неудавшегося польского восстания  в Париже, погрузился в омут католического экзальтированного мистицизма, словом, впал в такое умственное расстройство, что даже французские власти, поддерживавшие ради борьбы с Россией шляхетскую эмиграцию, вскоре запретили ему читать лекции в знаменитой Сорбонне.

Реальная история русско-польской “дружбы-вражды” преподнесла мне один незабываемый урок в ту львовскую осень 1963 года.

Однажды мы с Эрнстом Портнягиным, поэтом и геологом, с которым я подружился во Львове, спустились в цокольный этаж отеля Жоржа, где был так называемый Кавказский зал. Там хорошо готовили шашлыки, к которым подавали местное мутноватое розовое вино. Рядом с нами за соседним столиком расположилась компания польских туристов, занимавшихся во Львове скупкой всяческого мелкого добра — электроплиток, слесарного инструмента, деталей, кипятильников, всего, что у нас стоило копейки, а у них значительно дороже. Этакий шляхетско-капиталистический бизнес в соцлагере. Но вели они себя в застолье, как настоящие паны, — шумно кричали, произносили тосты, целовали ручки паненкам, нестройно запевали “еще Польска не згинела”. Два пожилых вислоусых поляка лихо спели песенку послевоенных времен:

 

Мы млоды, мы млоды,
Мы бимбер пьем из шкоды,
Мы бимбер пьем шклянками,
а русские литрами.

 

Веселые паны с вызовом поглядывали на соседний столик, за которым пили “бимбер” наши гарнизонные офицеры. Один из них, с погонами капитана, не выдержал и в ответ на песенку и шумные размышления поляков о том, что Львов-Лемберг — польский город, повернулся к ним:

— Вы правы. Львов после войны действительно мог быть в составе Польши. А знаете, почему этого не произошло?

— Почему, пан офицер, почему? — загалдели разогретые бимбером паны-“челноки”.

Капитан загадочно улыбнулся:

— Я слышал, что в конце войны, когда надо было окончательно решать судьбу и послевоенное устройство Польши, руководство польской компартии во главе с Берутом пришло на прием к Сталину. Долго обсуждали, какой быть Польше, кому передать власть в разрушенной стране, и когда речь зашла о будущих границах Речи Посполитой, Сталин взял указку, подошел к карте и очертил пограничные контуры новой Польши. Поляки заметили, что Львов в эти границы не вошел. Один из приближенных Берута не выдержал:

— Товарищ Сталин, но ведь Львов никогда не был русским городом!

Сталин затянулся трубкой, выпустил из-под усов облачко дыма и произнес:

— Да. Ви прави. Львов никогда не бил русским городом, но Варшава била...

Польские туристы сразу приумолкли, отрезвели и вскоре бесшумно один за другим вышли из Кавказского зала.

 

V. Генерал с саблей и вождь с трубкой

В одном из номеров журнала “Новая Польша” опубликована дискуссия польских историков, которая проливает свет на то, почему на протяжении всей своей истории польские восстания заканчивались крахом. Вот что сказал профессор истории Януш Тазбир: “А январское восстание 1863 года? Это же было просто безумие… мы пошли в бой без оружия. Между прочим, манифест повстанческого правительства 1863 года был написан вовсе не кем-то из политиков, а поэтессой Ильницкой, которая верила, что одного только энтузиазма достаточно, чтобы враг был разгромлен. Друцкий-Любецкий, который был величайшим польским финансовым гением, в момент, когда вспыхнуло восстание 1830 года, был абсолютно убежден, что где-то есть командующий со штабом, который всем этим руководит, но он так ловко законспирирован, что русские его не могут схватить. А когда он узнал, что нет никакого командующего и никакого штаба, то велел собрать дорожные сундуки и уехал в Петербург, ибо считал, что все это не имеет никакого смысла… Восстание не имело ни малейших шансов на успех…”

Оно не имело шансов на успех еще по одной причине, о которой умалчивает историк. Когда в 1863 году одна из лондонских журналисток встретилась с Тютчевым, тот порекомендовал ей напечатать в Англии статью выдающегося русского фольклориста и славянофила Александра Гильфердинга, в свое время жившего в Польше и хорошо знавшего шляхту, поднявшую восстание. Оно, по мысли Гильфердинга, было “восстанием сверху”. Удельный вес дворянства в Польше был уродливо несоразмерен с числом холопов. В России лишь каждый двухсотый житель ее европейской части был дворянином, а в Польше шляхтичем считался каждый десятый. Ну где было польскому простонародью прокормить такое количество знати? Потому шляхетское сословие все время жаждало получить под свое господство украинское и белорусское “быдло”. А тут еще русский “царьосвободитель” собрался дать волю холопам в Польше! Да еще с землей и с самоуправлением! И шляхта восстала. Но поздно. Через год после начала восстания, 19 февраля 1864 года земля, находившаяся в пользовании польских крестьян, стала их собственностью без всякого выкупа (не то что в России); у мятежной шляхты российская власть изъяла 1600 имений и эта земля также были передана крестьянству. Разбитые и убежавшие в очередной  раз в эмиграцию шляхтичи-повстанцы обвинили Александра Второго в насаждении в Польше “коммунистических принципов”.

Ситуация во время Варшавского восстания 1944 года была похожей. Польский менталитет за столетие почти не изменился. Но Сталин, хорошо знавший поляков, и наши маршалы, усвоившие в первые годы войны, что с железным вермахтом нельзя играть в авантюрные игры, естественно, не могли воодушевиться призывами потомков поэтессы Ильницкой. Скисшие сливки шляхты, дезертировавшие из Польши осенью 1939 года в далекую Англию, захотели в 1944 году вернуться к власти в Варшаве по трупам советских солдат. Мало им было нескольких сотен тысяч уже зарытых в польскую землю. Такой вариант был, по их представлениям, возможен лишь при одном условии: если Черчилль предъявит Сталину ультиматум об их возвращении во власть. Но Черчилль знал, что Сталин не отдаст Польшу в руки обанкротившихся лондонцев, и когда последние “достали” его своими требованиями, написал 7 января 1944 года записку в английский МИД, в которой дал отповедь шантажистам:

“...Без русских армий Польша была бы уничтожена или низведена до рабского положения, а сама польская нация стерта с лица земли. Но доблестные русские армии освобождают Польшу, и никакие другие силы в мире не смогли бы этого сделать… Они (поляки. — Ст. К.), должно быть, очень глупы, воображая, что мы собираемся начать новую войну с Россией ради польского восточного фронта. Нации, которые оказались не в состоянии защитить себя, должны принимать к руководству указания тех, кто их спас и кто представляет им перспективу истинной свободы и независимости”.

В ответ лондонские витии через несколько месяцев спровоцировали Армию Крайову на Варшавское восстание. Оно было героическим, и поэт Давид Самойлов, бывший в те дни на берегу Вислы, вдохновенно воспел польский подвиг самопожертвования:


Это было на том берегу.
Рядом. В Праге. Отсюда два шага.
Там, за Вислою, — вот она, Прага.
Мы стояли на том берегу.
Здесь отчаянно билась Варшава,
Пред судьбою не павшая ниц.
Горемычная, злая гордячка.
Непокорнейшая из столиц.
Польский город и польское горе,
Польский гонор, и говор, и голод
Здесь легли раскаленной подковой,
А война — наковальня и молот.

В сознании наших граждан, познавших историю с телевизионных экранов, из стихотворений и поэм, из романов о “пане Володыевском”, из кинообразов, созданных Збигневом Цибульским, Даниэлем Ольбрыхским, Станиславом Микульским, живет образ бесстрашной жертвенной Польши, Польши мужественных польских офицеров, генералов  и президентов с раскатистыми звучными фамилиями, Польши, вечно угнетаемой — и вечно восстающей на борьбу “за вашу и нашу свободу”.

Разве что неграмотный или глухонемой обыватель в Польше, да и в России не знает о том, как Сталин заключил с Гитлером в 1939 году секретное соглашение о разделе благородной Речи Посполитой. На этом его знания заканчиваются. То, что по этому соглашению к Советскому Союзу должны были отойти не польские земли, а западно-белорусские и западно-украинские, оттяпанные в 1920 году поляками у обессиленной гражданской войной России, он еще кое-что слышал. Но скажи ему, что на этих землях к 1939 году жило 10 миллионов украинцев, 4 миллиона белорусов и лишь 2 миллиона поляков, он удивится. Да и большая часть из этих двух миллионов — так называемые “осадники”, то есть польские переселенцы, а проще говоря, колонисты, из солдат и офицеров, отличившихся в войне с советской Россией и получивших в награду украинские и белорусские земли. Им была поставлена историческая задача “ополячить” восточные окраины Великой Польши (“от моря до моря”!) Пилсудского, окраины, о которых всегда мечтала шляхта. Осенью 1939 года многие из них очутились в лагерях для интернированных поляков под Смолен­ском. А в 1940 или в 1941 году закончили свой путь на Востоке, в Катыни.

Поляки не могут “простить” нам соглашения с Гитлером в 1939 году. Но все 30-е годы Польша Пилсудского “нахально крутила роман” (“и вновь роман нахально крутит” — из стихотворения Б. Слуцкого) с Германией Гитлера. В нем были объятья и секретные соглашения, и антисоветская и антирусская риторика, и “режимы особого благоприятствования” в торговле. Нам все время тычут в глаза визитом Риббентропа в Москву в августе 1939 года. Но тот же Риббентроп чуть ранее вел переговоры с Варшавой, а до него в Варшаве то и дело гостили министры “третьего” рейха Геринг и Франк, множество немецких генералов и дипломатов, польский министр иностранных дел Ю. Бек ездил на свидание к самому Гитлеру… Да и сам фюрер, после оккупации своими войсками Польши, приказал поставить в Кракове почетный военный караул у гробницы Пилсудского в Вавельском замке. Как бы отдавая дань благодарности его профашистской политике. Так что — чья бы корова мычала! А когда в результате Мюнхенского сговора Германия решила проглотить Чехословакию, то Польша, будучи гитлеровской союзницей, потребовала свою долю чехословацкой шкуры — Тешинскую область, где жило 120 тысяч чехов и всего лишь 80 тысяч поляков.

Посему не пристало польским историкам до сих пор попрекать нас, что мы вернули свое, а не взяли чужое. Своя рубашка действительно ближе к телу. Особенно когда она своя. А не чехословацкая.

И никакого такого девиза “за вашу и нашу свободу” шляхта, участвуя в расчленении Чехословакии, не вспомнила, за что ровно через год на очередном витке истории была раздавлена своей недавней подельницей по “мюнхенской групповухе”.

Во многих романах, стихах и кинофильмах польская шляхта изображена как сословие мужества, долга и доблести. Бессмертный миф! Но вспомним, что в конце октября 1941 года, когда немцы уже в бинокль рассматривали Москву — до Красной площади им оставалось 20 километров, — ни один нарком, от которого зависела оборона столицы, ни один военачальник, ни один член политбюро ЦК ВКП (б), ни тем более первое лицо партии и государства Иосиф Сталин — не покинули Москвы. Более того, 7 ноября 1941 года Сталин и его соратники показали своему народу и всему миру, что они — принимают парад на Красной площади и, значит, готовы сражаться до конца.

Алексей Сурков в эти дни сочинял гимн защитников Москвы:


Мы не дрогнем в бою за столицу свою,
Нам родная Москва дорога,
Нерушимой стеной обороны стальной
Разгромим, уничтожим врага.

Зоя Космодемьянская поднималась на эшафот со словами “Сталин придет!”; Александр Кривицкий печатал на машинке репортаж о 28 героях-панфиловцах… И если будущие продажные историки “докажут”, что это — мифы, то, в отличие от польских, они совпали с нашей историей и с нашей победой.

Как вела себя в похожей ситуации польская властная элита, когда немецкие войска 1 сентября 1939 года перешли польскую границу во время “польского блицкрига”? До Варшавы им еще было далеко — Варшаву немцы взяли лишь 28 сентября. Немецкий генерал и историк Типпельскирх пишет об этом так: “Когда польское правительство поняло, что приближается конец, оно 6 сентября бежало из Варшавы в Люблин. Оттуда оно выехало 9 сентября в Кременец, а  13 сентября польское правительство перешло границу. Народ и армия, которая в это время еще вела ожесточенные бои, были брошены на произвол судьбы”.

Типпельскирх только забыл сказать, что президент Польши  И. Мостицкий в первый же день войны покинул Варшаву, а 4-го сентября началась эвакуация правительственных учреждений.

7 сентября рванул из столицы в Брест главнокомандующий Э. Рыдз-Смиглы, на фотографиях он весь в аксельбантах, в наградах, с лентой через плечо, голова гордо повернута вполоборота. Умели польские генералы позировать! И маршал Пилсудский, и генерал Андерс тожена фотографиях выглядят воинственными и мужественными шляхтичами.

Недавно в России вышла книга “Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях”, в которой трое авторов (И. Яжборовская, А. Яблоков, В. Парсаданова) пытаются доказать, что Польша во время этого блицкрига была вполне способна успешно сопротивляться немцам, что правительство руководило страной, что ситуация, как любят говорить сегодня, была под контролем. Авторы приводят ноту польского посла советскому руководству: “По моей информации, глава государства и правительство сущест­вуют” и сами опираются на этот аргумент: “правительство страны находилось на своей территории”. И потому лишь удар с Востока 17 сентября, по убеждению авторов книги, оказался для поляков роковым: на два фронта Польша воевать не могла. Пытаться убедить читателей, что президент, правительство и маршалы, находившиеся с первого дня вторжения немцев в состоянии бегства, могли руководить страной, армией, организовывать оборону — такую глупость можно было написать и напечатать лишь за большие польские гонорары.

Блистательные польские кинофильмы (“Канал”, “Потом наступит тишина”, “Пепел и алмаз”) создали иллюзию того, что в Польше было мощное партизанское сопротивление фашизму. Но и это — тоже не выдержавший испытания временем миф, о котором В. В. Кожинов пишет так: “По сведениям, собранным Б. Урланисом, в ходе югославского сопротивления погибли около 300 тысяч человек (из примерно 16 миллионов населения страны), албанского — почти 29 тысяч (из всего лишь 1 миллиона населения), а польского — 33 тысячи (из 35 миллионов). Таким образом,  д о л я   населения, погибшего в реальной борьбе с германской властью в Польше, в 20 раз меньше, чем в Югославии и почти в 30 раз меньше, чем в Албании!”

Кожинов в сноске замечает, что “Речь идет именно о борьбе; другое дело — уничтожение поляков нацистами как “расово неполноценных”. Однако и здесь картина представляется более сложной, нежели ее рисует нынешняя польская пропаганда. Считается, что во время 1939—1945 годов Польша потеряла более 6 миллионов населения, но вот что пишет сионистский историк М. Даймонт о польских потерях: “Иначе обстояло дело в восточной Европе. Самым постыдным было поведение поляков. Они безропотно выдали  немцам 2 млн 800 тыс. евреев из 3 миллионов 300 тысяч, проживавших в стране. Польше предстояло узнать, что немцы презирали ее не меньше, чем евреев, они вырезали как баранов около полутора миллионов поляков…”

Позарились на чешские земли, выдали евреев, а история — справедливая сила… Она любит историческое равновесие.

Но ведь все же воевали поляки — и в Европе в английских частях — армия Андерса, и в составе наших войск, и в 1939 году — во время немецкого блицкрига, длившегося 28 дней? Да, воевали. Но общая цифра погибших за родину польских военнослужащих — 123 тысячи человек, 0,3% от всего населения — от 35 миллионов. Наши прямые военные потери — около 9 мил­лио­нов человек. Это 5% от населения страны. Немцы потеряли (чисто германские потери) 5 миллионов солдат и офицеров — около 7% населения…

В таких страстных войнах, какой была Вторая мировая, тремя десятыми процента — такой малой кровью — Родину не спасешь и независимость не отстоишь, никакие гениальные фильмы не помогут. В жестоких и судьбоносных войнах ХХ века сложилась одна арифметическая закономерность. В настоящих опытных, боевых, хорошо организованных армиях, воодушевленных либо высокими идеями патриотизма, либо агрессивной, тоталитарной пропагандой, соотношение павших на поле брани солдат и офицеров приблизительно таково: на десять солдат погибал один офицер. Эта цифра — свидетельство мужества офицеров, разделявших в роковые минуты свою судьбу с подчиненными. Это — норма хорошей армии. Она приблизительно одинакова и для армии советской и для немецкой. Если офицеров гибнет гораздо больше (1:3, как во фран­цузской), значит, армия, несмотря на мужество офицеров, плохо подготовлена. А если наоборот? В борьбе за независимость Польши на одного офицера погибало 32 солдата. Может быть, польские офицеры — а среди них ведь было немало и младших — умели успешно прятаться за солдатские спины?..

Есть еще один неприятный момент в польско-советской истории, о котором вообще почти никто не знает, потому что о нем ни советским, ни польским историкам и политикам вспоминать было не выгодно.

За 4 года войны советская армия взяла в плен более 4 млн военнослужащих 24 национальностей, воевавших в составе немецко-фашистских войск против нас. Поляки в этом списке занимают седьмое место, опередив, например, итальян­цев. Поляков-фашистов в нашем плену было 602801, а итальянцев 48967. А если обратиться к законам военной статистики, то она, опираясь на цифру пленных, скажет нам, что в рядах вермахта воевало против СССР более 100 тысяч поляков. Это — серьезная цифра, соотносимая с числом польских кавалеристов из корпуса маршала Понятовского, шедшего в составе армии Наполеона на Москву в 1812 году. Это уже был как бы четвертый (после 1612, 1812 и 1920 годов) поход поляков на наши земли.

Да оно и закономерно. Авторы исторического пропольского исследования Ч. Мадайчик и Н. Лебедева цитируют слова одного польского офицера, бывшего в нашем плену с 1939 года:

“Ненависть к Советам, к большевикам была так велика, что эмоционально порождала стремление выбраться куда угодно, хоть бы из-под дождя, да под водосточный желоб — под немецкую оккупацию”… Ну немцы и показали им то, о чем чуть выше вспоминал сионистский историк.

Так что давно бы следовало полякам замолчать о якобы совершившемся в 1939 году четвертом разделе Польши. Перед тем, как 17 сентября 1939 года наши войска перешли советско-польскую границу, им был зачитан приказ № 1. В нем были пропагандистские фразы, нужные политрукам и комсоргам, о помощи “рабочим и крестьянам Белоруссии и Польши”, о “свержении ига помещиков и капиталистов”, но в конце приказа были слова, обнажающие суть нашего похода, его причины и реальные цели: “не допустить захвата территории Западной Белоруссии Германией”. В такой войне, какую мы пережили, где чаша весов колебалась много раз, каждое серьезное обстоятельство могло быть решающим. Немцам лишь “чуть-чуть” не хватило “времени и пространства” для взятия Москвы и завершения блицкрига, и только потому, что в 1939 году мы, “разделив Польшу”, отодвинули нашу границу на запад на несколько сот километров, та же Польша, не до конца стертая “с лица земли” западным соседом, была освобождена советскими войсками через шесть лет после “расчленения”. Кумир нашей либеральной интеллигенции Константин Михайлович Симонов сам участвовал в справедливом реванше 1939 года и оставил о нем такие воспоминания:

“Надо представить себе атмосферу всех предыдущих лет, советско-польскую войну 1920 года, последующие десятилетия напряженных отношений с Польшей, осадничество, переселение польского кулачества в так называемые восточные коресы, попытки полонизации украинского и в особенности белорусского населения, белогвардейские банды, действовавшие с территории Польши в двадцатые годы, изучение польского языка среди военных как языка одного из наиболее возможных противников, процессы белорусских коммунистов. В общем, если вспомнить всю эту атмосферу, то почему же мне было тогда не радоваться тому, что мы идем освобождать западную Украину и Западную Белоруссию? Идем к той линии национального размежевания, которую когда-то, в двадцатом году, считал справедливой, с точки зрения этнической, даже такой недруг нашей страны, как лорд Керзон, и о которой вспоминали как о линии Керзона, но от которой нам пришлось отступить тогда и пойти на мир, отдавший Польше в руки Западную Украину и Белоруссию, из-за военных поражений, за которыми стояли безграничное истощение сил в годы мировой и гражданской войн, разруха, неприконченный Врангель, предстоящие Кронштадт и антоновщина — в общем, двадцатый год”.

Ценно то, что эти строки из мемуаров “Глазами человека моего поколения” были написаны в конце семидесятых годов незадолго до смерти писателя, которому уже не нужно было ни лукавить перед историей, ни угождать властям, ни опасаться цензуры.

*   *   *

“Философию” шляхетства после исчезновения дворянства возложили, как венок на свои лбы, польское офицерство, чиновничество, духовенство, а в новое время и польская интеллигенция.

В небольшой книжечке Бориса Слуцкого с “польским” названием “Теперь Освенцим часто снится мне” (Санкт-Петербург, 1999 г.) есть одно ранее никогда не публиковавшееся стихотворение о том, как уплывала в Иран из Красноводска польская офицерская элита — армия генерала Андерса, не пожелавшая освобождать родную Польшу в составе советских войск.


Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые за кормами
Тридцатки плывут, плывут.

Я помню те времена, когда на тридцатку целый день можно было плохо-бедно, но прожить нашей семье в четыре человека. Не так уж голодно и нище жили польские офицеры в объятой войной стране, если столько у них осталось тридцаток*, что они, разорванные в клочки, покрыли чуть ли не все каспийское море. Правда, поляки жили и в некоторых лишениях, о чем Слуцкий пишет с пафосом сострадания:


Желая вовеки больше
Не видеть нашей земли,
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки
В совсем недавние дни
Как поварихи и прачки
использовались они.

Бедные… Там на далекой родине немцы уничтожают их сограждан миллион за миллионом, а здесь в жестокой и ненавистной России прекрасным полячкам приходится обстирывать своих мужей и варить обеды своим прелестным детям… Какое несчастье! А отправлялись поляки в эшелонах к Красноводску в новенькой форме, сшитой на наших фабриках, со всеми погонами, прибамбасами, шевронами, столь милыми польскому офицерст­ву; голодная, воюющая страна щедро собрала им в дорогу продуктовое и вещевое довольствие, выдала денежное жалование — красными тридцатками, — такое, какое наши офицеры в глаза не видели. И ничего еще они не знали о Катыни — и все равно ненавидели. Потому что обладали одной польской особенностью: помнить в истории только пролитую польскую кровь и навсегда забыть чужую. Кстати, и Слуцкий в этом стихотворении предъявил своей русско-советской родине польский счет, как будто он был не советским евреем, а польским шляхтичем:


О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва,
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки…

Добавлю от себя — клочки с профилем Ленина, по декрету которого Польша в 1917 году обрела и политическую свободу и государственность.

Что же касается “трех разделов”, то о них Вадим Валерианович Кожинов, высоко ценивший Слуцкого, писал так:

“Как мощна все же русофобская пропаганда! Любой “либерал” преподносит как аксиому обвинение России в “разделах Польши”. Между тем в результате этих “разделов” Россия не получила ни одного клочка собственно польских земель, а только возвратила себе отторгнутые ранее Польшей земли, принадлежавшие Руси со времен Владимира святого и Ярослава Мудрого! Земли, которые отошли в конце XVIII века к России, и сегодня,   с е й ч а с   входят в состав Украины и Белоруссии, и те, кто возмущаются этими самыми “разделами”, должны уж тогда требовать “возврата” Польше около   т р е т и   нынешней украинской и белорусской территорий! Короче говоря, участие России в “разделах Польши” конца XVIII века — либеральный миф”.

В XVIII веке польский шляхетский сейм издал постановление, вынуждавшее белорусов пользоваться во всех государственных учреждениях только польским языком. Православные в ту эпоху не имели права занимать государственные должности. Все церковные требы — крещения, браки, похороны совершались только с разрешения католического ксендза. А жили белорусы, по описанию польского литератора тех времен Сташица, так: “Я вижу миллионы творений, из которых одни ходят полунагими, другие покрываются шкурой или сермягой; все они высохшие, обнищавшие, обросшие волосами… Наружность их с первого взгляда выказывает больше сходства со зверем, чем с человеком… пища их — хлеб из непросеянной муки… А в течение четверти года — одна мякина…” Это — покруче, нежели радищевские картины “Путешествия из Петербурга в Москву”. Не потому ли в конце 1789 года почти все восточные воеводства Речи Посполитой были охвачены крестьянскими восстаниями против шляхты и жидов-арендаторов. В январе 1793 года состоится второй раздел развалившейся Польши. К России отошли земли, окружавшие Минск. “Отторгнутые возвратих!” — таковыми были слова императрицы Екатерины о судьбе Белоруссии.

…Театральное разрывание “тридцаток” андерсовскими офицерами естест­венно вписывалось во всю атмосферу, в которой жила шляхта, находясь в Советском Союзе. Генерал первым подавал своему окружению пример шляхетского поведения. Писатель и журналист Александр Кривицкий, друг Константина Симонова, бравший у Андерса интервью в декабре 1941 года в гостинице “Москва”, вспоминает:

“Генерал Андерс стоял передо мной во весь рост уже во френче, застегивая поясной ремень и поправляя наплечный. Он пристегнул у левого бедра саблю с замысловато украшенным эфесом — наверное, собирался на какой-то прием. Его распирало самодовольство.

— Пока русский провозится с кобурой и вытащит пистолет, поляк вырвет из ножен клинок и… дж-и-ик! — Андерс картинно показал в воздухе, как легко и быстро он управится с саблей и противником.

— Но, господин генерал, — по возможности спокойно сказал я, — несмотря на такое ваше преимущество, мы давно воюем, а вы еще держите саблю в ножнах, — он метнул на меня взгляд, из серии тех, какие должны убивать”.

В декабре 1941 года произошла встреча Сталина с премьером Сикорским и генералом Андерсом. Немцы стояли под Москвой, а генерал Андерс доказывал Сталину, что нужно отправить польские части в Иран, чтобы там они прошли военное обучение и лишь после этого вернулись в Россию на Восточный фронт. Что было дальше, об этом пишет адъютант Андерса Климковский в книге, которая в 60-е годы вышла в Советском Союзе в издательстве “Прогресс”:

“На это Сталин с явным неудовольствием, в котором сквозило даже раздражение, ответил:

— Я человек достаточно опытный и старый. Я знаю, что если вы уйдете в Иран, то сюда уже не вернетесь.

Андерс продолжал настаивать на своем. На это Сталин ответил, что если поляки не хотят драться, пусть уходят… Дискуссия носила резкий характер. Сталин сказал, что если мы уйдем, то будем воевать там, где нам предложат англичане”.

Пророчество вождя оправдалось. Поляки отправились обучаться военному делу в Узбекистан (куда уехали сотни тысяч эвакуированных советских людей), потом переправились в Иран, о чем Слуцкий написал стихотворенье, потом в Палестину и в конце концов добрались только до Италии, где, выполняя приказ британского командования, дивизия Андерса в мае 1944 года вошла в горы возле местечка Монте Кассино и была поголовно уничтожена огнем немецких пулеметов с обоих склонов ущелья. Надрывающую душу песню об этой драме я слышал не раз во львовских и варшавских ресторанах: “Червоны маки под Монте Касино”. Да и сам Андерс, как и его соратники, в Польшу не вернулся. В 1970 году гроб с его телом горстка друзей зарыла в итальянскую землю возле того же ущелья, усеянного дикими красными маками.

Насколько живуче, несмотря на все уроки истории, пошлое либеральное полонофильство в среде нашей интеллигенции, я понял в последний раз недавно, когда прочитал книжку Л. Аннинского “Русские плюс”: “Разделов было не три, а четыре, но о четвертом мы не смели знать, мы и заикнуться бы не могли, — так назвать драму 1939 года”... “Когда Сталин и Гитлер разорвали Польшу…” “Польская трагедия знаком вошла в сознание молодых русских шестидесятников фильмами Вайды, Мунка, Кавалеровича. Это от них мы узнали, как бесстрашно — сабля в ладонь! — бросалась польская кавалерия на танковые колонны вермахта”… Но чем тут восхищаться? “Сабля в ладонь”, “Вжик-вжик”, жесты генерала Андерса…

Пора бы “шестидесятникам” понять, что они остались живы в годы той страшной войны благодаря “оловянному терпению” русского народа, который, затянув пояс, строил по воле Сталина Магнитку и Кузбасс, выплавлял танковую броню и создавал танки в то время, как бесстрашные поляки сеяли овес для кавалерии и точили сабли, чтобы бросаться на бронированные колонны вермахта. Как тут не быть шести миллионам убитых?

Трагикомическая сцена борьбы польской кавалерии с танками вермахта, восхитившая Аннинского, похожа на сцену из романа “Война и мир”, в которой обожающие Наполеона польские уланы в ответ на его распоряжение отыскать брод и перейти на конях Неман в припадке верноподданнических чувств просят разрешить им переплыть реку, не отыскивая брода. Адъютант императора милостиво разрешает им показать свою удаль:

“Как только адъютант сказал это, старый усатый офицер с счастливым лицом и  блестящими глазами, подняв кверху саблю, прокричал: “Виват!” — и, скомандовав уланам следовать за собой, дал шпоры лошади и поскакал к реке. Он злобно толкнул замявшуюся под собой лошадь и бухнулся в воду, направляясь в глубь к быстрине течения. Кони уланов поскакали за ним. Было холодно и жутко на середине и на быстрине течения. Уланы, цепляясь друг за друга, сваливались с лошадей, лошади некоторые тонули, тонули и люди, остальные старались плыть, кто на седле, кто держась за гриву.  Они  старались плыть вперед на ту сторону и, несмотря на то, что за полверсты была переправа, гордились тем, что они плывут и тонут в этой реке под взглядами человека, сидевшего на бревне и даже не смотревшего на то, что они делали. Когда вернувшийся адъютант, выбрав удобную минуту, позволил себе обратить внимание императора на преданность поляков к его особе, маленький человек в сером сюртуке встал и, подозвав к себе Бертье, стал ходить с ним взад и вперед по берегу, отдавая ему приказания, и изредка недовольно взглядывал на тонущих улан, развлекавших его внимание...

Человек сорок улан потонуло в  реке, несмотря на высланные на помощь лодки. Большинство прибилось назад к этому берегу. Полковник и несколько человек переплыли реку и с трудом влезли на тот берег. Но как только они влезли в обшлепнувшемся на них, стекающем ручьями мокром платье, они закричали: “Виват!”, восторженно глядя на то место, где стоял Наполеон, но где его уже не было, и в ту минуту считали себя счастливыми”.

Читая эту сцену, поневоле вспоминаешь слова Черчилля о поляках: “они, должно быть, очень глупы”, а заодно приходишь к грустной мысли о том, что Лев Николаевич Толстой, столь беспощадно высмеявший шляхетское фанфаронство, никоим образом не может претендовать на звание “русского интеллигента”, впрочем, как и все другие гении нашей литературы.

Но поляки не были бы поляками, если бы не переплавляли (как, впрочем, и русские) свои поражения (даже бесславные) в бессмертные легенды. Вот они и сложили о кровавой и нелепой бойне при Монте Кассино щемящую душу песню, которая для них стала той же самой вечной опорой, что для нас “Слово о полку Игореве” или вальс “На сопках Манчжурии”…

 

VI. “Каждый, к сожалению, волен…”

 

В сороковом году прошлого века мы с матерью жили неподалеку от русского города Ямбург, переименованного позже в Кингиссеп в честь эстонского революционного деятеля, в деревне Губаницы, куда матушка получила направление на работу в сельскую больницу.

Каждое воскресенье к нам приезжал из Ленинграда отец, который некогда дал мне польское имя. Он всегда привозил сыну в подарок какую-нибудь книгу и вечером читал ее вслух. Так я услышал впервые “Тараса Бульбу” и влюбился во всех героев сказочной повести. Не желая расставаться с ними, мы с отцом придумали такую игру. Уединялись в дальнем углу больничной усадьбы, где вдоль натоптанных тропинок росли, покачивая серебристыми соцветиями, могучие стебли подорожника, каждый из нас выбирал себе несколько стеблей пожестче, и начиналась игра.

— Ну, где твой Остап? — подзадоривал меня отец, храбро помахивая толстым сочным стеблем, — мой польский воевода пан полковник готов с ним сразиться.

— А вот он, Остап! — принимал я вызов, выхватывая из своего пучка самый жилистый стебелище и подставлял его под сабельный удар полковника. Отец с размаху ударял своим подорожником по моему, но лишь наносил ему легкую рану… следующий удар был за мной, и я лупил что есть мочи по тучной полковничьей шее, и так поочередно обмениваясь ударами и приговаривая “не гнутся еще казаки” — или “еще польска не сгинела”, мы рубились до тех пор, пока измочаленная и растрепанная не отлетала голова либо у пана полковника, либо у бесстрашного Остапа.

Но каюсь: иногда я изменял запорожцам, выбирая себе подорожник с пушистым сизоватым султаном, потому что он, как мне казалось, был похож на красавца предателя Андрия, который вылетал на крыльях самозабвенного шляхетского гонора навстречу своей ослепительной смерти. Шестьдесят лет прошло со времен той довоенной игры, а я все помню, как будто только вчера вечером отец читал мне вслух о том, как “...отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Под всеми всадниками были все, как один бурые аргамаки. Впереди других понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы. Так и оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий”.

А кто же справится с витязем Андрием, влюбленным в знатную полячку, с этим прекрасным безумцем, предателем веры и сечи Запорожской? Ну, конечно, только старый Тарас, и сцена встречи отца с сыном каждый раз потрясала мою детскую душу. Когда отец, читая повесть, доходил до картины: “Оглянулся Андрий: пред ним Тарас!”, — все мое существо содрогалось от восторга и ужаса, и я шептал про себя, как молитву: “— Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?”

А сколько бессмертных пословиц и поговорок из великой повести мало­россиянина Гоголя вошло в русский язык: “Есть еще порох в пороховницах”, “сила одолела силу”, “нет уз святее товарищества”, “отыскался след Тарасов”, “я тебя породил, я тебя и убью”, “за сичь, за веру!”

Нет, если бы я получил пожизненный срок в одиночной камере и мне задали бы пошлый вопрос, какие три книги ты возьмешь на всю оставшуюся жизнь читать и перечитывать, я попросил бы “Капитанскую дочку”, да “Записки охотника”, да “Тараса Бульбу”.

Ах, как красиво умирают и ляхи и запорожцы у Гоголя! Не хуже, чем троянцы и ахеяне в “Илиаде”. Одна сцена, в которой куренной атаман Кукубенко вершит свой поединок со “знатнейшим из панов княжеского роду”, чего стоит!

“...не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба, палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю. Так и пригвоздил он его там навеки к сырой земле. Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его…”

Но и сам Кукубенко гибнет прекрасной смертью, не хуже, чем польский княжич:

“Козаки, козаки! Не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только осталось из всего незамайковского куреня; уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду, поспешил на выручку. Но поздно подоспели козаки: уже успело ему углубиться под сердце копье… Тихо склонился он на руки подхватившим его козакам, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно вину, которое несли в склянном сосуде из погреба неосторожные слуги… И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. “Садись, Кукубенко, одесную меня! — скажет ему Христос, — ты не изменил товариществу...”

Поистине до сих пор не могу понять, почему после того, как судьба Тараса Бульбы за целых полтора века вошла в сознание и чувства нескольких поколений в России и на Украине, как после этого нашлись в мире силы, которые смогли расчленить наше восточнославянское тело, разрубить палашом наш общий позвоночник и разорвать нашу единую душу…

*   *   *

В 1964 году в возрасте тридцати двух лет мне повезло впервые поглядеть ближайший Запад, то есть побывать в настоящей Польше. Львов все же не заграница! В составе писательской туристической группы было три-четыре русских человека — я, жена Александра Межирова Леля, редактор издательства “Советская Россия” Глеб Панферов. Последний во время поездки частенько бывал выпивши, и, глядя на него, Межиров острил, как я понимал, специально для меня: “у него такое выражение лица, что я постоянно вспоминаю слова Бабеля о Бене Крике, — помните, Станислав? — который думал только “об том, чтобы выпить рюмку водки и об дать кому-нибудь по морде!” Остальные человек восемь поэтов, прозаиков и публицистов — Канторович, Кардин, Янская и другие были соплеменниками Бабеля. С Александром Межировым за эти десять дней я сблизился особенно тесно. Выпивали с ним по вечерам в номерах водку “Выборову”, рассуждали о Пушкине и Мицкевиче. Он приглашал меня побродить по польским рынкам и магазинам, где демонстрировал чудеса сообразительности, показывая, как надо выбирать ту или иную вещь, как торговаться, и когда он прочитал мне одно из своих стихотворений, в котором были строки:


Был когда-то изящен и тонок,
а теперь — ну и пусть! Ну и пусть! —
Продавщицы из комиссионок
знают вкусы его наизусть...

я понял, что он потомок не только Исаака Бабеля, но и бессмертного Янкеля из “Тараса Бульбы”.

Иногда за завтраком он протягивал мне письмо в конверте с надписью “Пану Станиславу”, в котором я читал его размышления о литературе, о поэтах, о наших спутниках по путешествию. Письма были остроумны и увлекательны. Он как будто изучал меня и в то же время пытался мягко управлять моими мыслями.

С чувством телячьего восторга и вольности я бродил по Старому Мясту — восстановленному поляками, что называется, “с иголочки” аж до каждого отполированного булыжника, заглядывал в средневековые костелы, читал изречения на мемориальных досках о том, что здесь у этой стены немцами было расстреляно столько-то польских патриотов.

Пока мои деловые соотечественники устремлялись к рыночным развалам из дешевых джинсов и кожаных курток, шушукались с гостиничными горничными о тайной продаже за злотые баночек черной икры, электробритв и “Столичной” водки, я бродил по ухоженным польским паркам, дышал воздухом исходящим от цветущих каштанов, сыростью, ползущей от мутной Вислы, или на родине Шопена в Желязовой Воле вспоминал, как моя мать, растившая нас с сестрой без отца, все-таки выкроила какие-то деньги и купила в сорок шестом году громадный, старый, темно-вишневый рояль. Он занял чуть ли не половину нашей единственной комнатенки, где мы ютились вчетвером. Угол под роялем зимой всегда сверкал, покрытый слоем инея. Однажды мать пришла измученная с работы из военного госпиталя, подняла лакированную крышку сказочного инструмента, исполнила один из гениальных этюдов Шопена, а потом бросила руки на клавиши, положила на руки лицо и расплакалась…

 

...Вечером я спустился в бар Варшавской гостиницы “Гранд Отель”, сел за стойку, уверенным голосом заказал сто граммов “Выборовой”. Огляделся. Рядом со мной сидел человек, оказавшийся англичанином, с которым мы каким-то образом разговорились. Впрочем, подробности встречи я изложил в шуточном стихотворении, которое никогда не печатал, забыл и лишь недавно обнаружил в старой записной книжке:


Я сказал ему: — Гагарин!
Я сказал: — борьба за мир!
И ответил англичанин:
— Битлзы! Англия! Шекспир!

Чтобы не угасла тема,
Я изрек без лишних слов:
— Черчилль! — И тогда мгновенно
Он парировал: — Хрущев!

Стопки сдвинули со стуком,
Молча выпили за жизнь
И, довольные друг другом,
улыбаясь, разошлись.

Слава людям знаменитым —
будь то вождь или король,
космонавтам и министрам,
кинозвездам, футболистам,
лишь бы имя, как пароль.

Он доволен — я доволен,
каждый при своем уме,
каждый, к сожаленью, волен
жить, как хочет, на земле.

Это были привычные мои стихи о правах человека, о том, что и мы, и Польша, и весь мир имеет право жить, как им хочется, за все страдания и жертвы, принесенные на алтарь свободы во времена новейшей истории. Каменные почерневшие остовы зданий, оставленные поляками как память о варшавском восстании 1944 года, потрясали мою душу. Сейчас эти развалины снесены, но тогда они мрачно и величаво высились среди разноцветных и шумных кварталов. Однажды я увидел, как какая-то лощеная европейская пара подъехала на “Мерседесе” к руинам, молодой человек с дамой, затягиваясь дорогими сигаретами, поглядели на священные камни и покатили дальше по Иерусалимским аллеям. Я почему-то решил, что это были шведы (как предста­вители самого богатого и благополучного народа равнодушной Европы) и написал вслед за Давидом Самойловым свою апологию Варшавского восстания, глядя на закопченные стены, которые Самойлов увидел зимой сорок пятого года:


По “Гранд Отелю” бродит швед,
Скучает с длинноногой шведкою.
Он, видимо, объездил свет
и утомился жизнью светскою.
Он на машине подлетел
К руинам взорванного здания
И, хлопнув дверцей, оглядел
Следы варшавского восстания…
………………………………………
Пускай распнут! Пускай сомнут,
Но есть у нации наследие,
И эти несколько минут
Облагородили столетие!
Жиреет плоть, дымится снедь,
Но где-то рядом в смежной области
Живут поэзия и смерть,
Сопротивляясь вечной пошлости.

Я вспоминаю об этом прямом объяснении в любви к Польше, чтобы отстранить все возможные упреки в предвзятых страстях и чувствах касательно нашей взаимной истории. Ведь такое стихотворение мог бы написать главный герой великого фильма “Пепел и алмаз”, если бы по воле Анджея Вайды он не погиб в 45-м…

Так что в 1964 году я был не менее страстным полонофилом, нежели многие наши советские поэты. И если “полонофильство” стало постепенно покидать меня, то объяснение этому может быть только одно: я медленно, но настойчиво влезал в глубины нашей истории.

Но не все же время я созерцал священные руины! Мы, конечно же, заходили в Союз польских писателей, где была своя иностранная комиссия с вежливыми паненками; на встречу с нами пришли известные польские литераторы Фидецкий и Помяновский. Они, оказывается, знали своих московских соплеменников и все последующее время в Варшаве не отходили от них, постоянно консультируя, как выступить на польском радио, получить небольшой гонорар, сделать скромный бизнес, обменяв на черном рынке наши красные десятки на польские злотые.


Маркитанты обеих сторон,
люди близкого круга.
почитай с легендарных времен,
понимают друг друга.

Естественно, что мы были приглашены на литературный вечер в Прахову Башню, где я впервые для зарубежных поклонников поэзии прочитал свои стихи “Пепел и алмаз”, стихотворенье о руинах Варшавского восстания и с особым успехом — “Польша и мы” Бориса Слуцкого. Мне даже аплодировали стоя. Однако на обратном пути в Россию я постепенно опомнился, и мой польский цикл завершился традиционным для русского поэта покаянием:


Я на поезде скором спешил
из Москвы в направленье Варшавы,
покидая границы державы,
где полжизни с размаху прожил.

Захотелось и мне посмотреть,
как сверкает чужая столица,
как торопится жить заграница,
как звучит иностранная речь.

Я увидел пейзажи, на взгляд,
столь же милой славянской равнины,
разве только что вместо осины
здесь все чаще каштаны шумят.

Да по праздникам в Кракове пьют —
не “Столичную”, а “Выборову”,
захмелеют — и песни поют,
и живут подобру-поздорову.

И должно быть, была хороша
сторона под названием Польша,
но случилось так странно и пошло,
что была неспокойна душа.

Потому что, куда бы стезя
ни вела за широкие реки,
от любимой земли, от себя
не уйти, не уехать вовеки.

 

VII. Холокост по велению сердца

Осенью 2000 года Польша была потрясена взрывом в городке, который носил имя Едвабне, что на русский язык переводится как Шелковый. Взрывное устройство было заложено шестьюдесятью годами ранее...

В сентябре 1939 года в Едвабне вступила немецкая армия. Через месяц местечко перешло под контроль советских войск, согласно секретному договору, по которому земли Западной Украины и Белоруссии, отторгнутые поляками у России в 1920 году, возвращались Советскому Союзу. Почти два года Едвабне была нашей пограничной заставой.

Но 23 июня 1941 года немецкие войска вновь занимают Едвабне. И тут в близлежащих местечках Радзивилове, Вонсоши, Визне разгорелись еврейские погромы.

Местные поляки уничтожают несколько сотен евреев, оставшиеся в живых бегут в Едвабне. Но 10 июля в Едвабне происходит тотальный погром местной еврейской общины вместе с беженцами. Умерщвлены не менее двух тысяч евреев…

В 1963 году в Едвабне был поставлен камень с высеченной надписью о том, что евреев умертвили гитлеровцы. И лишь в 2000 году Польша созналась,  что не гитлеровцы — а свои, поляки, веками жившие бок о бок с евреями. Книга историка Томаша Гросса, которая взорвала жизнь польского общества, называлась “Соседи”. Потрясение от этого момента истины для Польши было большим, нежели для СССР гул от ХХ съезда партии или для Америки убийство Кеннеди. И только трусливая лживость российских СМИ и газет не позволила нашим гражданам узнать и понять, что же произошло с нашим крупнейшим западным соседом, хотя скандал стал мировым и прокатился по всем “цивилизованным странам”. Еще бы! Ведь речь шла не о сербской, не об афганской или палестинской, а о еврейской крови. Такие “преступления против человечности” не имеют срока давности. Как признался в прошлом один из идеологов “солидарности”, а ныне главный редактор “Газеты Выборчей” Адам Михник, в Едвабне “налетели журналисты со всего мира”. Одни только наши, российские, почему-то “не налетели”. “Наверное, потому, что они пятнадцать лет предсказывали и прогнозировали еврейские погромы в России. А тут, оказывается, польский кровавый след отыскался. И где? В стране, где ихний Гайдар по фамилии Бальцерович якобы успешно построил рыночную экономику, где гражданское общество создано, где демократия пышным цветом распустилась. Ну зачем, скажите, рассказывать россиянам об этом скандале? Ведь именно русские по планам познеров, сванидзе и киселевых должны считаться главными антисемитами!.. А тут незадача, поляки спутали карты нашим папарацци, жаждущим погромов.

Когда я узнал о Едвабне, то написал в Польшу письмо своей давней русской знакомой, которая лет сорок тому назад вышла замуж за поляка и уехала вместе с матерью и дочкой в Польшу. Я попросил ее прислать все газетные материалы, которые попадутся ей на глаза о Едвабне, об отношении поляков к России.

Кое-что она мне прислала с письмом, в котором были и такие строки: “У нас на политику с Россией правое крыло партийной правительственной фракции очень строго смотрит, на каждое выступление, а особенно на политические отношения. И лучше с этой темой не связываться. Не писать, можно хлопот себе наделать. Я не берусь.

Мы с мамой совсем одинокие, дочь, два внука и зять вообще вот уже много лет не знают нас совсем. Тяжело нам морально и, конечно, материально. Живет Польша не то чтобы скромно, а чересчур скромно. Мы даже и газет не покупаем, не по нашим это пенсионным деньгам”.

Получив такое горькое письмо, я стал сам собирать сведения о Едвабне. Вот несколько отрывков из польских газет, выходивших во время этого длящегося второй год кризиса:

“Все читатели “Соседей” Яна Томаша Гросса, с которыми я разговаривал, ходят, как больные. Книга — слишком жестокая, и звучащее в ней обвинение слишком тяжко, чтобы можно было прочитать ее и жить, как прежде” (Л. Жаковский. “Газета выборча”. 18.10.2000).

А больными польские обыватели сделались не только оттого, что их соотечественники убивали евреев, а скорее оттого — как они их убивали.

“Основные факты выглядят бесспорно. В июле 1941 г. большая группа живших в Едвабне поляков приняла участие в жестоком уничтожении почти всех тамошних евреев, которые, кстати сказать, составляли подавляющее большинство жителей местечка. Сначала их убивали поодиночке — палками, камнями, — мучили, отрубали головы, оскверняли трупы. Потом 10 июля около полутора тысяч оставшихся в живых были загнаны в овин и сожжены живьем… (точно так же убивали украинцев в истории Георгия Конисского. — Ст. К.)

“Своими публикациями Гросс заставил нас изменить взгляд на поведение поляков во время Второй мировой войны…” (профессор истории Т. Шарота. “Газета выборча”. 19.10.2000).

Поляки — народ с богатым экзальтированным воображением, и многие из них чуть не тронулись умом, представляя себе картины расправы шестидесяти­летней давности:

“Мы не можем сбросить с себя и своей совести груз того горевшего 60 лет назад овина и того крика, который был слышен за два километра. Он и сейчас горит, и крик слышен по-прежнему. И так долго будет гореть овин, так долго будет слышен крик, как долго мы будем отталкивать от себя груз того нашего геноцида… Мы должны взглядом освобожденного воображения пройти этот путь… до самой середины жара и, если у нас потекут слезы по тем, кто там погиб, тогда мы обретем надежду на то, что из национальной ткани исчезнет антисемитский яд, который стольких из нас отравляет по сей день.

Впервые в жизни у меня подкатили слезы, когда я писал этот текст и видел, как горят живые люди” (Вольдемар Кучинский, советник премьер-министра.“Впрост”. 25.3.2001).

Казалось бы — полное поражение. Националистическая шляхта приперта к стенке. Только сдача в плен и покаяние… Но вдруг, словно засадный полк в роковое мгновенье осады запорожцами городка Дубно, на защиту шляхетской чести вырвалась католическая церковь. Кардинал Юзеф Глемп, которого несколько лет назад израильские евреи подвергали публичному унижению, заставив на территории монастыря Кармелиток устроить мемориал в память евреев, некогда убитых в монастырских стенах фашистами, на этот раз поднял перчатку, брошенную ему историей: он нашел точку опоры для контратаки, не побоявшись уязвить главную еврейскую мировую опору — Америку:

“Мне остается непонятным, почему поляков постоянно оскорбляют, особенно в американской печати, и продолжают приписывать нам антисемитизм, якобы не такой, как в других странах. Еврейская сторона все время выдвигает на первый план свою неприязнь к полякам. Не очень понимаю, каковы ее истоки. В сравнении с Европой у нас в Польше евреи жили сравнительно неплохо и чувствовали себя, как дома. Мы задумываемся: не должны ли евреи признать свою вину перед поляками, особенно за сотрудничество с большевиками, за соучастие в депортациях, за отправку поляков в тюрьмы, за унижение многих своих сограждан… Я думаю, что президент Квасьневский не имеет формальных оснований просить прощения от имени народа…” (кардинал Юзеф Глемп, примас Польши. “Наш дзенник”. 15.5.2001).

Что правда, то правда: “В сравнении с Европой” польские евреи жили сравнительно неплохо. Ну, сожгли их в Едвабне около двух тысяч, а в Европе, начиная со средних веков и аж кончая девятнадцатым, более 30 тысяч было их, бедных, сожжено, как сообщает “Еврейская энциклопедия” Брокгауза и Ефрона (1912 г.). Но какова смелость кардинала: самому президенту указывает, чего нельзя делать! Можно ли представить нашего пастыря, который, когда Ельцин, Квасневский и многие известные русофобы в связи с Катынью склоняли слово “русский”, попытался бы, подобно Глемпу, сказать, что вина режима, если она была, не есть вина народа, что, кстати, если говорить о Катыни, было бы сущей правдой.

Конечно, за тысячу лет существования бок о бок, с тех пор, как несколько миллионов евреев, спасаясь от погромов, сбежали в средние века из Англии, Франции, Испании, Германии на окраину Европы в далекую Польшу, поляки и евреи обрыдли друг другу и каждая из сторон накопила достаточно ненависти, но чтобы в ХХ веке изливать эту ненависть в разборках, присущих веку XVI?!

Поддержать своего примаса бросился епископ Ломжинский Станислав Стефанек, который заявил, что ни один из епископов и священников вверенной ему епархии не будет участвовать в государственных траурных церемониях, включающих покаяние поляков перед евреями.

Депутаты из Едвабне тоже отказались быть в числе кающихся на печальном юбилее. Бургомистр местечка Кшиштоф Годлевский заявил, что в знак протеста против церемонии покаяния уйдет со своего поста в отставку.

За призрачную ниточку спасения, протянутую кардиналом, сразу же ухватились многие польские историки, публицисты, политики.

“Польское население, за исключением небольшой группы коммунистов в городах и еще меньшей — в деревне, восприняло нападение СССР и создаваемую здесь советскую систему так же, как и немецкое нападение… Еврейское же население, особенно молодежь, массово приветствовало вторгающуюся армию и введение новых порядков, в том числе и с оружием в руках.

Второй вопрос — это сотрудничество с репрессивными органами, прежде всего с НКВД. Сначала этим занимались всяческие “милиции”, “красные гвардии”, “революционные комитеты”… В городах они почти полностью состояли из польских евреев, польские евреи в гражданском, с красными нарукавными повязками, вооруженные винтовками, широко принимали участие также в арестах и депортациях. Это было страшнее всего, но польскому обществу бросилось в глаза и чрезмерное число евреев во всех советских учреждениях, тем более что до войны тут доминировали поляки!” (профессор-историк Т. Стшембош. “Жечпосполита”. 27—28.1.2001).

Президент Квасневский, с ужасом изучавший обстановку вокруг скандала, познакомившись с потоком такого рода заявлений, схватился за голову: “Приезд в Едвабне — величайший вызов за весь мой президентский срок”.

Но шляхта закусила удила:

“Президент просит прощения за преступления против евреев, совершенные в Едвабне польскими руками. Должны ли евреи просить прощения у поляков за ГБ и преступления коммунизма в Польше? Такое мнение время от времени высказывается даже в серьезных дискуссиях. Известно, что в верхних эшелонах сталинского аппарата террора доля лиц еврейского происхождения были довольно значительной: мы не ждали, что в связи с этим представители еврейских кругов принесут нам извинения”.

Это слова М. Свенцицкого, бывшего мэра Варшавы (“Жечпосполита”. 2.5.2000), из которых следует, что ежели евреи не извиняются за коммунизм, то и шляхте не пристало извиняться за Едвабну. И президенту — тоже.

Но коль всем принимать одни и те же правила, то и нам за Катынь (если это наших рук дело) нечего склонять голову. Жалко было глядеть на Путина, приехавшего в середине января 2002 года в Польшу. Как агрессивно и нагло польские папарацци вымогали у него катынское покаяние. И не нашелся наш подполковник ответить им приблизительно следующее: “Панове! Ведь мой предшественник уже покаялся. Вы что, хотите превратить эту церемонию в вечно повторяющийся ритуальный фарс для всех будущих президентов России? Да, я понимаю, что подобный ритуал — лучшая подпитка для шляхетского гонора. Но тогда пусть и господин Квасневский постоянно кается в России за убийство Ивана Сусанина, за поход Понятовского на Москву в 1812 году, за концлагеря 1920 года, а в Испании — за преступления поляков во время подавления Бонапартом испанского восстания, а в Израиле за Едвабне… Давайте, панове, все дружно отныне и навсегда участвовать в этом театре абсурда!”

Однако польский президент, как опытный политик, понимая, что еврейские гончие взяли след и уже не бросят его, пока окончательно не затравят бедную шляхту, пошел не только против правого-националистического крыла польского общества, но даже против церкви:

“Те, кто принимал участие в облаве, бил, убивал, разжигал огонь, совершили преступление не только против своих соседей-евреев, но и против Речи Посполитой, против ее великой истории и прекрасных традиций… За это преступление мы должны молить прощения у теней умерших и у их родных… Сегодня я, как гражданин и президент Польской республики, прошу прощения” (из речи в Едвабне 10.07.2001 во время траурной церемонии).

Какие прекрасные традиции были у Речи Посполитой по отношению к другим народам и какая великая история — мы знаем, однако у Квасневского, видимо, не было другого выхода.

Польские западники, польское еврейство и либеральная денационализи­рованная во время рыночных реформ часть общества нажимали на него и на ушедших в глухую защиту правых все сильнее и сильнее, они понимали, что есть шанс, как в спорте, выиграть историческую ситуацию не по очкам, а вчистую, нокаутом, провести полную “денацификацию” общества, а заодно и поставить на место до сей поры всесильную польскую церковь; тем более что в ней наметился тоже явный раскол. Многие клирики не согласились с самим кардиналом Глемпом:

“Польское государство и католическую церковь в Польше связывает печальное братство вины перед евреями — как в Едвабне, так и на протяжении всей нашей истории. Если говорить о самой трагедии 1941 г. в Едвабне, то она показала полное фиаско церковного пастырства” (священник Станислав Мусял, иезуит, бывший секретарь Комиссии епископата по делам диалога с иудаизмом. “Газета выборча”. 21.5.2001).

Ну, иезуиты и секретари по связи с иудаизмом — ладно! Хуже всего то, что иные служители культа раскалывались и каялись за то, что они давно знали подобные кровавые грехи соотечественников, но не выносили сор из избы:

“Едвабне напомнило о том, что знал, пожалуй, каждый, кто прожил больше 50 лет, и не только из литературы или документов, но и из своих воспоминаний, что поляки творили такие вещи, притом отнюдь не под прицелом немецких винтовок” (священник Адам Бонецкий. “Тыгодник повшехный”. 8.4.2001).

“Я считаю, что в основе нежелания признать вину таится не до конца искорененный антисемитизм” (священник Михаил Чайковский, сопредседатель Совета христиан и иудеев.“Тыгодник Повшехный”. 27.5.2001.)

Дискуссия то угасала, то вспыхивала с новой силой, шляхетские натуры никак не могли согласиться с тем, что на их глазах как бы по эффекту домино рушится вся веками выстроенная ими идеологическая лестница, что им приходится отказываться от самих себя, от своего экзальтированного польского мессионизма, который слишком уж явно стал пованивать истлевшей еврейской кровью. Они бросали в бой последние резервы своих патриотических страстей. Кто такой перед польской мессианской историей президент? — Да никто!

“Александр Квасневский в интервью израильской газете “Едиот ахронот” заявил, что попросит прощенья от имени поляков за убийство в Едвабне… он заявил, что поляки обязаны просить прощения, признав тем самым захваченную, униженную и убиваемую Польшу виновницей преступления. Из народа-жертвы Польша должна превратиться в народ-убийцу” (М. Юрек, бывший депутат сейма. “наш дзенник”. 8.3.2001).

Но где “натиск пламенный” — там и “отпор суровый”. Еврейские умы боролись за победу на полях Едвабны, как поляки во время Варшавского восстания — сейчас или никогда:

“Когда слышу, что книга Гросса, которая раскрывает правду об этом преступлении, есть ложь, вымышленная международным еврейским заговором против Польши, тогда во мне растет чувство вины. Эти лживые сегодняшние увертки фактически направлены на оправдание того преступления.

…Я — поляк, и мой стыд за убийство в Едвабне — это польский стыд, но в то же время я знаю, что если бы тогда оказался в Едвабне, меня убили бы, как еврея” (Адам Михник, главный редактор “Газеты выборчей”).

Иные интеллектуалы тужились перевести отчаянную схватку в русло нормального демократического процесса и пытались произносить слова, играющие роль обезболивающих медицинских средств при сумасшедшем, шизофреническом воспалении всей нервной системы:

“Мы на верном пути, мы перестаем быть народом, с одной стороны, одержимым манией величия, а с другой — закомплексованным, и стано­вимся нормальным народом, сознающим свои заслуги и достоинства, но также пороки и грехи” (профессор истории Т. Шарата.“Жечпосполита”. 1—10.12.2000).

“Едвабне может оказаться нашим катарсисом. Это последний момент, чтобы очиститься: никогда уже не повторится в нашем обществе такое напряжение и такая готовность разобраться во всем происшедшем” (Леон Керес, президент Института национальной памяти. “Тыгодник повшехный”. 17.6.2001).

А кардинал Глемп, отказавшийся приехать на поклонение Квасневского в Едвабну, за свое фанатичное, почти средневековое упрямство подвергся прямому шантажу со стороны финансовых кругов Польши:

“Известно, что душами в Польше правит церковь, поэтому отсутствие главы польской церкви в Едвабне будет значить для масс лишь одно: ко всему этому принудили евреи, а примас сумел устоять” (Валерий Амьель, бывший член прав­ления Всемирного банка и Международного валютного фонда. “Впрост”. 20.5.2001).

Весы качались то в ту, то в другую сторону, социологи то и дело замеряли температуру общественного мнения. Она зашкаливала.

20 марта 2001 г. 40 процентов поляков считали правильным, чтобы президент попросил прощения у евреев, 35 процентов были против, через месяц лишь 30 процентов были за “президентское покаяние”, а 48 считали, что Квасьневский ни за что не должен каяться. Казалось, что ортодоксальная католическая Польша выигрывает сражение у еврейских либералов, требующих унижения Польши, но тут евреи выбросили на стол свой козырь: из Америки приехал раввин Яков Бейкер, живший до войны в Едвабне. Его показания опровергли главный тезис кардинала Глемпа о том, что возмездие евреям было как бы следствием их помощи советскому коммунизму в насаждении в Польше советских порядков. Простодушный (или лукавый) раввин, расхваливая довоенную Едвабну (“мы жили с поляками в согласии и дружбе”, “мы были добрыми соседями”, “поляки как народ не злые люди”, “помню Едвабне — какое это было прекрасное место!”), одновременно сказал многое, что камня на камне не оставило от тезиса о “возмездии” за союз евреев с большевиками. Оказывается, в той же довоенной антисоветской Польше Пилсудского уже вызрели все семена, давшие кровавые всходы 10 июля 1941 года: “Я тогда был уже взрослым и видел, как с середины 30-х нарастала враждебность поляков к евреям. Началось пикетирование еврейских лавок, ограничения на ритуальный убой, дискриминация студентов из национальных меньшинств, которым в аудиториях отводились особые места, и в Едвабне штурмовые группы национал-демократической молодежи стояли с металлическими штырями у еврейских лавок, чтобы поляки там ничего не покупали. Начались нападения на евреев, случались и убийства. Мы жили во все большем страхе. Печально говорить это, ибо Польша — моя родина, а мои дети и сейчас поют польские песни. Но под конец 30-х уже едва ли не все евреи хотели покинуть Едвабне, бежать из Польши. Я уехал в Америку в феврале 1938 г.”

Сказав эти главные слова, раввин опять залепетал что-то несусветное (“Что за прекрасная страна Польша!.. Поляки как народ не злые люди. Если бы не Гитлер, Сталин да еще несколько злых людей, между нами не было бы никаких проблем!”). Но дело было сделано. Поляки сдались и в конце концов признались во многом, о чем никогда бы не обмолвились, если бы не Едвабна. Поняли, что постоянно нарастающий в современной прессе крик о Катыни сдетонировал вопль Едвабне. Все в истории взаимосвязано.

“Многие годы мы протестовали против той лжи, которую заключала в себе советская надпись над братскими могилами в Катыньском лесу: согласно ей на этом месте немецко-фашистские захватчики уничтожили в 1941 году польских военнопленных. На двух памятниках в Едвабне написана аналогичная ложь” (Я. Ехранский, бывший директор польской редакции радио “Свободная Европа” .“Жечпосполита”. 26.1.2001).

Действительно, в 1962 году в Едвабне на мемориальном камне была высечена надпись: “Место казни еврейского населения. Гитлеровские гестапо и жандармерия сожгли живьем 1600 человек. 10.7.1941 г.”

Но разница между Катынью и Едвабне огромна. Секрет Катыни (если он был нашим) хранился в недрах всемогущего НКВД. Он был государственной тайной. Тайна Едвабны в строгом смысле слова тайной не была. Правду о том, кто сжег евреев, знали десятки и сотни местных жителей, повязанных кровью и круговой порукой. Знали потомки сожженных евреев. Кровавое дело, но не государства, а общества. На этом зыбком основании наследники шляхты попытались построить последние окопы защиты:

“В этой страшной истории есть один невиновный. Это польское государство… На счету Речи Посполитой — усмирение украинских и белорусских деревень, но на его совести нет геноцида, организации погромов или лагерей массового уничтожения (профессор Л. Курчевский, социолог. “Впрост”. 10.12.2000).

Ну, во-первых, слово “геноцид” при обсуждении едвабнской трагедии звучало в польской прессе много раз. А во-вторых, что такое — “усмирение”?

А в-третьих… Перечитал я все, что написал до сих пор, и задумался: да, подзалетели поляки, как никогда в своей трагической истории. И на чем поскользнулись? На еврейской крови, которая никогда не высыхает, потому что у нее особый состав. Недаром когда я побывал в Америке в 1990 году, то нашел в газете “Лос-Анджелес таймс” от 4 мая слова раввина Ицхака Гинзбурга, защищавшего четырех еврейских убийц палестинской девушки в одной из арабских деревень: “Должно признать, — писал Гинзбург, — что еврейская кровь и кровь не евреев имеют разную цену”. Вот этого поляки и не учли… Не учли еще и того, что евреи нигде и ни при каких обстоятельствах ни признают себя виноватыми. Ни за “насаждение коммунизма в Польше”, ни за то, что “Христа распяли”.

Какое счастье, что русские люди, пережившие времена Урицкого, Свердлова, Ягоды, Агранова, Френкеля, Бермана, Фирина, Раппопорта и других генералов Гулага, ни в годы войны и оккупации, ни во времена сталинской послевоенной диктатуры, ни в эпоху безвластия на рубеже 80—90-х годов не устроили ни одной своей Едвабны! А они ведь имели на это мстительных ветхозаветных прав не меньше, но, может быть, больше, нежели шляхта. Какое облегчение, что у нас этой областью жизни заведовало государство — безликая машина, не обладающая ни светлыми, ни темными страстями. Ну что оно делало? Разогнало антифашистский комитет, расстреляло 13 человек (не потому, что евреи, а потому, что на Крым посягнули), пошумело насчет космополитов, кого-то уволили, кто-то по пятому пункту не прошел в вуз или на повышение по службе. Кто-то получил инфаркт, кто-то инсульт… Ну разве эти государственные казенные репрессии можно сравнить с тысячами сожженных заживо, расчлененных, забитых лопатами? Премьер-министр Польши Ежи Бузек вслед за несколькими историками заявил с некоторым облегчением, что убийство в Едвабне “не было совершено от имени государства”. Но ведь это еще ужаснее, если не расстреливают в затылок по государственному приказу, а сжигают живьем по велению сердца!*

В 1944 году в первую годовщину разгрома Варшавского гетто Юлиан Тувим написал статью “Мы, польские евреи”, опубликованную тогда в Лондоне. Она давно лежала в моем архиве, и когда я ее просматривал, то всегда несколько недоумевал, что поэт обвиняет в страданиях своего народа не столько гитлеровских расистов, сколько кого-то другого. И лишь сейчас, внимательно вчитавшись в текст, я понял, что он обвиняет в холокосте свою родину. “Я не делю поляков на породистых и непородистых, я представляю это расистам — иностранным и отечественным”, “моя ненависть к польским фашистам глубже, чем к фашистам других национальностей”, “я делю поляков на антисемитов и антифашистов”… Однако примечательно, что Тувим не желает вдуматься в то, почему поляк, сражающийся в рядах Армии Крайовой, может одновременно быть и антифашистом и антисемитом, что бывало на каждом шагу.

Есть в этой обвинительной речи и апокалиптические картины грядущего ветхозаветного возмездия всему европейскому миру:

“Над Европой возвышается огромный и все растущий скелет. В его пустых глазницах горит огонь страшного гнева, а пальцы стиснуты в костлявый кулак. И он, наш Вождь и Диктатор, будет определять наши права и требования”.

Ну чем не строки из “Коммунистического Манифеста” о “призраке Коммунизма”! Но одновременно есть в этом экзальтированном тексте и весьма прагматические попытки истолковать по-своему историю человечества, а то и просто “исправить ее”.

“Мы те, кто две тысячи лет тому назад дал миру Сына человеческого, невинно убиенного Римской империей”.

Если так, то куда же мы денем евангельское свидетельство о разговоре Римского наместника Пилата с еврейской толпой: “Пилат, видя, что ничто не помогает, но смятение увеличивается, взял воды и умыл руки перед народом, и сказал: невиновен я в крови Праведника Сего; смотрите вы. И, отвечая, весь народ сказал: кровь Его на нас и на детях наших”. Однако нынешний папа римский, в прошлом польский кардинал Войтыла, переложил, подобно Тувиму в 1944 г., грех распятия на “Римскую империю”.

А вслед за ними на втором витке польской истории известный историк и публицист Ян Юзеф Липский — человек героической судьбы, участник варшавского восстания, активист “Солидарности” не удержался от соблазна перебросить грех польского антисемитизма на плечи империи советской:

“Позором в истории нашей страны останется то, что в 1968 г. тысячи евреев и поляков еврейского происхождения были принуждены уехать из Польши. Советский полицейский антисемитизм, разгулявшийся в СССР еще тогда, когда в ПНР ничто его не предвещало… теперь был привит и у нас”…

Вот тебе бабушка и Юрьев день! Оказывается, мы поляков антисемитизму научили. И это пишет весьма честный и смелый мыслитель, который не мог не знать польскую историю со времен от средневековья, когда евреев сжигали на кострах, до эпохи Едвабне и Освенцима… Да если бы мы в этой науке были учителями поляков, как утверждает Липский, наша история пошла бы по совершенно другому пути! Нет, нам таких учеников не надо.

Да, понятно, что в борьбе с Россией шляхта опиралась на евреев, а евреи в той же борьбе на шляхту (“за нашу и вашу свободу”), но органическим и вечным этот союз, конечно же, быть не мог. Наиболее трезвые и бесстрашные умы (в первую очередь еврейские), конечно же, понимали это.

“Человек оттепели” Александр Галич, будучи старше и опытней поэтов-полонофилов из “списка Британишского”, никак не мог быть полоно­филом, потому что никогда не забывал о подлинном отношении шляхты к еврейству. Именно поэтому в поэме о Януше Корчаке (Якове Гольдшмидте, как демонстративно пишет Галич в предисловии к поэме) он заклинает пепел Корчака, летящий над Варшавой из печей Треблинки:


Но из года семидесятого
Я вам кричу: “Пан Корчак!
Не возвращайтесь!
Вам стыдно будет в этой Варшаве…

Вам страшно будет в этой Варшаве!
Вы будете чужеземцем
В вашей родной Варшаве.

Речь идет о том же, о чем вспоминает Юзеф Липский: в 1968 году большая часть еврейского населения Польши под давлением общества и государства вынуждена была эмигрировать из Польши. Вот ведь как получается: шляхтичи вытесняли, выдавливали евреев из Польши, а советская власть всяческими усилиями, наоборот, удерживала их, не выпускала, пыталась оставить в стране, а не избавиться от “пятой колонны”. Но в итоге и польское и советское государство было обвинено “мировым общественным мнением” в антисемитизме! Но в любом случае — не надо, панове, с больной головы на здоровую.

Да, история беспощадно посмеялась над многими священными, сакральными страницами польского сознания. Священной, неприкосновенной, к примеру, считается у поляков память о Катыни. И вдруг эхо одновременных с Катынью едвабненских событий несколько испортило эту сакральность, когда историк Кшиштоф Теплиц сказал то, о чем задумались после Едвабны многие:

“Сегодня о польских полицейских говорят, что многие из них были злодейски убиты в Катыни и Медном, но не говорят, что те, кто туда не попал, помогали гитлеровцам в “окончательном решении еврейского вопроса” (“Пшогленд”.  27.11.2001).

Вот где собака зарыта! Может быть, такой взгляд на Катынь поможет нам прояснить, почему, когда 19 апреля 1943 года в ответ на попытку вывезти часть евреев из Варшавы в Освенцим в варшавском гетто началось восстание, — ни лондонское правительство, ни Армия Крайова ничего не сделали, чтобы хоть как-то защитить обреченных евреев.

И все-таки, все-таки, чтобы я сейчас ни писал, я иногда ловлю себя на чувстве, что восхищаюсь поляками. Проходят века, эпохи, поколения. Но и в королевской Речи Посполитой, и в Польше подчиненной императорской России, и в Польше Пилсудского, и в социалистической народной, и в нынешней демократической — при любой власти и любом строе на польском небе проступают, как неизгладимые водяные знаки на банкноте, приметы Польши вечной, всегда восстающей, словно птица Феникс, из золы исторических крушений и перемен!

Сразу же после Едвабненского скандала 23 сентября 2001 года в Польше состоялись выборы в Сейм. И на них случилась сенсация: “правые”, которые вроде должны были бы после Едвабны сидеть не высовываясь, тише воды, ниже травы, незадолго до выборов в 2001 году (то есть в то же время, когда их линчевали за Едвабну) создали избирательный комитет, объединили вокруг него несколько мелких группировок, назвали себя “Лигой польских семей”  и, собрав 8% голосов избирателей, получили в Сейме 38 мандатов (из 460)!

Либеральная польская пресса опять впала в истерику:

“Лига требует одностороннего разрыва договора о сотрудничестве Польши с Евросоюзом, соблюдения норм христианской нравственности в публичной жизни, сохранения собственности в польских руках” (Виктор Кулерский. “Новая Польша”. № 11, 2001).

“Ответственность за появление в Сейме “Лиги польских семей” должна взять на себя церковь, т. к. церковное учреждение “Радио Мария” побудило к созданию Лиги” (Ю. Хеннелва. “Тыгодник повшехный”. 7.10.2001).

“…На сцену входят две радикальные группировки с радикальной риторикой против Евросоюза и вообще Европы — “Самозащита” и “Лига польских семей”… Зодчие экономических и политических перемен, имеющие заслуги в демокра­тизации Польши, легендарные фигуры августа 80-го отвергнуты избирателями” (профессор Э. Внуп-Липинский. “Газета выборча”. 24.9.2001).

Не выдержал сам Анджей Вайда:

“Выборы 23 сентября оказались откровенной антиинтеллигентской демонстрацией… Но чего мы могли ожидать, если в Польше 9% лиц с высшим образованием? Группировка, которая святым именем Божьей Матери будет оскорблять всех и каждого, у кого иные взгляды (“Лига польских семей”). К сожалению, в Польше что-то случилось” (“Жечпосполита”. 6—7.10).

А бывший министр юстиции В. Хшановский не побоялся произнести роковое слово:

“Не антисемитизм открыл “Лиге польских семей” двери к успеху. Основное — это страх перед Евросоюзом… Речь идет о страхе перед чужими” (“Газета выборча”. 21 сентября).

Браво, polaci! Еще Польска не сгинела… Так что дальше? Вместе за вашу и нашу свободу?

А едвабненская драма покаяния завершилась так:

“Прекрасная траурная церемония в Едвабне транслировалась по 1 программе польского TV. Ответное выступление президента Квасьневского, красноречивое отсутствие местных жителей, темные пустые места, где должны находиться наши правые политики, шокирующее отсутствие польских католических епископов. И местный священник, запершийся у себя дома” (“Жечпосполита”. 22.6.2001).

Жестоковыйное племя, ни в чем не уступающее племени еврейскому!

*   *   *

То, что Польша вывернулась из положения “на лопатках”, не позволила миру выхолостить из своей сущности шляхетский менталитет с горьким привкусом европейского расизма, означает, что еще не раз в будущем мы услышим из уст этой прекрасной пани по отношению к себе — “варвары” и “азиаты”, и не раз еще нас будут пытаться приволочить на алтарь покаяния за все “четыре раздела”, за “Катынь”, за судьбу “варшавского восстания”. Но чем громче поляки будут кричать о своих моральных и территориальных потерях на Востоке, о необходимости “репараций и компенсаций” со стороны восточного соседа, тем быстрее они приблизят своими криками время, когда немцы решительно и бесповоротно отберут у них свои Силезские и Прусские земли, подаренные Польше Сталиным в 1945 году, и тоже потребуют “репараций и компенсаций”. О путях этих “приобретений” даже честные поляки вспоминают, как правило, туманно и стыдливо оправдываясь:

“Почти каждый поляк, даже образованный, верит сегодня, что после II мировой войны мы вернулись на земли, отнятые у нас немцами… Восточная Пруссия, кусочек которой нам достался (! Ст. К.), никогда не была польской…” (Юзеф Липский).

Поляки чувствуют, что сейчас, когда пересмотрены исторические решения Ялты и на очереди ревизия Потсдама, они могут лишиться сталинского подарка, да и чехи тоже рискуют расстаться с Судетскими землями, поскольку в новой объединенной Европе принцип “коллективной ответственности” немецкого народа перед народами-жертвами будет отменен, и воля держав-победительниц, разгромивших фашизм, будет объявлена утратившей силу.

VIII. “Стыдно, пан Помяновский!..”

В 1920 году во время безумной попытки Юзефа Пилсудского создать Великую Польшу “от можа до можа” шляхта, пользуясь тогдашней беспомощностью Советской России, захватила часть Белоруссии и Украины аж с Киевом в придачу. Да ломоть Литвы. Еще вчера жившая под революционно-демократическими лозунгами Польша в одночасье стала националистическим государством. Нужно было давать ей отпор, но под какими призывами? Ведь освобождение Польши социалистом Пилсудским состоялось за подписью Ленина и под знаком борьбы с “тюрьмой народов”. С какими словами подымать русский народ на борьбу со своими братьями по классу — революционерами?

С величайшим трудом, сделав неестественную попытку объединить революционную фразеологию с обломками имперского патриотизма (как бы предвосхищая сталинский идеологический поворот перед Отечественной войной), правительственная газета “Известия” печатает 30 мая 1920 года “воззвание ко всем бывшим офицерам, где бы они ни находились”. Вот несколько отрывков из этого поистине исторического воззвания:

“Мы все обязаны по долгу совести работать на пользу, свободу и славу своей родной матери России. В особенности это необходимо, в данное грозное время, когда братский и дорогой нам польский народ, сам изведавший тяжелое иноземное иго, теперь вдруг захотел отторгнуть от нас земли с исконным русским населением и вновь подчинить их польским угнетателям”.

“В этот критический исторический момент нашей народной жизни мы взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы и где бы их вам ни нанес, и добровольно идти с полным самоотвержением и охотой в Красную Армию… Не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить ее расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут справедливо проклинать и правильно обвинять нас за то, что мы из-за эгоистических чувств классовой борьбы (! Ст. К.) не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку-Россию.

Председатель особого совещания при главнокомандующем А. А. Брусилов, члены совещания А. А. Поливанов, В. Н. Клембовский, Д. П. Парский, А. С. Балуев, А. В. Гутор”.

Тут же в подверстку были опубликованы отклики с собраний бывших офицеров недавно разгромленной (не без помощи Польши) деникинской армии с подписями и с готовностью идти на бой с поляками за Советскую Россию и народную власть.

А через неделю в той же газете был опубликован призыв Троцкого, в котором Главковерх витийствовал почти как Кутузов:

“Все, что есть честного в интеллигенции! Офицерство русское — то, которое поняло, что Красная Армия спасет свободу и независимость русского народа! Вас всех призывает Западный фронт!”

И это несмотря на то, что совсем недавно им был утвержден указ о расстреле командной верхушки корпуса Думенко, где было немало офицеров царской армии…

Не раз поляки были близки к победе над обессиленной Россией в тяжелей­шие для нее времена… Два раза владели Москвой, один раз Киевом. Трижды Польша была близка к желанной для шляхты границе по Днепру. Но на каждый такой удар неизбежно следовало историческое возмездие… Наши нынешние “Известия” по сравнению с “Известиями” троцкистской эпохи, когда пишут о неизбежно повторяющемся русском реванше, выглядят как совершенно антирусское издание. Как будто в Варшаве издаются. А не на Пушкинской площади. Исторический счет в газете идет только с польской стороны. Как будто им поляки платят за такого рода материалы. Вот что, к примеру, печатало это издание 11 июля 2000 года, во время визита Квасьневского в Москву, когда в Польше открывались “чеченские культурные центры”, когда поляки “жгли наши трехцветные флаги”:

“А чего еще хотели? Исторические обиды живучи. Три раздела Речи Посполитой, беспощадные карательные экспедиции царских войск в 18 и 19 веках, удар в спину в сентябре 1939 года, Катынь, брошенные Сталиным на произвол судьбы участники Варшавского восстания…”

Как будто Сталин спланировал и развязал это восстание, как будто не российский гражданин Максим Юсов из “Известий” пишет, а спесивый шляхтич из “жечпосполитой”.

Ну а 60 тысяч русских пленных, погибших в польских лагерях с 1920 по 1922 год? Эта цифра более чем в три раза превосходит количество пленных, зарытых в русской земле. (А в 1940 или в 1941 году — будущие историки еще уточнят дату.) Историки современные после долгих споров остановились на 60 тысячах красноармейцев, и нарком иностранных дел Советской России Чичерин в ноте от 9 сентября 1921 года на имя поверенного в делах Польши в России Г. Филипповича указывал, что “в течение двух лет из 130 тысяч русских пленных в Польше умерло 60 тысяч”. Ну, оспорите вы, панове, десять-пятнадцать тысяч — все равно наши трагические козыри будут старше. Как относились поляки при режиме Пилсудского к нашим военнопленным, откровенно писал один из его ближайших сотрудников Свитальский в дневнике, опубликованном в 1992 году:

“Помехой к деморализации большевистской армии путем дезертирства из нее и перехода на нашу строну является ожесточенное и беспощадное уничтожение нашими солдатами пленных…”

Вот о чем не желают вспоминать демократические журналисты из отечественных “Известий”. Да в нынешней Польше редакцию подобной антипольской газеты на другой же день после перечисления преступлений Польши против России сожгли бы вместе с сотрудниками, как евреев в Едвабне. И правильно бы сделали.

*   *   *

Читая о страстях, возникших вокруг Едвабне, начинаешь понимать, что в темных глубинах национального бытия народов есть такие отстойники, которые не высыхают, не исчезают, несмотря ни на какой внешний прогресс, ни на какие революции, реформы или перевороты. Все, что выпало в осадок племенной жизни в древние времена, нет-нет, да и взбаламучивается в жизни нации на крутых поворотах судьбы.

Польский историк Януш Тазбир в одной из дискуссий на страницах “Новой Польши” свидетельствует, что еще в XVII веке в Польше, кроме ведьм, “сжигали евреев, которые, по всеобщему мнению, были виновниками ритуальных убийств”.

Ю. Бек — будущий министр иностранных дел в правительстве Пилсудского, рассказывал отцу, как на Украине в 1918—1919 годы “в деревнях мы убивали всех поголовно и все сжигали при малейшем подозрении в неискренности”.

В ту же кампанию после занятия Пинска по приказу польского коменданта было сожжено 40 евреев.

В местечке Тешиево во время еврейского погрома было вырезано 4 тысячи человек… Ну как при таких традициях было не случиться Едвабне?

В 1931 году в журнале “Новый мир” (№ 5—6) были опубликованы воспоминания Я. Подольского, побывавшего в 1919—1923 годы в польском плену. В то время в мире еще не было опыта ни гитлеровских, ни беломоро-балтийских лагерей, и поляки как бы стали законодателями моды по отношению к военнопленным в ХХ веке:

“...мы явно мешали жить сопровождавшему нас унтеру… Чтобы вознаградить себя за беспокойство, он не кормил нас… семь-восемь дней мы оставались абсолютно без всякой пищи”. “Вставать, пся крев! Вставать! — Чуть зазеваешься — и с наслаждением хватит тебя палкой по чему попало”.

“Ночью по нужде выходить опасались. Часовые как-то подстрелили двух парней, вышедших перед рассветом из барака, обвинив их в попытке к бегству. Пресловутая попытка к бегству и оскорбление начальства стоили жизни не одной сотне наших военнопленных. Подозрительных зачастую переводили в штрафной барак — оттуда уже не выходил почти никто...” “Перед отъездом нас повели в баню. Издевательски гигиенические купания стоили жизни не одному пленному. Часами дрожишь голый в холодном предбаннике, потом — струя тепловатой или чрезмерно горячей воды — и уже гонят дальше. На влажное тело натягиваешь мокрую, вонючую одежду, грязным комом брошенную из дезинфекционного отделения.

После бани нас отделили свирепым кордоном от остальной массы пленных. Несколько человек были застрелены за попытку передать записку отъезжающим”.

“Не могу назвать точной цифры наших, побывавших в польском плену, но вряд ли ошибусь, сказав, что на каждого вернувшегося в Россию приходится двое, похороненных в Польше…”

Эта перепечатка из старого “Нового мира”, осуществленная в 11-м номере журнала “Новая Польша” за 2001 год, возглавляемого Ежи Помяновским, с которым, если не ошибаюсь, мы встречались в 1964 году, преследовала одну важную идеологическую цель. Дело в том, что после раскрутки Катынского дела в российской печати появилось несколько публикаций, рассказывающих о том, в каких нечеловеческих условиях содержались советские военнопленные после войны 1919—1921 годов. Польские авторы, печатающиеся в “Новой Польше”, усмотрели в этом попытку “нейтрализовать” катынское преступление некоей “анти-Катынью”, задним числом и “за чужой счет” обелить сталинский режим”. (Так пишет во вступлении к публикации в “Новой Польше” Н. По­дольская.) В том же предисловии, названном “Реплика” (к вопросу об “Анти-Катыни”), говорится: “Утверждения, будто условия содержания в польском плену в 1919—1921 году — тот же геноцид, полная историческая нелепица… Да, советских пленных подчас били, над ними издевались, они умирали от голода и болезней, бывали злоупотребления и расстрелы. Но сравнивать это с Катынью просто кощунственно! С геноцидом тут не было ровно ничего общего”.

Можно понять благородное негодование автора реплики. Особенно когда Н. Подольская начинает размышлять: о качестве польской и российской элиты. “И если совесть последней не слишком тревожит гибель 20 миллионов соотечественников, то что уж говорить о поляках, расстрелянных в Катыни”. О каких 20 миллионах и о какой “совести российской элиты” говорит Н. По­дольская, понять трудно (о 20 миллионах мирных жителей, убитых и замученных немцами? — так это на немецкой совести), но вот о ее личной совести и о совести главного редактора “Новой Польши” Ежи Помяновского в связи с этой публикацией есть повод поговорить.

Дело в том, что, читая воспоминания Н. Вальдена (Н. Подольского) о жизни в плену, я почувствовал, что они публикуются с большими купюрами. Мне захотелось узнать, что из воспоминаний публикаторы решили скрыть от глаз современного читателя. Я пошел в библиотеку, взял пожелтевшие, неразрезан­ные номера “Нового мира” за 1931 год и вот что обнаружил. Несколько отрывков, свидетельствующих о патологической жестокости шляхетских вертухаев по отношению к советским пленным, сознательно опущены. К примеру, вот таких:

“При мне засекли двух солдат — парней, пойманных в соседней деревне. Они собирались бежать, да выдал один “дядько”, у которого они заночевали в амбаре”.

“В лагере начался голод, изнурительные работы, бесчеловечная жестокость, нередко доходившая до прямых убийств наших пленных на потеху пьяной офицерни”.

“Передо мной стоит, бесконечно тянется цепь оборванных, искалеченных, изможденных человеческих фигур. Сколько раз я выравнивался вместе с товарищами по несчастью в обрывках этой великой цепи — на разных поверках и обходах и в тон обычному “рассчитайсь — первый, второй, третий” слышится “покойник, покойник, живой, покойник, покойник, живой”…

Как назвать эту практику уничтожения военнопленных (в своем боль­шинстве русских) — личной садистской жестокостью лагерных надсмотр­щиков или все-таки государственным геноцидом? Можно так, а можно этак. На ваш вкус, панове. Однако, изучив публикацию 1931 года более внимательно, я нашел в перепечатке более интересные изъятия, которые можно назвать подлогом идеологического характера. Поскольку автор воспоминаний Вальден (Подоль­ский) — еврей, то он, естественно, описал все случаи проявления со стороны поляков неистребимого польского антисемитизма, в конце концов закончившегося Холокостом в Едвабне. И, представьте себе, в “Новой Польше” именно все эти сцены изъяты тщательнейшим образом! Вот они, эти изъятия:

“Распахнулась дверь. С криком и ругательствами вошли несколько унтеров. Я назвал мою фамилию и положение в армии, как успел обдумать это в своем уединении:

— Жид? — с остервенелой злобой бросил мне один полячик.

— Нет.

— А кто есть, пся кревь!

— Татарин, — сказал я, быстро учтя органические особенности, роднящие мусульман с евреями. Внезапный переход в мусульманство не раз оказывал мне впоследствии большую помощь. Там, где поляк забивал насмерть еврея, он мог под добрую руку избить человека другой национальности только до полусмерти…”

— Жид проклятый, — послышался его (польского унтера. Ст. К.) жирный баритон по соседству со мной: он дошел до еврея-красноармейца. Хрястнуло несколько ударов.

— Вправду не жид? — вернулся ко мне  мой “господин и повелитель”, недоверчиво разглядывая мою физиономию.

— Татарин, — повторил я снова.

— Пся кревь, — сказал в раздумье поляк и, махнув рукой, прошел дальше”.

“Помню, как на больших станциях к нашему вагону подходили господа с палками, “дамы из общества”. Наиболее “подходящих” пленных вытаскивали из вагона, били и царапали. Особенным успехом пользовались евреи. С тошнотой вспоминаю, как эти звери подступали ко мне. Начинался неизменный диалог.

— Жид?

— Не.

— Правду?

— В тифу лежу, — говорил я, наконец, с отчаянием юродивого. Это оказывало нужное действие, публика очень быстро оставляла меня в покое, приговаривая: “Ну и подыхай, его бы пристрелить нужно”. Какой-то шляхетский юноша действительно хотело испробовать на мне свой револьвер. Кто-то его остановил”.

Н. Подольский вспоминает о том, что во время захвата Галиции, “как и следовало ожидать, “не забывали о евреях”. Хорошие традиции “древней святой Польши” требовали того, чтобы насиловали еврейских девушек, убивали стариков, грабили гетто… Но разве не точно так же держали себя поляки и во время кратковременного пребывания на нашей Украине? Ужасное мщение готовит себе буржуазная шовинистическая Польша…”

Как же так, пан Ежи Помяновский, — идет серьезный и большой спор, а Вы в это время мелкими подлогами занимаетесь? Нехорошо. Не по-шляхетски. Не по-рыцарски. Впрочем, если Вы тот самый пан, который мне и Александру Пинхусовичу Межирову показывали в 1964 году Варшаву, то значит Вы — еврей… А если так, то как же можно изъять, вычеркнуть картины антисемитизма из документа Вашего несчастного соотечественника, комиссара, политработника, мученика, выбравшегося живым из жутких польских лагерей уничтожения, чтобы рассказать о них потомкам и в первую очередь соплеменникам? Совершая такой подлог, Вы же льете воду на мельницу всех тех “плохих поляков”, которые устроили маленький Холокост в Едвабне, да еще и на немцев все списали.

“Не было другого преступления против нации, которое бы так старательно скрывали — то молчанием, то ложью, — как катынское”, — пишете Вы: а что делаете сами, “умалчивая и скрывая”? Сколько горя принесли нам немцы! Но чтобы опуститься до самосуда над пленными, избивать, мучить — чем с удовольствием занималась провинциальная шляхта, культурные, образованные паненки, дамы — словно пришедшие к эшелонам с пленными из романов Болеслава Пруса? Я помню пленных немцев в Калуге. На них смотрели по-разному — с молчаливой ненавистью, с холодным равнодушием, а кто-то и с состраданием. Но никогда у русского человека не возникало соблазна — отомстить лично. Это — как понимал он — дело государства.

Может быть, душа у нас такая, может, наше православие не дает нам права жить по правилу “око за око”…

Хотя жестокость двух народов — испанцев и поляков — объяснить можно… Они веками оберегали великую Католическую Европу с двух флангов — испанцы от мавров и евреев, а поляки — от православных славян и от турок… Потому и костров инквизиции в Испании было много — и украинских гетманов с полковниками сжигали в медных быках на площадях Варшавы и Кракова… Европа вырастила за столетия свой спецназ. Испанцы на Западе, поляки на Востоке, тевтонский орден на Северо-Западе… Одни беспощаднее и жесточе других. Будучи в плену, вышеупомянутый Станислав Немоевский в своих “записках” уже в 1607 году сформулировал, каковы должны быть после покорения России геополитические планы тогдашней Польши, как наследницы крестовых походов: “После кратковременного усилия и наверной победы, при великой славе и работе рабов, мощное государство и расширение границ; вследствие этого мы не только в Европе стали бы могущественнее других народов, но имя наше сделалось бы грозным для Азии и всего поганства... Обитатели Черного моря должны были бы дрожать, а выше всего — расширение и соединение соборной католической церкви и приобретение такого количества душ для Господа Бога”. Во какой размах! Почти как у Збигнева Бжезинского в его “Великой шахматной доске”!

А еще, госпожа Подольская, меня тронули опущенные Вами в публикации слова Вашего отца о том, что “шовинистическая Польша” готовит себе “ужасное мщение”. А может быть, действительно, и гитлеровская оккупация, и возвращение в 1939 году Западных областей Белоруссии и Украины в историческое лоно, и даже Катынь — это и есть “ужасное отмщение” за все, что испытал Ваш отец и его товарищи в польских лагерях, отмщение за сладострастный, личный (что гораздо мерзостней государственного) антисемитизм, живущий до сих пор в шляхетских генах?

Я понимаю, как полякам все хочется списать на русских. Не только Юзеф Липский, но даже президент Квасьневский впал в соблазн такого рода, когда, попытавшись покаяться за Едвабну, он произнес:

“Для русских сказанное Ельциным “простите за Катынь” было, должно быть, страшным потрясением. Они были воспитаны в уверенности, что 600 тысяч их соотечественников пали, сражаясь за освобождение поляков от немецко-фашистских захватчиков. С таким сознанием они хотели жить и дальше, и вот их президент говорит, что была еще и Катынь и что важно не только то, что по приказу Сталина польских офицеров расстреливали выстрелом в затылок, но и то, что расстреливали русские”.

В этом отрывке два раза произнесено слово “русские”. Но еще в № 9 за 1992 году журнал “Наш современник” опубликовал письмо живущего в Нью-Йорке князя А. Щербатова о судьбе смоленского архива, попавшего в руки немцев в июле 1941 года, потом вывезенного в Германию, а после войны попавшего в Америку. А. Щербатов, изучавший этот архив, так писал о возможных организаторах катынского расстрела:

“Главным организатором был Л. Берия, а его правая рука полковник Райхман, польский еврей, член компартии, прибыл в Польшу с Красной Армией в конце войны. В 1951 г. он, уже будучи генералом-лейтенантом, был арестован при попытке уехать в Израиль с драгоценностями на несколько миллионов долларов. Его помощниками были офицеры Ходас, Лейкинд, Сироцкий”.

Так что если и были польские офицеры в Катыни расстреляны в марте 1940 года, то надо тщательно уточнять, кем. Может быть, и не совсем русскими. Или совсем не русскими, вопреки покаянию Ельцина и согласного с ним Квасьневского… Тогда и Едвабна будет выглядеть, как польское отмщение за Катынь. Вот ведь с какого конца клубок может размотаться! И нам, русским, в этом еврейско-польском клубке нечего будет делать. А еще забавно то, что в перепечатке воспоминаний Вальдена (Подольского) журнал “Новая Польша” опустил эпиграф, которым открывается новомировская публикация 1931 года:

“Вот тот, душечка Юзыся, что вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты, то палач и он будет казнить. И как начнет колесовать и другие делать муки, то преступник еще будет жив. Будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, ни пить”.

Бессмертный Николай Васильевич Гоголь, бессмертная сцена казни Остапа, которую комментирует польский шляхтич своей Юзысе! Я понимаю, почему Ежи Помяновский, рискуя быть заподозренным в подлоге, опустил ее при перепечатке. Нельзя напоминать современным полякам о естественной, природной бесчеловечности, которая тянется через всю их историю от времен Тараса Бульбы и до Едвабне…

История посмеялась над польским гонором, над нобелевским лауреатом Чеславом Милошем с его провинциальным желанием видеть в польской натуре западно-европейскую, человечную, ренессансную закваску.

Но, может быть, шляхетские обыватели Едвабны относились к евреям не как к цивилизованным людям, а словно к “украинскому быдлу” или “русским азиатам”, к нецивилизованному народу? Тогда все понятно. Разве не цивилизованные государства Европы за столетия становления своих цивилизаций уничтожили столько нецивилизованного населения Африки, Индии, Центральной и Северной Америки, Китая и всяческих островов в разных океанах, что за ними не угнаться никаким племенным вождям арабских, или африканских, или афганских народов? А история европейской фашистской Германии разве не доказала, что так называемое “цивилизованное государство” может одновременно быть и расистским, и аморальным, и антихрис­тиан­ским? Главный редактор журнала “Новая Польша” Ежи Помяновский в одном из номеров, иронизируя над “имперскими амбициями” России, впав в глубокое историческое невежество, пишет:

“Народы, отказавшиеся от имперских притязаний, только выиграли на этом. Британские консерваторы выиграли выборы вскоре после того, как отказались от Индии, а лозунг, который привел их к власти, звучал: “Никогда еще вам не жилось так хорошо”. Французы благословляют де Голля за то, что он вытащил их из алжирской западни. Голландцы счастливы, что покинули Индонезию”.

Неудобно напоминать начитанному пожилому писателю, что европейцы ушли из своих колоний лишь после того, как по 150—200 лет выкачивали из них все соки, укрепляя жизнь метрополий. И не добровольно ушли, а лишь после того, когда не в силах были более удерживать власть, за которую цеплялись до последнего мгновения.

Ну что теперь после Едвабне делать с прекраснодушными розовыми полонофильскими чувствами Александра Герцена? С блоковскими словами о “гордых поляках”? С убеждением Давида Самойлова о том, что “любовь к Польше — неотъемлемая черта русского интеллигента” ? Думаю, что будь жив Слуцкий, он бы спрятал свои стихи о Польше и о шляхтичах из армии Андерса или переписал бы их, как честный поэт, на новый лад… Да и Бродскому с Рейном, и Кушнеру с Британишским пришлось бы разочароваться в словах “за нашу и вашу свободу”. Прокололась шляхта на пресловутом еврейском вопросе. Только что получила громадный нравственный капитал после покаяния Ельцина за Катынь и тут же по-польски бездарно промотала его. И сразу польское племя приблизилось в мировой истории хоть на вершок к африканскому племени Хутту, вырезавшему недавно тысяч триста своих соседей из племени Тутти. История — жестокая дама. Она долго терпит, но и мстит сурово. За словечко “быдло”, которым разбрасывалась шляхта на протяжении нескольких веков, за польский гонор и шляхетскую спесь, за болтовню о рыцарстве и благородстве, которыми, по словам Чеслава Милоша, отмечен весь польский народ сверху до низу.

Интересна в едвабнском деле одна подробность. Еще в 1980 году в США (где живет 15 миллионов поляков и неизвестно, сколько евреев) вышла “Книга памяти Едвабне”. Воспоминания и свидетельства очевидцев трагедии. Еще раньше, в начале 50-х, вышла “Книга памяти” Граева. В той же Америке. Так что засекреченным дело никак быть не могло. И в Польше о нем знали. Но скрывали, как дурную болезнь, как смертный грех. А раскрутили его именно тогда, когда каким-то силам стал нужен мировой эффект от этого якобы открытия. А какой — еще подумать надо.

Может быть, раскрутка Едвабны имеет такой смысл: “Хотите быть в НАТО под его защитой, хотите быть частью цивилизованной Европы, — покайтесь за еврейскую кровь. За украинскую или русскую не надо. А за еврейскую — обязательно…” Но это всего лишь мое предположение…

*   *   *

Эффект Едвабне можно было предвидеть. Едвабне — это искаженное эхо Катыни. В истории есть своя мистика. И чем громче и яростнее в последнее десятилетие нарастала катынская истерия, тем явственнее чувствовалось, что добром для Польши это не кончится. Гробокопательство вообще дело рискованное. Миазмы, исходящие из могил, отравляют воздух, историю и особенно сознание гробокопателей. Вскрытие гробниц и мощей никогда не приносило человечеству ничего хорошего. И чем яростнее будут травить поляки свои души воспоминаниями о Катыни, тем чаще из темного и бездонного исторического небытия будут всплывать на поверхности жизни призраки очередной Едвабне.

А если в конце времен все-таки откроется и тайна Катыни? Да, сегодня официальное общественное мнение, подвергшееся в последнее десятилетие беспримерной силовой обработке, считает, что поляков в Смоленском лесу расстреляли наши энкавэдэшники.

Но исследований на эту тему написано множество. Все просто не перечислить. Их десятки, если не сотни. В одних доказывается немецко-польская версия расстрела, в других не менее убедительная советская. Спор этот с переменным успехом шел  до 1992 года, до поры, когда идеологи и архивисты новой демократической России обнаружили в архивах три документа: “Письмо Берии Сталину”,  “выписку из протокола Политбюро № 13 от 5.03.1940 г.” и “письмо Шелепина Хрущеву от 3 марта 1954 года”.

1992 год был годом, когда новая власть поставила перед своими идеологами, историками, политиками одну задачу: испепелить, стереть из памяти людской, разрушить все победы и все основы советской цивилизации, скомпрометировать все ее деяния, оболгать всю ее историю.

Вот тогда-то и вколачивались в общественное сознание фантастические цифры (до 60 млн) репрессированных и расстрелянных при советской власти, возникали десятки миллионов (аж до 50!) наших солдат и офицеров, погибших в войне с фашизмом, публиковались нелепые цифры финансового долга нашей страны перед Западом, якобы сделанного коммунистическим режимом, и т. д.

Именно тогда и были   н а й д е н ы   документы о Катыни, которые должны были поставить точку в споре и дать основание Ельцину попросить у поляков прощения за “злодеяния советского режима”.

В 1995 году в Москве вышла книга Ю. Мухина “Катынский детектив”, в котором автор, изучив найденные в архивах документы, весьма убедительно предположил, что они, по разного рода признакам, изготовлены в наше время… Но никакого ответа на конкретные криминалистические, текстологические и стилистические провалы в документах, заставляющие подозревать, что это фальшивка, не последовало. Как и на книгу о Катыни военного историка В. Филатова “Славянский саркофаг”. Документы подделать можно. Особенно в нашу эпоху, когда история, если вспомнить “Бурю в пустыне”, август 1991 года или 11 сентября 2002 года, развивается при помощи провокаций мирового масштаба, когда ей, по словам Достоевского, “пускают судорогу”. Меня всегда в Катынском деле смущало другое. Документы можно подделать, но невозможно извратить и “переделать” причинно-следственную канву происшедшего. Даже боги, как говорит римская пословица, не могут бывшее сделать небывшим.

Польские офицеры в Катыни были расстреляны из немецких пистолетов немецкими пулями. Это факт, который не смогла скрыть или извратить даже германская сторона во время раскопок 1943 года.

Но для чего наши энкавэдэшники в марте 1940 года всадили в польские затылки именно немецкие пули? Ответ один: чтобы свалить это преступление на немцев. Но для этого наши “тупые палачи” должны были за 15 месяцев до начала войны предвидеть, что на ее первом этапе мы будем терпеть жестокое поражение, в панике сдадим Смоленск, немцы оккупируют район Катыни и долгое время будут хозяйничать там, появится прекрасная возможность списать расстрел на них, но для этого их надо будет разгромить под Москвой, Курском и Сталинградом, перейти в окончательное контрнаступление, создать перелом в ходе войны, вышвырнуть фашистов со Смоленской земли и, торжествуя, что наш гениальный план осуществился, вскрыть могилы расстрелянных нами поляков и объявить на весь мир, что в затылках у них немецкие пули!

Неужели этот безумный план советского руководства начал проводиться в действие уже в марте 1940 года? Неужели Сталин и Берия даже тогда, когда судьба войны в 1941—1943 годы колебалась на весах истории, словно греческие боги времен Троянской войны или великие шахматисты на мировой шахматной доске, хладнокровно рассчитывали и осуществляли продуманные на несколько лет вперед ходы истории?

Неужели растерянность Сталина в первые дни войны, приказ № 227, призывы “Велика Россия, а отступать некуда”, “За Волгой для нас земли нет” — это всего лишь навсего хорошо написанный и разыгранный спектакль для того, чтобы скрыть катынские преступления и пустить мировую общественность по ложному германскому следу?

Большего абсурда придумать невозможно.

 

IX. От Курбского до Чухонцева

В 1978 году я работал секретарем Московской писательской организации и потому имел возможность повлиять на состав поэтической бригады, отправлявшейся на какой-то литературный праздник в Варшаву. Помню, что мне удалось сколотить весьма разношерстную делегацию, в которую входили вместе со мной Валентин Сорокин, Олег Чухонцев и Леонид Темин.

Олега Чухонцева я знал давно и ценил как поэта с начала шестидесятых годов, когда он пришел в журнал “Знамя” со стихами, удивившими меня какой-то необычной для его лет зрелостью мысли и легкостью письма даже в обычных для того времени стихов о целине:

Есть в степи справедливый закон:
жми на тормоз, хоть я не знаком,
но ведь есть и закон темноты —
жми на газ от возможной беды.

Правда, когда через несколько лет в журнале “Юность” я прочитал его стихотворенье об Андрее Курбском, в котором Олег восхищался судьбой и бегством в ту же Польшу знаменитого диссидента XVI века, — все во мне восстало против такого толкования истории. Политические или исторические стихи в ту эпоху читались и разгадывались в узле всей русской судьбы. На место Ивана Грозного читательское воображение легко и естественно ставило любого из российских владык — от Петра Великого и Николая Первого до Иосифа Сталина и даже Леонида Брежнева. А фигура и лик князя-невозвращенца тут же заменялся образами царевича Алексея, Александра Герцена, а то и Льва Троцкого вкупе с Александром Солженицыным. И даже порой куда более “мелкие бесы”, вроде Василия Аксенова или какого-нибудь Анатолия Гладилина, кривляясь и гримасничая, примеряли на себя трагическую личину несчастного изгнанника и отпрыска древнерусского боярского рода.

Я в те годы каким-то государственным инстинктом уже ощущал опасность героизации такого рода исторических персонажей и, прочитав стихотворенье Чухонцева, написал в какой-то степени поэтический ответ ему, в котором была прямая полемика с Олегом:

 

Все, что было отмечено сердцем,
ни за что не подвластно уму,
кто-то скажет: а Курбский? А Герцен?
Вам понятно, а я не пойму…

 

Чухонцев знал, что мое стихотворенье написано не без его участия, догады­вался, видимо, и о том, что были и более глубинные причины для его написания (моя тревога в связи с жаждой эмиграции, возникшей во многих еврейских душах после арабо-израильской войны 1967 года, закончившейся победой евреев), однако наши отношения это, как ни странно, не портило, более того, в Польше они как-то особенно окрепли, когда мы ходили по Старому Мясту, вспоминали блоковскую поэму “Возмездие” и Олег, сверкая круглыми глазами и вращая большой головой на высокой тонкой шее, доверительно читал мне:

— Стасик! Ты помнишь? — “Отец лежит в Аллее Роз, уже с усталостью не споря”. — Я подхватывал блоковские строки: “А сына поезд мчит в мороз от берегов родного моря”.

Мы, конечно же, разыскали “Аллею роз” — улицу с мрачными польскими особняками, обрамленными решетками из чугуна, а потом пошли дальше к мутной Висле, к монументам из серого камня в честь героев польского сопротивления, к триумфальной арке на фронтоне которой черными буквами (то ли по-польски, то ли на латыни — забыл!) были выложены соблазнительные и коварные слова: “За вашу и нашу свободу!”

Олег многозначительно подмигивал мне, радостно и лукаво улыбался и в его большеротой застенчивой улыбке мне чудилось не высказанное: “Ну неужели я не прав? Как же ты не понял моего “Курбского”? Он ведь и боролся “за нашу и вашу свободу”! А тут еще и Леня Темин вспоминал не к месту из блоковского “Возмездия”:

 

Не так же ль и тебя, Варшава,
столица гордых поляков
дремать принудила орава
военных русских пошляков?

 

 Я хмурился, сосредотачивался, вспоминал другие строки Блока из того же “Возмездия”: “Здесь все, что было, все, что есть, надуто мстительной химерой”, упрямо повторяя про себя другого Блока, родного моей душе:

 

Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
твои мне песни ветровые,
как слезы первые любви…

Ну а коли так — чего бежать за какую-то границу, в какую-то Польшу*! Чухонцева как поэта ценил Вадим Кожинов и хотел приблизить его к нашему кругу, потому я, по совету Вадима, и взял Олега с собой, чтобы за целую неделю повнимательнее присмотреться к нему, поговорить откровенно о том, о чем в Москве говорить было трудно. Основания для наших надежд были — у молодого Чухонцева во многих стихах пробивались явные ростки русского народного ощущения жизни, но либеральное окружение влияло на поэта весьма властно, и тогда, видимо, из-под его пера появлялись стихи “курбского” направления. После чего тупые чиновники от идеологии выбрасывали из издательских планов книги Чухонцева, чем еще сильнее отталкивали его от патриотического крыла литературы к диссидентскому берегу… Хотя, читая недавно дневники Давида Самойлова, я нашел в них запись от 8.01.1984 года об Олеге Чухонцеве: “Его слегка русопятит, как бы он совсем не срусопятился”. Несколько забегая вперед, могу сказать, что, к сожалению, этого не произошло.

С выходцем из уральской казачьей семьи, бывшим сталеваром Магнитки Валентином Сорокиным мне было проще. Однажды в номере варшавской гостиницы он с яростной искренностью рассказал мне о родных своей жены Ирины, живших во время революции в Питере. Многие из них, происходившие из дворянско-офицерского сословия, во время Красного террора, организованного осенью 1918 года чекистами Моисея Урицкого, были поставлены к стенке, уничтожены стремительно и беспощадно с такой ветхозаветной жестокостью чуть ли не на глазах у малых детей, что “до сих пор, — заключил Валентин, — моя жена и ее родственники, рассказывая о том времени, оглядываются по сторонам, как бы кто не услышал”. Потом Сорокин прочитал свой стихотворный ответ Эренбургу, написанный им в конце пятидесятых годов, полный сарказма и негодования по поводу этого талантливого провокатора, тип которого щедро рождает среда ассимилированного еврейства во многих странах и культурах, если вспомнить Иосифа Флавия, Генриха Гейне, Андре Жида, Лиона Фейхтвангера, Салмана Рушди, Юлиана Тувима…

Сорокина я пригласил в поездку совершенно сознательно: мне надо было навести надежные мосты с русскими “официальными правыми”. Без этого союза и наша и их деятельность теряла многое. Мы были как бы очерчены меловым кругом своеобразного “русского диссидентства”, а они, обладая издательской и журнальной властью, были, по существу, отрезаны от неофи­циальных русских национальных кругов, от их творчества, от их идей и устремлений. Я в конце семидесятых годов твердо решил преодолеть этот разрыв хоть в какой-то степени. С Михаилом Алексеевым, с Петром Проскуриным, с Анатолием Ивановым я близок не был. Да и чересчур осторожно они вели себя в такого рода разговорах. С Сорокиным — человеком моего поколения, прямым и открытым, мне было легче…

Четвертым в нашей делегации был Леонид Темин. Одного еврея, тем более в Польшу, мне должна была навязать наша иностранная комиссия. Впрочем, я не возражал. Леня Темин был компанейский человек, выпивоха, всегда радушно улыбавшийся мне и даже дававший (“тайно, чтобы никому ни слова!”) почитать ходивший в те времена по рукам “Архипелаг Гулаг”. В этом тоже была какая-то доля доверия, которую я ценил. Поэт он был никудышный, и то, что его забыли сразу же после смерти все, в том числе и его соплеменники — справедливо, но любопытно то, что мне однажды рассказала о нем его киевская землячка Юнна Мориц.

— О, Леня! Он в молодости поражал нас своим остроумием, способностями, обаянием. Он был самым талантливым из нас. Но потом, Стасик, с ним случилась беда — травма тазобедренного сустава, множество неудачных операций… Чтобы не страдать от болей, он пристрастился к наркотикам, и сейчас, как это ни  печально, я вижу, что он деградировал… — Юнна Пейсаховна щурила миндалевидные глаза, поворачивала в разные стороны породистый птичий профиль, чтобы удостовериться, что рядом с нами за соседним столиком писательского ресторана нет никого, кто бы услышал ее, затягивалась дорогой сигаретой и внимательно вглядывалась в меня, как бы желая удостовериться: оценил ли я ее откровенность…

Той осенью польская интеллигенция только и говорила о знаменитом фильме “Кабаре” с “несравненной” Лайзой Минелли, и вот однажды в свободный вечер мы всей делегацией нырнули в какой-то варшавский кинотеатр… Поздно вечером, вернувшись в гостиницу, взяли пару бутылок “Выборовой” и стали обмениваться впечатлениями о фильме. Когда я весьма резко изложил свой взгляд на “Кабаре”: “И кривляка Минелли мне не понравилась! Лупоглазая, с громадным носом, похожая на акулу, с вульгарными манерами, и сюжет, когда ариец влюбляется в еврейку — пропагандистский, пошлый и затасканный!” — вдруг из полутемного угла, из глубокого кресла, в котором сидел Темин, послышались не слова, не возражения, а какие-то утробные шипящие звуки: — Шволочь-ч-ч! Ненавиж-ж-у-у! — Я опешил: в кресле сидел не человек, а существо, со сверкающими глазами, красногубое и лохматое. Оно пыталось подняться, упершись руками в подлокотники, но то ли было слишком пьяно, то ли — и тут я вспомнил Юну — накачано наркотиками, но, едва приподнявшись, бессильно рушилось обратно. Костыль Темина с грохотом покатился по паркету, а он сам откинулся на спинку кресла, опустил веки на выпуклые глаза и с пеной у рта забормотал что-то нечленораздельное, шипящее…

На другой день нам нужно было ехать в Краков, но мы не нашли Темина в гостинице. Однако местные писатели еврейского обличья успокоили нас, что Леня не пропадет, что о нем есть кому позаботиться и что вообще ничего не будет страшного, если он вернется в Москву на несколько дней позже нас. Ну, приболел человек — с кем не бывает! “Невозвращенец, как Курбский”, — грустно сострил я и махнул рукой.

Перечитывая недавно воспоминания Давида Самойлова “Перебирая наши даты”, изданные в 2000 году, я нашел в его дневниках любопытную, но понятную для меня фразу: “Видел фильм “Кабаре”. Замечательное кино. Прекрасная актриса”. А ведь Дезик, как мне помнится, был человеком со вкусом. Пушкина любил…

Х. “Жидовская водка”

Две мои последние поездки в Польшу пришлись уже на девяностые годы и были драматическими.

В девяносто втором в редакцию пришла немолодая милая полька и на хорошем русском языке попросила у нас разрешения перевести на польский язык роман внучки композитора Римского-Корсакова Ирины Владимировны Головкиной “Побежденные”, который мы только что напечатали в журнале. Роман взволновал ее до слез, и Агнесса пообещала, что сама найдет издательство в Варшаве, сама переведет роман на польский и что “Наш современник” даже какие-то пенензы заработает. Вскоре она встретила меня в варшавском аэропорту и привезла в российско-польский культурный центр.

Оглядевшись после девятилетней разлуки с Варшавой, я понял, что попал в совершенно другую Польшу. Никакого тебе Союза писателей с польскими евреями Фидецким и Помяновским, с приветливыми сотрудницами-паненками, угощавшими нас когда-то кофе, никаких прогулок с писателями-экскурсоводами по Старому Мясту, никаких выступлений в Праховой Башне… Сделал я было несколько звонков по старым телефонам, но понял, что зря. Кто в Америку уехал, кто бизнесом занялся, кто с  москалем вообще разговаривать не хочет. Однако наши соотечественницы — милые и внимательные  библиотекарши культурного центра все-таки ухитрились организовать в его стенах мой литературный вечер, на который пришли они сами, два-три чиновника средней руки из посольства, полтора журналиста из варшавских газет и все-таки один литератор. Всего набралось человек десять-одиннадцать… Литератор был толстым, добродушным, любопытным польским евреем по фамилии… А вот фамилию я забыл. Имя забыл тоже. Но буду называть его просто по-гоголевски — Янкель. В память о том, что именно Янкель был гидом и собеседником Тараса Бульбы в Варшаве. Янкель сразу рассказал мне, что прежде работал собкором одной из газет в Москве, что очень любит Окуджаву и Володю Максимова, который недавно был в Варшаве, и Янкель сделал с ним роскошную беседу. Мою фамилию он слышал и на вечере задал мне несколько очень неглупых вопросов, на которые я удачно ответил, и Янкель пригласил меня в гости к себе домой. “С польскими письменниками ничего не получается, — подумал я, — ну что ж, поговорю по душам с Янкелем. Тарас Бульба ведь тоже приехал в Варшаву к евреям за помощью и советом. Как там у Гоголя? “Слушайте, жиды! — сказал он, и в словах его было что-то восторженное…”

Однако мой Янкель оказался очаровательным человеком и редким собесед­ником. В маленькой тесной квартирке, набитой книгами и кошками, он радушно встретил меня, познакомил со своей русской женой и усадил в кухне за стол (в крохотных комнатках негде было повернуться). Он торжест­венно поставил на стол водку в каком-то фигурном штофе и приказал:

— Читай, Станислав, как она называется!

Я по слогам прочитал на штофе длинное польское слово и расхохотался: водка называлась “Жидовская”.

И началось наше русско-еврейское пиршество! Бедный Янкель, талантливый журналист и умный критик, в годы рыночной разрухи и реформ Бальцеровича опустился ради заработка до сочинения маленьких рекламных дайджестов, в которых пересказывал содержание великих книг — Достоевского, Толстого, Пушкина, то ли для студентов, то ли для школьников, и мое появление было как струя живой воды, пролившейся на его иссохшую литературную душу. Он расспрашивал меня о России, о поэзии, а я, разогретый жидовским эликсиром, вдохновенно вещал, перелетая мыслью от Тютчева к Мандельштаму, от Маяковского к Палиевскому, и сам заслушивался себя — столько неожиданных огненных мыслей возникало в моей голове то ли от соприкосновения с умным собеседником, то ли от особых свойств эликсира.

— Постой, Станислав! Не торопись, повтори! Это же гениально! — кричал мне мой Янкель (по-моему, его все-таки звали Збышек). — Я включу магнитофон, повтори еще раз то, что ты сказал!

Даже несколько котов и кошек, пушистых и гладкошерстных, высоко­породных и уличных, изящных и безобразно раскормленных, окружили нас, недоумевая, почему хозяин так восторженно кричит, подпрыгивает и хлопает в ладоши. Они бесшумно подползали к нам и рассаживались вокруг на стульях, пуфиках и кухонных табуретках.

— Включай свою сатанинскую технику! — кричал я Збышеку-Янкелю и продолжал, не теряя куража, вещать о Рубцове и Бродском, о Сталине и Дзержинском. Янкель записывал, менял кассеты, бормотал: “это же гениально! Так импровизировать мог только Мицкевич! Я все это напечатаю!..”

Где он сейчас, мой милый толстый еврей, куда делись мои откровения и пророчества, записанные им в тот волшебный вечер? Мне самому было бы интересно знать, что я ему тогда наговорил такого?

Впрочем, один раз мы еще встретились, когда я через три года приехал на Варшавскую книжную ярмарку. Скучное и бесполезное дело! Несколько дней я сидел возле нашего стенда, на котором были выставлены книги Юрия Кузнецова, Вадима Кожинова, “Пирамида” Леонова, наш с сыном “Сергей Есенин”, журнал с публикацией воспоминаний Ильи Глазунова “Россия распятая”, книги митрополита Иоанна Санкт-Петербургского. В советскую эпоху вокруг меня клубилась бы толпа издателей, книжных агентов, журналистов, я давал бы интервью, заключал договора, торговался бы за гонорары для  своих авторов. Вот от Глазунова даже доверенность есть на заключение всяческих контрактов с правом подписи. Уж он-то уверен, что ко мне очередь выстроится…

Но взгляды редких посетителей ярмарки скользили не задерживаясь по “Есенину”, по Кожинову, по Глазунову. Поверженная в прах Россия не интересовала зарубежных издателей…

Я загрустил и вышел с ярмарки, попросив приглядеть за моим стендом скучающую соседку из какого-то московского коммерческого издательства, и пошел по аллее к длинным желтым столам выпить под каштанами янтарного польского пива и съесть какую-нибудь шпекачку. Взяв кружку с белой шапкой пены, шкварчащих шпикачек, я вздохнул, и едва успел сделать первый глоток, как напротив меня подсел молодой светловолосый хлопец, похожий на Збигнева Цибульского из фильма “Пепел и алмаз”. Того же сложения, возраста и в таких же темных очках.

— Вы откуда? — спросил он на чистом русском языке.

— Из Москвы, — ответил я.

— У вас какой-нибудь бизнес? — спросил он.

— Книжная ярмарка, — ответил я.

— А, это тоже бизнес! — удовлетворенно промолвил он. — Но знайте, все, кто занимается бизнесом на территории, которую контролируем мы, должен платить нам за охрану и спокойствие. По двадцать долларов. Так что прошу, — и он положил свои крепкие костистые руки на стол.

Я опешил и от растерянности сказал ему:

— А ты знаешь, что похож на Збигнева Цибульского?

— На кого? — холодно спросил он.

— На великого польского актера.

— Не слышал такого.

— Ты что, “Пепел и алмаз” не смотрел?

— Какой еще “Пепел и алмаз”?

— Ну, который Анджей Вайда поставил!

— А кто такой Вайда?

И тут я собрался с мыслями, сделал второй глоток и откусил от румяной шпекачки половину. Потом вытащил сигарету.

— Ты — русский?

— Русский.

— Так вот что я тебе скажу, соотечественник. Ты не боишься, что когда-нибудь тебя найдут в мутной Висле?

Я встал, допил пиво и вышел из-за стола, с сожалением оставляя на нем вторую целенькую шпекачку.

— Не знаю, найдут ли меня в Висле, — послышалось мне в спину, — но тебя на твоей книжной ярмарке мы найдем!

Вечером я позвонил Янкелю и напросился к нему в гости. Свидание наше было гораздо менее вдохновенным, чем три года назад. Мы перекидывались какими-то малозначащими мыслями, посидели час-другой, выпили механически бутылку “Жидовской”, никакие магнитофоны не включали, и коты с кошками нами даже не интересовались. Когда я рассказал ему перед уходом  о русском рэкетире, похожем на Цибульского, Янкель проводил меня до парадного, потом вывел на улицу и сказал:

— Раньше, когда мы жили в социалистическом лагере и Польша была в нем самым веселым бараком, к нам все-таки приезжали якобы из-за железного занавеса Булат, Андрей Вознесенский, Распутин, ты…  А теперь, когда мы стали свободными, к нам приезжают украинские и русские бандиты… Братва… Так что иди прямо до площади, в переулки не сворачивай, перейдешь площадь — там и гостиница. В переулки не сворачивай! Всяко может случиться. В переулках у нас кипит ночная жизнь, как в Варшаве времен Тараса Бульбы…

Мы горестно улыбнулись и обнялись на прощанье.

Едвабне тогда еще не было…

*   *   *

Помнится, летом 2001 года я смотрел телевизор, выступала знаменитая польская актриса Беата Тышкевич. По каналу “Культура”. Когда ведущий программы задал ей обычный и пошлый вопрос о главной мечте ее жизни, то актриса не отшутилась, но ответила с неожиданной для женщины ее профессии выстраданной серьезностью:

— Чтобы Польша лежала бы как можно западнее от тех пространств, где она располагается сейчас. — …то есть подальше от России.

А вот польский еврей Станислав Лем, не менее всемирно знаменитый поляк, нежели Беата Тышкевич, недавно пожаловался: “Я все-таки удивлен тем, что поляки внезапно утратили все контакты с Россией. Как будто мы все переселились куда-то в район Антарктиды”.

Последние слова об Антарктиде, думаю, таят в глубинах еврейского подсознания заветную мечту человека, узнавшего о Едвабне: “Куда-нибудь переселиться подальше от Польши, хоть в антарктическую землю обето­ванную…”

Честно говоря, и нам бы хотелось, чтобы Россия лежала подальше на восток от Германии, подальше на запад от Японии и Китая. Подальше на север от Турции и Чечни. Подальше от евреев и поляков. Но ничего не получается. И так уже уперлись в ледовитые торосы Арктики. Так что будем жить там, где нам судил Господь. С “оловянным терпением”, по словам Чеслава Милоша.

сентябрь 2001 — март 2002 гг.

 

Библиография

П у ш к и н  А. С. Собрание сочинений в 10-ти томах. АН СССР. Москва, 1958.

Г о г о л ь Н. В.  Собрание сочинений в 6-ти томах. М., Худ. лит., 1978.

Т о л с т о й  Л. Н. Собрание сочинений в 22-х томах. М., Худ. лит., 1980.

Б л о к  А. А. Собрание сочинений в 12-ти томах. Изд-во писателей в Ленинграде, 1932 год.

М и ц к е в и ч  А д а м. Собрание сочинений в 5-ти томах. М., ГИХЛ, 1952.

Г е р ц е н  А. И. Былое и Думы. М., Худ. лит., 1982 г.

Ч а а д а е в  П. Я. Собрание сочинений в 2-х томах. М., 1913—1914.

Л е о н т ь е в  К. Н. Собрание сочинений в 9-ти томах. М., 1912.

П е ч е р и н  В. С. Замогильные записки. М., “Мир”, 1932.

Записки Станислава Немоевского. М., 1907.

В я з е м с к и й  П. А. Записные книжки.

Б у л г а р и н  Ф а д д е й. “Воспоминания” Захаров, М., 2001.

Еврейская энциклопедия. Брокгауз и Ефрон. 1912.

М а н д е л ь ш т а м  О. Э. Сочинения в 2-х томах. М., Худ. лит., 1990.

К о ж и н о в  В. В. Тютчев. М., Молодая гвардия, 1988.

К о ж и н о в В. В. Великое творчество. Великая победа. М., Воениздат, 1999.

С а м о й л о в Д. С. Перебирая наши даты. М., Вагриус, 2000.

С а м о й л о в  Д. С. Равноденствие. М., ГИХЛ, 1972.

С л у ц к и й  Б. А. Теперь Освенцим часто снится мне. Журн. “Нева”, С.-Петербург, 1994.

К р и в и ц к и й  А. Ю. Мужские беседы. М., Современник, 1986.

Т у ч к о в а-О г а р е в а  Н. А. Воспоминания. Асаdemia. Ленинград, 1929.

Г а л и ч  А. Я. Генеральная репетиция. М., Советский писатель, 1991.

М у х и н  Ю. И. Катынский детектив, Светотон. М., 1995.

Я ж б о р о в с к а я  И. С.,  Я б л о к о в  А. Ю.,  П а р с а д а н о в а  В. С. Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях. М., РОСПЭН, 2001.

М е л ь т ю х о в  М. И. Советско-польские войны. Вече, М., 2001.

Ф и л а т о в  В. И. Славянский саркофаг. М., Молодая гвардия, 1995.

Поляки и русские: взаимопонимание и взаимонепонимание. М., “Индрик”, 2001.

А н н и н с к и й  Л. А. Русский плюс. М., Алгоритм, 2001.

П о п о в  А. Пора проснуться! Белград, 1937.

К а р н е р  С т е ф а н. Архипелаг ГУПВИ. Вена—Мюнхен, 1995.

 

Журнал “Новая Польша”, 2001—2002 гг.

Журнал “Новый мир”. Книги № 5—6, 1931 год.

Журнал “Русский дом” 1998, № 3.

 

Польская газетная периодика 2000—2002 гг.

Российская газетная периодика 1998—2002 гг.

 

 

Приложение:

стихи польских поэтов о Польше и о России

 

Адам Загаевский

 

СТИХИ О ПОЛЬШЕ

Читаю стихи чужеземных поэтов
о Польше. Ведь есть у немцев и русских
кроме винтовок также чернила,
перья, немного сердца и много
воображенья. В их стихах Польша
похожа на дерзкого единорога,
кормящегося шерстью гобеленов,
она прекрасна, слаба, безрассудна.
Не знаю, каков механизм иллюзий,
но и меня, читателя трезвого, восхищает
сказочная беззащитная страна, которую
растерзывают черные орлы, голодные
монархи, Третий Рейх и Третий Рим.

 

                                                            Перевел Владимир Британишский

 

РОССИЯ ВХОДИТ В ПОЛЬШУ

                                            Иосифу Бродскому

По лугам и межам, городам и лесам
идут конные, пешие армии, кони,
орудия, мальчишки и старики-солдаты, дети,
бегут поджарые борзые, сыплются перья,
едут сани, кибитки, фиакры, “москвичи”,
плывут корабли, плоты, понтоны,
тонут лодки, пароходы, лодочки из коры,
летят аэростаты, бомбардировщики, ракеты,
мины и снаряды насвистывают модные арии,
слышны стоны бичуемых и резкие команды,
песни несутся в воздухе, их стальные ноты
тащат юрты, палатки, натягивают канаты,
трепещут над головами льняные полотнища флагов.
Бегут бездыханные, неживые курьеры,
мчатся депеши, темно-лиловым светом оплывают свечи,
пьяные командиры спят в незримых каретах,
шепчут молитвы верноподданные попы,
и плывет луна в едином железном потоке,
идут, идут танки, кортики и мечи,
свищут “катюши”, быстрые, как кометы,
играют дудки, гудят бока барабанов,
держат речь кнуты, тяжко вздыхают борта
паромов, вторжений, идут сыновья степей,
мусульмане, каторжники, почитатели Байрона,
игроки, потомки Азии, хромает Суворов,
следом пританцовывают услужливые царедворцы,
течет желтая Волга, поют реки Сибири,
задумчиво и неспешно ступают верблюды,
несут песок пустыни и размокшие миражи,
маршируют киргизы раскосые, движутся
черные зрачки уральских богов,
за ними школы, учителя, языки, поэты,
деревянные усадьбы сползают, как ледник,
бредут немецкие лекари, пластыри, припарки,
раненые, чьи лица белее алебастра;
шагают полки, дивизии, армии конные, пешие,
Россия входит в Польшу, срывая
паутину и листья, переговоры
и веревки с бельем,
разрывая узы и нити
дружбы, союзы, бинты и артерии,
взрывая мосты и ворота, будущее и надежду;
Россия входит в деревню на Пилице
и в глухие леса Мазовии,
срывает афиши и сеймы, разбивает дороги,
топчет мостки, договоры, ручейки и тропинки.
Россия входит в восемнадцатый век,
в октябрь и сентябрь, в смех,
в плач, в совесть, в напряженное внимание студента
и в блаженную истому прогретых каменных стен,
в разнотравье лугов и в лесные заросшие просеки,
топчет анютины глазки и резеду, оттискивает на влажном
мху следы копыт, гусениц и покрышек,
корчует печные трубы, деревья и дворцы,
гасит свет, жжет большие костры
в английских садах, мутит родники,
рушит библиотеки, ратуши и костелы,
развешивает на небе пурпурные знамена,
Россия входит в мою жизнь,
Россия входит в мои мысли,
Россия входит в мои стихи.

                                  Перевел Андрей Базилевский

 

ЕСЛИ Б РОССИЯ

Если б Россия была основана
Анной Ахматовой, если бы
Мандельштам был законодателем,
а Сталин — третьестепенным
персонажем забытою грузинского
эпоса, если б Россия сбросила свою
ощетинившуюся медвежью шкуру,
если б она могла жить словом, а не
кулаком, если б Россия, если б Россия...

                      Перевел Андрей Базилевский

Ярослав Ивашкевич

Из цикла «Азиаты»

*   *   *

Травы Толстого
Хлеб Достоевского
Плакучие ивы Чайковского
Меня оплели по шею

 

Не вырубит их сабля Володыевского
Не истребит смешок Даниэля

 

Кони стучат копытами день и ночь
Скачут несут маленьких наполеонов
И громадных нагих актеров
Из невероятных фильмов

 

На западе густые лозы над Луарой
Не то ивы не то виноград
Над головой курлычут журавли
Кричат павлины смерти в парках Петергофа

 

Хорошо что Ярославна
Тихой иволгой плачет на сырых палисадах
На обветшалых безмраморных стенах
По берегам белых озер

 

На морях острова полные звуков музыки
Все оркестры мира передают в эфире
Увертюры марши и солдатские песни
Не хочу слушать скрежет режущих инструментов

 

Только одну песнь запойте: одну
Песнь Чингисхана и его армады
Песнь наступающей конницы песнь клинков рассекающих
Чернобыльские дубы и энгадинские кедры

 

                                  `Перевел Андрей Бизелевский

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N5, 2002
    Copyright ©"Наш современник" 2002

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •