НАШ СОВРЕМЕННИК
Мир Свиридова
 

Сергей Субботин

 

МОИ ВСТРЕЧИ
С ГЕОРГИЕМ СВИРИДОВЫМ*

 

С первых послевоенных лет — сколько сознаю себя — в нашей квартире не умолкало радио. Сначала это была черная круглая “тарелка”; потом ее сменил прямоугольный ящик-репродуктор. Взрослые на целый день уходили на работу, и я оставался с ним наедине. В те времена по радио часто можно было слышать народные песни и сочинения композиторов-классиков. И постепенно музыка русских композиторов становилась мне все ближе и ближе: их мелодии, пронизывая и наполняя душу, оставались в ней — уже на всю жизнь. С тех ранних пор помню я увертюру к “Руслану и Людмиле” Михаила Глинки, начало первой симфонии Василия Калинникова... Но русские песни и произведения русских композиторов для голоса и для хора были моему детскому сердцу роднее всего. Чтобы не забыть их названий (а может быть, по какой-то иной, необъяснимой причине), я лет в десять завел тетрадку, куда записывал услышанные мною по радио сочинения. Очень жалею сейчас, что она не сохранилась...

В середине 1957 года, когда мне шел пятнадцатый год, у нас дома появился радиоприемник “Балтика”. Однажды, вращая ручку его настройки, я случайно “набрел” на незнакомое произведение для солиста, хора и оркестров. Оно сильно поразило меня — прошло вот уже сорок с лишним лет, а я так и не могу забыть своего тогдашнего восхищения удивительно свежим, таинственно-волшебным звучанием инструментов и хора:

 

Плачет леший у сосны,

Жалко летошной весны,

Oй, Купало, oй, Купало!..

 

Когда музыка закончилась, диктор объявил: “Вы слушали “Поэму памяти Сергея Есенина” Георгия Свиридова”. Имя автора осталось в памяти, и я стал обращать на него внимание, стараясь заранее, по программам радиопередач, узнавать об исполнении сочинений композитора, чтобы непременно их послушать.

В 1959 году, окончив среднюю школу на родине — в одном из поселков Кинельского района Куйбышевской области, я приехал в столицу и поступил, как того и хотел, на химический факультет МГУ. В актовом зале университета на Ленинских горах в те годы регулярно проходили концерты классической и современной симфонической музыки. На них нередко бывал и я, сначала с друзьями по студенческому общежитию, а после женитьбы (уже в аспирантские времена) — вместе с женой. Однако со свиридовскими сочинениями музыканты в университет почему-то не приезжали, и мы начали ходить на консерваторские концерты, где звучала его музыка. Тогда я еще не сохранял, как  впоследствии, программ этих вечеров, и не смогу сейчас точно назвать не только день и месяц, но даже и год, когда впервые услышал музыку Свиридова в “живом” исполнении. Помнится только, что шла в тот раз его “Патетическая оратория” на слова Мая­ковского.

Первая по времени концертная программа, которая отыскалась у меня теперь, — это программа авторского вечера композитора в Большом зале консерватории 25 декабря 1967 года. В исполнении симфонического оркестра Московской государственной филармонии и Республиканской Академической русской хоровой капеллы под управлением Кирилла Кондрашина, кроме оркестрового “Маленького триптиха” и “Поэмы памяти Сергея Есенина”, в концерте прозвучало еще одно произведение того же жанра, что и “Поэма...”, — маленькая кантата “Снег идет” на слова Бориса Пастернака.

Это сочинение Свиридова мне, наверно, как и многим другим сидевшим тогда в зале, было незнакомо — ведь первое его публичное исполнение прошло всего лишь годом ранее... Со временем “Снег идет” станет близок мне так же, как и “Поэма памяти Есенина”. Но в тот вечер больше всего, что называется, легли на душу песни для баса. Пел их Александр Ведерников, а за роялем был сам композитор.

Сразу же возникло ощущение удивительной гармонии интонаций певца со звучанием инструмента под руками автора. Поэтическое слово, слитое с музыкой, шло к сердцам слушателей, минуя все и всяческие ratio, — так, как необходимо было ее творцу. Теперь, спустя несколько десятилетий, я понимаю, как неимоверно трудно было достичь такого результата... Но тогда, конечно, об этом и не думалось.

Через несколько месяцев я закончил аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию и был принят на работу в Институт физики высоких давлений Академии наук СССР, находящийся в одном из подмосковных академических городков (теперь это город Троицк, где я живу и по сей день). Вечером 31 декабря 1969 года мы с женой и трехлетней дочкой перевезли из университетского общежития наш нехитрый, еще студенческий скарб в квартиру, предоставленную нам институтом. Быт налаживался, о нем уже можно было не думать, и мы возобновили посещения концертов, благо территориально обосновались всего в полутора часах езды от консерватории.

С сезона 1972—1973 годов наши с женой поездки за свиридовской музыкой стали регулярными. Я начал складывать концертные программы в отдельную папку, а потом и в коробку побольше; недавно пересчитал их, и оказалось, что только программ с произведениями Свиридова за 25 лет — с 1971 по 1996 год — собралось у меня около ста пятидесяти. На них мы отмечали изменения в порядке следования номеров, если они случались, и названия сочинений, исполненных сверх обозначенных печатно. Иногда здесь же по горячим следам записывались впечатления от услышанного.

24 февраля 1973 года в Большом зале консерватории нам еще раз посчаст­ливилось встретиться с живым звучанием ансамбля Свиридов — Ведер­ников. Первое отделение концерта было составлено из романсов русских композиторов — Глинки, Бородина, Мусоргского.

 

Не требуй песен от певца,

Когда житейские волненья

Замкнули вещие уста

Для радости и вдохновенья...

 

С музыки Глинки на эти слова начался тот памятный вечер. Затем прозвучала “Попутная песня”, а следующим номером стала знаменитая глинкинская “Вене­циан­ская ночь” на слова Ивана Козлова. И посейчас остаюсь в убеждении, что Свиридов и Ведерников — поистине совершенные исполнители этого романса (к счастью, он был записан на пластинку).

Такое же сильное впечатление произвели песни Мусоргского, особенно “Серенада” из цикла “Песни и пляски смерти”. А первым из “бисов” концерта стала его же песня “По грибы” на слова Льва Мея, которую я никогда не слыхал раньше:

 

Рыжичков, волвяночек,

Белыих беляночек

Соберу скорешенько

Я, млада-младешенька,

Что ль для свекра-батюшки,

Для свекрови-матушки,

Перестали б скряжничать,

Сели бы пображничать!..

 

Это колоритное сочинение было не только спето с неподражаемой иронией, но и сыграно певцом в духе оперных персонажей Мусоргского... Надо ли говорить, какой неравнодушный прием встретила такая интерпретация у слушателей.

Второе отделение концерта было целиком свиридовским. Начатое “Слезой” на народные слова и “Любовью” на слова раннего Есенина (“Шел Господь пытать людей в любови...”), оно продолжилось лубком Свиридова — Маяковского “История про бублики и про бабу, не признающую Республики” и дивной лирической миниатюрой “В Нижнем Новгороде” на слова Бориса Корнилова, до этого слышанной мною только по радио.

Не изглаживается из памяти прозвучавшая тогда песня на слова Федора Тютчева “Эти бедные селенья...”. Она впрямую перекликалась с есенинско-свиридовской “Любовью”:

 

...Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя.

 

Как и в концерте 25 декабря 1967 года, заключал программу “Голос из хора”, ставший для слушателей подлинным потрясением. Певца и композитора не отпускали со сцены. Чувствовалось, что они тоже были по-настоящему вооду­шевлены, — “сверх плана” нам было подарено целых четыре песни. Это были помянутая уже “По грибы” Мусоргского и “Изгнанник” Свиридова, а также его ранние вещи, хорошо знакомые публике, — пушкинское “Подъезжая под Ижоры” и “Как яблочко румян” на слова Беранже в переводе Василия Курочкина.

В тот вечер в зале был наш давний друг Володя Евреинов, которому музыка Свиридова тоже стала близкой и любимой. По ходу концерта ему, по счастью, удалось сделать несколько удачных фотоснимков композитора и певца, оставшихся у нас как память об этом незаурядном событии музыкальной жизни России.

В начале 1970-х годов при Росконцерте дирижером Владимиром Мининым был создан камерный хор, который сразу привлек к себе внимание и публики, и композиторов, пишущих хоровую музыку. Вскоре началось сотрудничество Свиридова с этим коллективом, продлившееся около двадцати лет. Само собой, ни одного концерта хора Минина со свиридовскими сочинениями мы не про­пускали.

5 января 1974 года Малый зал консерватории был переполнен — камерный хор Росконцерта представлял там свою новую, исключительно насыщенную и разнообразную программу.

Первое отделение было отдано в основном русской хоровой музыке XVI-XVIII веков, имен авторов которой история не сохранила. К тому же эти старинные сочинения стали своеобразной “оправой” современного хорового триптиха. Между мажорным виватным кантом “Радуйся Роско земле” и “Торжественным концертом на 12 голосов” Н. Бавыкина прозвучали три хора Свиридова... Это были (в порядке следования, отличающемся от обозначенного в печатной программке): “Любовь святая” из музыки к драме А. К. Толстого “Царь Федор Иоаннович”, “Хоровод” на слова Блока и “Ты запой мне ту песню, что прежде...” на слова Есенина, причем “Хоровод” публично исполнялся впервые. Этот хор очень понравился слушателям и сразу же был повторен. То же произошло и с есенинской песней Свиридова.

Второе отделение началось хорами западноевропейских композиторов — от Орландо Лассо и И. С. Баха до Ф. Пуленка и О. Мессиана. По программе концерт должен был завершиться трехчастной свиридовской кантатой “Снег идет”.

Ведущую партию ее финала (“Ночь”) поют мальчики. Но им приходится, находясь на сцене, ожидать своего вступления достаточно долго, пока взрослый хор не исполнит первые две части. В тот вечер один из маленьких хористов (по-видимому, не выдержав напряженного ожидания) потерял сознание. Впрочем, его тут же увели со сцены, и при этом удалось даже не прерывать пение. А по окончании публика устроила такую овацию, что мальчикам пришлось спеть “Ночь” еще раз:

 

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты вечности заложник

У времени в плену...

 

Горячий прием, которым была встречена программа концерта, побудил руководителя хора продолжить вечер. После исполнения русской народной песни “Таня-Танюша” в обработке Валерия Калистратова мы неожиданно очутились в атмосфере, совсем чужой тому, что прозвучало раньше. Хор спел пронизанную джазовыми синкопами “Радость — ритм” Джорджа Гершвина, а затем кто-то из хористов объявил: “Спиричуэл “Сухие кости”, т. е. еще одно сочинение в таком же духе. И вдруг мы увидели, как Свиридов, который был на концерте вместе с женой Эльзой Густавовной, стремительно поднялся, взял ее за руку и прямо-таки потащил к выходу. Правда, особого удивления это не вызвало, потому что было вполне естественной реакцией на происходящее, ведь и мне тогда пришли в голову слова одного из персонажей Максима Горького: “Испортил песню...”

Но безоглядность свиридовского возмущения запомнилась крепко. Нетрудно было представить, что мог услышать (и скорее всего услышал) от него Минин тогда, под горячую руку. Спустя годы мне тоже доведется однажды испытать на себе (слава Богу, лишь глухие) раскаты негодования Георгия Васильевича. Однако об этом — попозже...

Шло время. Подросла наша дочка Света, и мы начали брать ее с собой на концерты. 7 декабря 1975 года мы пришли в Малый зал консерватории на авторский вечер Свиридова. Вместе с композитором выступил тогда Евгений Нестеренко — в то время, наверное, самый молодой из ведущих басов Большого театра. Среди номеров программы были две песни, которые публично прозвучали впервые: “Гибель комиссара” на слова Александра Прокофьева и “Петербургская песенка” на слова стихотворения Александра Блока “Хожу, брожу понурый...”.

“Блоковская” песня вызвала такой восторженный прием, что исполнители сразу же повторили ее. А наша девятилетняя дочь, взяв программку концерта, поставила у названия этого произведения три больших восклицательных знака... Детское сердце сразу же потянулось к задушевной простоте и великой правде безыскусного напева, рожденного композитором в слиянии со столь же безыскусными и простыми, но от этого не менее значительными поэтическими строками Блока. С того момента “Петербургская песенка” стала одной из самых любимых в нашей семье.

12 января 1976 года в Большом зале консерватории состоялся еще один вечер свиридовской музыки. За роялем был автор. В первом отделении, как и в прошлый раз, пел Нестеренко, а во втором — Елена Образцова. Концерт открылся циклом песен для баса на слова Роберта Бернса в переводе С. Я. Маршака. Когда исполнение закончилось, Светлана написала на программке рядом с перечнем частей цикла: “Музыка: вся музыка очень красивая. Одна быстрая, другая медленная и ласковая”.

В ту зиму авторские вечера Свиридова проходили в связи с его шестидесяти­летием. Дочка знала про это и захотела сама поздравить композитора. У нас дома было несколько грамзаписей его музыки с изображениями автора на конвертах пластинок, а также книга А. Н. Сохора “Георгий Свиридов” (М., 1972), иллюстрированная фотоснимками. Уже не помню, какая из этих фотографий стала Свете образцом для ее портретного рисунка Свиридова. Закончив работу, она самостоятельно подписала рисунок и послала (без всяких сопроводительных пояснений взрослых) на имя юбиляра по адресу Союза композиторов СССР.

Этот детский знак внимания дошел тогда до адресата и очень его тронул. Правда, узнали мы об этом только через одиннадцать лет. Лишь в мае 1987 года, спустя пять лет после нашего личного знакомства, Эльза Густавовна Свиридова передаст мне пластинку с записью “бернсовского” цикла в исполнении А. Ведер­никова и автора, на конверте которой, слева от изображения прекрасной скло­ненной головы Георгия Васильевича, я увижу его собственноручную надпись: “Светлане Субботиной с самыми лучшими пожеланиями. Г. Свиридов. 22. III. 76”.

В те же мартовские дни 1976 года Виктор Татарский, ведущий передачи “Встреча с песней”, прочел в ней мое письмо со словами сердечной призна­тельности композитору. Оно было отправлено на радио еще в предъюбилейном ноябре 1975 года и заканчивалось просьбой дать в эфир свиридовский хор “Как песня родилась” на слова Сергея Орлова. Эта просьба была выполнена.

К тому времени музыка Свиридова не только дарила нашу семью праздниками концертов, но и прочно вошла в быт. В начале февраля 1976 года у нас родился второй ребенок — сын, и я помню, например, как в первые месяцы жизни младенца, укачивая его перед сном, напевал ему, как колыбельную, свиридовскую песню “В октябре” на слова Блока:

 

Открыл окно. Какая хмурая

Столица в октябре.

Забытая лошадка бурая

Гуляет на дворе.

Снежинка легкою пушинкою

Порхает на ветру,

И елка слабенькой вершинкою

Мотает на юру.

 

Вообще русская поэзия, как и русская музыка, была очень близка мне с малолетства. В отрочестве и ранней юности я не расставался с оказавшимся у нас дома томиком стихов Тютчева. В начале и середине 60-х годов я, конечно, ходил на московские поэтические вечера, следил за появлением в печати произведений поэтов начала XX века, о которых почти ничего не говорилось в школьных и вузовских учебниках по литературе. У моих современников, входивших в жизнь в те годы, все их имена и на слуху, и в памяти...

Но среди них почему-то не было такого — Николай Клюев. Это имя можно было встретить, пожалуй, только в литературе о Есенине. В отличие от книг Ахматовой, Есенина и Пастернака, которые (при всех ограничениях) выходили и тогда, прочесть Клюева в современном издании в ту пору было невозможно: его имя находилось под негласным запретом.

Помог случай. В личной библиотеке одного из моих коллег по институту Анатолия Гулютина оказался двухтомник Клюева 1919 года “Песнослов”. Где-то в середине 70-х годов он попал мне в руки. Открыв вторую книгу “Песнослова”, я прочел:

 

Четыре вдовицы к усопшей пришли.

Крича, бороздили лазурь журавли.

Сентябрь-скопидом в котловин сундуки

С сынком-листодером ссыпал медяки...

 

Образность и непохожесть этих строчек ни на какие другие поразили меня. Конечно, я немедленно забрал “Песнослов” к себе домой, чтобы читать и перечитывать клюевские стихи. А потом стал выяснять, пишут ли все-таки что-нибудь о поэте и его творчестве в наши дни, и узнал, что в Петрозаводске живет краевед А. К. Грунтов, который печатает статьи о Клюеве в журнале “Север”. Я послал туда на имя Александра Константиновича письмо с накопившимися у меня к тому моменту вопросами о поэте. Он ответил мне, и с тех пор началось наше тесное сотрудничество, продлившееся до последних дней жизни этого замечательного человека.

Летом 1980 года я поехал в Петрозаводск, чтобы повидаться с ним и побывать в клюевских родных местах (тогда я уже знал, что от Петрозаводска до Вытегры, где бывал и жил Клюев, можно добраться по Онежскому озеру всего за три часа). Все это осуществилось, и я вернулся домой, переполненный тем, что увидел и узнал на родине поэта.

Мой восторг “новообращенного” требовал выхода — им непременно надо было с кем-то поделиться. И тут случилось еще одно событие. Я приобрел вышедшие из печати ноты сочинений Свиридова на слова Есенина “Отчалившая Русь” и “Светлый гость”, еще нигде не исполнявшихся. Они вызвали во мне такие эмоции и раздумья, что я, ранее и не помышлявший о прямом обращении к композитору, начал писать ему письмо. Оно было закончено и отправлено в августе или сентябре 1980 года.

Вот это письмо; привожу его здесь (как и каждое из тех моих писем, о которых еще будет речь) по сохранившемуся черновику:

 

 

Глубокоуважаемый Георгий Васильевич!

Прежде всего, извините меня, Бога ради, за то, что я отрываю у Вас время. Я долго не решался написать это письмо, однако сейчас мне кажется долее невозможным обойтись без обращения к Вам.

Музыка Ваша, особенно хоровая и вокальная, уже давно стала частью моей жизни. Хотя и звучит это выражение в достаточной степени банально, оно — не фраза. Я убежден, что Ваши сочинения являются идеальным воплощением русской поэзии в пении, драгоценным сплавом русского стиха и русской музыки.

Очень трудно писать об этом, да и нужно ли? Можно ли перевести на язык прозы то настроение, которым проникаешься, когда слушаешь “Петербургские песни” или “Поэму памяти Есенина”, “Пушкинский венок” или “Душа грустит о небесах...”, “Голос из хора” или “Любовь святая”?

Земной поклон Вам — и от меня, и от моей семьи, и от всех моих близких друзей — почитателей Ваших.

Недавно я испытал большую радость, познакомившись с клавирами Ваших новых сочинений на стихи Есенина. Хотя музыкальное образование мое типа “церковно-приходской школы”, разобрать партию для голоса я в состоянии. Впечатление очень сильное — эта музыка уже стала “моей”. И сейчас, когда я пишу эти строки, мне звучит: “Тебе, твоим туманам и овцам на полях несу, как сноп овсяный, я солнце на руках”. С нетерпением жду, когда “Светлый гость” и “Отчалившая Русь” появятся на московских афишах (мы стараемся не пропускать ни одного концерта, где исполняются Ваши сочинения).

Надо сказать, что не меньшее впечатление произвел на меня Ваш выбор стихотворных текстов поэта для этих сочинений. А дело тут вот в чем.

Хотя я работаю в Институте физики высоких давлений АН СССР в области спектроскопии твердого тела, моя большая любовь к русской поэзии — и особенно к поэзии первой трети нашего века — в конце концов привела меня к необходимости изучить по первоисточникам творческое наследие некоторых первоклассных, но полузабытых поэтов того времени. Речь идет о поэзии Клюева, Клычкова и Орешина, т. е. о тех поэтах, в кругу которых начиналась поэтическая деятельность и известность Есенина.

Особенно много я занимаюсь “олонецким баяном” Клюевым (которого, несмотря на все их разногласия, Есенин много раз печатно и публично называл своим учителем). Довелось мне недавно побывать в бывшей Олонецкой губернии — и в ее центре Петрозаводске, и в Вытегре, где Клюев жил в 1918—1922 гг., — повстре­чаться с энтузиастами-исследователями творчества и биографии Клюева и даже с людьми, которые знали поэта лично. Сейчас в моем собрании есть не только большинство стихов Клюева (известных и малоизвестных), но и его исключи­тельной силы проза, напечатанная в основном в уездной вытегорской газете в 1919 г.

И вот, когда я познакомился со “Светлым гостем” и с “Отчалившей Русью” и пропел (если позволительно сказать “пропел” применительно к моему безголосому “пению”) себе эти циклы, меня поразило, как Ваш выбор стихов Есенина для них и Ваша музыка удивительно высвечивают эту связь творчества учителя и ученика — Клюева и Есенина.

Потом я вспомнил “Деревянную Русь”, “Душа грустит о небесах...”, некоторые песни из “У меня отец крестьянин”, — и я понял, что слышу Клюева в Ваших песнях на стихи Есенина.

Вот один пример. С недавних пор, всякий раз, когда я слушаю “Душа грустит о небесах...”, мне почему-то вспоминается клюевское стихо­творение, полный текст которого я не могу не привести здесь же.

 

Звук ангелу собрат, бесплотному лучу

 

<и т. д. до конца произведения. — С. С.>.

Это стихотворение потрясает своей мощью и самобытностью словесного выражения. В одном из своих интервью Вы говорили о “мощной музе Расула Гамзатова”. Это определение как нельзя более подходит и к поэзии Клюева. Муза Клюева — мощная муза. Не могу удержаться, чтобы не процитировать полностью еще одно его стихотворение.

 

Задворки Руси — матюги на заборе

 

<и т. д. до конца. — С. С.>.

Но клюевская муза бывала и глубоко лиричной, а в минуты потрясений становилась вопленицей. Ярчайший пример этому — “Плач о Сергее Есенине”, стихотворный цикл, многие из частей которого, пронизанные непоправимостью утраты, исполнены высочайшего трагизма. К сожа­лению, уже больше 50 лет этот “Плач” не перепечатывался полностью. В клюевский сборник 1977 года из “Библиотеки поэта” вошли лишь небольшие (и далеко не самые характерные) отрывки из него. Надо сказать, что в этот сборник не включены многие лучшие сочинения поэта зрелого стиля (20—30-х годов).

В автобиографической заметке Клюев писал: “...флейта — моя музыка”. Голос флейты в его поэзии не всегда можно различить за мощными голосами органа и “трубной меди”. Но когда эта флейта пела соло, ее мелодия была неповторима:

 

Плач дитяти через поле и реку

 

<и т. д. до конца текста. — С. С.>.

Одно из клюевских стихотворений заканчивается строфой:

 

И взлетит душа алконостом

В голубую млечную медь

Над родным плакучим погостом

Избяные крюки допеть.

 

Поэту не удалось допеть свои песни на родине. Сбылись его пророческие строки, написанные за шестнадцать лет до смерти:

 

Над Багдадом по моей кончине

Заширяют ангелы крылами

И помянут пляскою дервиши

Сердце-розу, смятую в Нарыме,

А старуха-критика запишет

В поминанье горестное имя.

 

Он скончался от сердечного приступа на станции Тайга, в Нарымском крае <так тогда считалось. — С. С.>. Но остались жить его удивительные стихи, его “избяные крюки”, которые Вы уже расслышали (и дали услышать нам) в стихах великого клюевского ученика — Есенина.

У меня есть мечта — услышать когда-нибудь Ваши вокальные сочинения на стихи Клюева, самобытнейшего русского поэта.

 Именно поэтому я не мог не написать Вам. Доброго Вам здоровья на долгие годы.

С искренним и глубоким уважением

Субботин Сергей Иванович,

кандидат химических наук.

 

Конечно, все это было писано в надежде, что Свиридов обязательно прочитает письмо. Но я даже подумать не мог, что он, человек, живущий предельно насы­щенной творческой жизнью, в которой, без сомнения, на счету каждая минута, станет на него отвечать.

Как говаривали в старину, судьба распорядилась иначе.

Вечером 20 ноября 1980 года, придя с работы, я увидел в почтовом ящике конверт. Взяв его в руки и взглянув на обратный адрес, я буквально остолбенел, потому что там стояло: “Г. В. Свиридов 123056 Москва, Б. Грузинская, 36, к. 57”. На листке бумаги, вынутом из конверта, было написано:

 

Москва — Ново-Дарьино

14 ноября 1980 г.

Многоуважаемый Сергей Иванович!

Ваше письмо произвело на меня исключительно большое впечатление. Я много раз перечитывал его, читал своим близким.

Какое счастье, что на свете (у нас, в России) существуют подобные Вам, редкие люди, живущие столь глубокой внутренней жизнью. Прислан­ные Вами стихотворения Н. А. Клюева — изумительны, я их не знал.

У меня есть его книга, недавно изданная в “Библиотеке поэта”. Поэт он несомненно гениальный. Влияние оказал громадное и на Блока, и на Есенина, в значительной мере выросшего под его воздействием, сознавав­шего это и потому старавшегося отпочковаться, освободиться (этим и объясняются резкости Есенина по отношению к нему!). Повлиял Клюев и на А. Прокофьева (ранних, лучших его стихов), и на Заболоцкого (как это ни странно), и вообще на многое в литературе. Он предвосхитил пафос и отчасти тематику лучшей современной прозы и т. д.

Как прискорбно, что имя его покрыто до сих пор глубокой тенью. Место его в русской литературе — рядом с крупнейшими поэтами XX века.

Писать музыку на его слова соблазнительно, но это неимоверно сложно. Поэзия его статична; это — невероятная мощь, находящаяся в состоянии покоя, как, например, Новгородская София или Северные монастыри. Стихи его перегружены смыслом и символикой и требуют вчитывания, вдумывания. Музыка же должна лететь или, по крайней мере — парить. В Клюеве слишком много земли (но не “земного”, под которым подразумевается светское, поверхностное!), он весь уходит в глубину, в почву, в корни.

Работаю я много, сколько хватает сил. Теперь моя задача: приго­товить “Светлый гость” и “Отчалившую Русь” (соркестровать окончательную редакцию и исполнить). Разучиваю я с артистами и уже готовое: новые песни и хоровые сочинения на слова Блока.

Желаю Вам и Вашим близким здоровья и всего самого хорошего. Пусть Вас никогда не покидает тот Высокий Дух, в котором Вы живете.

Г. Свиридов.

 

Это страстное, светлое, душевно открытое письмо не только потрясло меня до глубины души, но и утвердило в том, что я — на верном пути.

Вскоре вышел в свет альманах “День поэзии 1980”. В нем — через пятьдесят с лишним лет после первого появления в печати — была републикована поэма Клюева “Деревня”. Этому можно было бы только порадоваться, если бы не многочисленные огрехи, усеявшие страницы “Дня поэзии” с клюевским произведением. Я не смог пройти мимо этого равнодушно и разыскал по телефону составителя альманаха, известного исследователя и биографа Блока Станислава Лесневского, знакомы с которым мы не были. Выслушав мои эмоциональные и сбивчивые замечания о неисправности текста “Деревни”, он не только не обиделся на них, но тут же предложил мне обратиться к составителю следующего “Дня поэзии” с тем, чтобы напечатать Клюева и там.

Этим человеком оказался поэт Владимир Лазарев, который с большим энтузиазмом воспринял идею поместить неизвестные клюевские сочинения в альманах, им ведомый. Кроме того, он представил меня Евгению Ивановичу Осетрову, главному редактору “Альманаха библиофила”. Хотя и в том, и в другом издании произведения Клюева были приняты для публикации, я все ждал, когда же они пойдут в набор... И только после этого (в августе 1981 года), подготовив для Свиридова тексты некоторых стихов и статей Клюева, я решился отправить ему вместе с ними такое письмо:

 

Глубокоуважаемый Георгий Васильевич!

Ваш ответ на мое письмо в ноябре прошлого года, без преувеличения, многое изменил в моей жизни. Обретя в Вашем лице могучего союзника в оценке клюевской поэзии, я окончательно осознал, что должен включиться в активную деятельность по разысканию и пропаганде наследия великого Клюева, оболганного и увешанного доносительскими ярлыками, которые в конце концов и привели его к гибели.

У меня нет слов, которыми я мог бы выразить Вам свою призна­тельность. Истинным ответом на Ваше удивительное письмо могут стать лишь мои конкретные дела, направленные на возрождение той части наследия Клюева, которая еще не раскрыта читателю до сего дня.

Пока реализация замыслов, хоть в малой степени ведущих к этой цели, была в начальной стадии, я считал себя не вправе писать Вам — попросту рука не поднималась. Но сейчас уже кое-что начинает проясняться, и мне очень бы хотелось рассказать Вам об этом.

Начну с того, что, благодаря доброму участию В. Я. Лазарева и Е. И. Осет­рова (которых Вы, быть может, знаете), я получил возможность работать в московских архивах с материалами поэта. И открылись мне тексты, дотоле мною невиданные и неслыханные, — стихи конца 20-х — начала 30-х годов, многие из которых — истинные создания гения. Кое-что из этих стихов, как говорят, опубликовано за рубежом, но наш-то читатель не знает их совсем! И посему представление о Клюеве оказывается сильно обуженным.

Мне очень хочется, чтобы Вы прочли хотя бы некоторые из этих текстов. Поэтому я прилагаю к своему письму часть клюевских стихов и статей с датировкой, более или менее близкой к реальной. То, что написано от руки, — это тексты, скопированные мною непосредственно с автографов поэта (за аутентичность их оригиналам я ручаюсь). Исключение составляют отрывки из поэмы “Погорельщина”, рукопись которой, по словам специалистов, находится за рубежом — здесь я использовал один список и две архивные машинописные копии, сопостав­ление которых позволило восстановить, как кажется, текст, весьма близкий к автографу.

Что касается машинописных текстов, то все эти стихи и проза были напечатаны либо в авторских сборниках поэта, либо в периодике, но в сборник “Библиотеки поэта” абсолютное большинство их не вошло. Правка машинописи стихов сделана также по автографам (там, где это было возможно) либо после дополнительной сверки с первопечатными текстами (для прозы). В поэме “Деревня”, появившейся в “Дне поэзии” в 1980 году, я исправил все опечатки, вкравшиеся при публикации, и ксерокопию ее также прилагаю.

Мне кажется, что эти сочинения дают необычайно много для подлин-ного постижения многогранного облика поэта.

К счастью, сейчас появились возможности опубликовать хотя бы часть этих творений. Е. И. Осетров принял для публикации в редактируемом им “Альманахе библиофила” некоторые статьи поэта. <Они дошли до верстки, но были сняты и из печати не вышли. — С. С.>. В. Я. Лазарев, являющийся в этом году составителем “Дня поэзии”, энергично поддержал предложенные мною для публикации стихи и прозу Клюева (в т. ч. статью “Медвежья цифирь”, которую Вы найдете в этой папке). В результате “День поэзии 1981” будет содержать довольно объемистую подборку клюевских текстов (здесь дело дошло уже до гранок, так что, по-видимому, в октябре-ноябре книга выйдет в свет).

Работа в архивах привела меня к необходимости съездить еще раз в Петрозаводск и Вытегру. Недавно я вернулся оттуда. Работая в Центрархиве Карельской АССР и в фондах Вытегорского музея, нашел много интересного материала, в частности, касающегося темы “Клюев и театр”. В Петрозаводске находится редакция журнала “Север”, руководимого Д. Я. Гусаровым. Я встретился с ним и предложил журналу подборку стихов и прозы Клюева, извлеченных из уездной вытегорской газеты 1919 года. Это предложение принято, так что есть надежда, что и на родине поэта наконец — после почти 60-летнего перерыва — появятся в печати его сочинения.

Последние несколько месяцев я, можно сказать, “вживался” в стиль клюевской поэзии и прозы, в частности, той ее части, которая находится пока в запасниках. Вы пишете о колоссальной мощи его поэзии, находящейся в состоянии покоя. Это, конечно, верно, как верно и то, что эта поэзия требует вчитывания и вдумывания. Но когда вчитаешься в эти стихи, которые сам поэт именовал как-то “подспудным мужицким стихом”, то начинаешь ощущать в них некую подспудную музыку, которая нет-нет и дает о себе знать, выйдя из глубины вовне.

И таких “выходов” музыки стиха из глубины смысла у Клюева становилось все больше с возрастом. Он никогда не стоял на месте как поэт — но это особый большой разговор.

Мне кажется, что стихи, лежащие в этой папке (по крайней мере, некоторые из них) отчетливо музыкальны. Одни напоминают знаменные распевы русского Средневековья, другие носят гимнический характер. Среди них слышатся мне сумеречный вальс (“Листопадно-ковровые шали...” в “Песнях Вытегорской коммуны”) и потрясающего трагизма хоры на стихи из гениальной “Погорельщины” — вершины творчества поэта. А удиви­тельное по своему тонкому музыкальному колориту стихотворение “Ты пустыня, мать пустыня...”!

Но, может быть, мне все это в самом деле только кажется и порождено любовью, которая часто бывает слепой?

В прошедшем сезоне был счастлив услышать Ваши новые сочинения, о которых Вы писали мне. 23 декабря (надо сказать, почти чудом) оказался на Вашем блоковском вечере. Слушать Вашу музыку, особенно в зале, всякий раз для меня праздник. Но, да простятся мне эти слова, 23 декабря для меня не обошлось без ложки дегтя в бочке меда.

Я уже писал, что Ваша музыка стала частью моей жизни. Именно поэтому “мне тяжело, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля”. Я имею в виду исполнение Ваших сочинений Е. В. Образцовой. Быть может, я слишком резко выразился — но ведь это впечатление не мимолетное, а основанное на наблюдениях ряда лет (Вашу музыку в зале я слушаю уже более 10 лет). С моей точки зрения, вообще противо­показано петь русский романс, а особенно — Вашу музыку, нерасторжимо связанную со Словом. Мне кажется, что утрата Слова в ее пении Ваших вещей (особенно вещей новых) — большой урон Вашему замыслу в целом. Могу сказать о себе как слушателе — только недавно я осознал, какую колоссальную роль сыграло исполнение А. Ф. Ведерниковым под Вашим руководством Ваших песен и романсов в том, чтобы я, дилетант в музыке, вжился в Вашу музыку, можно сказать, без остатка. Его исполнение до сих пор представляется мне эталоном, и хорошо, что есть сейчас и другие исполнители, приближающиеся к его постижению Вашей музыки.

Елене Васильевне просто невозможно отказать во всем том, что она имеет и о чем многократно (и в суперпревосходных степенях) писалось в нашей прессе. Но тут опять возникает старый (и вечно новый) вопрос: что любит артист — себя в искусстве или искусство в себе? Если ей на самом деле дорого последнее — она должна либо очень серьезно работать над своей дикцией и научиться петь согласные, либо, если это невозможно по объективным причинам, быть намного строже при выборе своего репертуара и не выносить на публику вещи, где Слово и Музыка идут на равных. Если же все останется по-старому, то это может обернуться дискредитацией Искусства — а это страшно.

Простите меня, Бога ради, за мой полемический тон, но вот уже столько времени прошло, а я, вспоминая об этом вечере, опять перехожу, используя физическую терминологию, “на более высокий энергетический уровень”.

Зато хоровое отделение концерта было выше всяких похвал. Очевидно, что дирижер Камерного хора и все его участники — профессионалы очень высокой пробы — лелеют “искусство в себе”. И именно благодаря этому достигается потрясающий эффект, когда почти физически ощущаешь конгениальность исполнения и компози­торского замысла. Особенно ярко, как мне кажется, это проявилось в тот вечер при исполнении “Ночных облаков” <пятичастной кантаты для смешанного хора. — С. С.>.

Ваши “Песни безвременья” <тогда было исполнено четыре части из этого хорового цикла. — С. С.> опять напомнили мне Клюева, на этот раз Клюева раннего — периода “Братских песен”. Но тут, конечно, я могу быть, как говорят, “тенден­циозным” и посему умолкаю.

А через месяц — 25 января — я испытал настоящую радость встречи с талантливым исполнением Ваших романсов и песен. На этот раз восхищение пришло не только от пения, но и от великолепного ансамбля певицы и пианистки.

Речь идет о дуэте Татьяна Виноградова <певица. — С. С.> — Елеца Круглова, второе отделение концерта которых в зале Гнесинского института целиком состояло из Ваших сочинений.

 Надо сказать, после первого отделения, в котором исполнялся Григ (как мне показалось, не вполне удачно), я был настроен скептически. Но скептицизм мой после двух-трех Ваших вещей, исполненных ими, улетучился напрочь. Я увидел и услышал двух равноправных партнеров дуэта, забывших о себе ради высокого искусства. Отдельные шерохо­ватости, конечно, были, — Татьяна Виноградова молода и, как мне кажется, еще не имеет такого уж большого опыта сольных концертных выступлений — но не это главное. Главное — то, что оба участника дуэта жили Вашей музыкой, и из этого неизбежно должно было родиться то единство Музыки и Слова, которого — думается мне — всегда взыскуете Вы. И оно родилось. Немногочисленной публике передался сердечный трепет исполнителей, и аплодисменты от вещи к вещи становились все искреннее. На мой взгляд, особенно удались романсы на стихи Лермонтова, что само по себе большая редкость (до этого мне еще не доводилось слышать такой удачной интерпретации).

Заключительным bis’ом концерта стал романс Микеладзе “Поле Святогорово” на стихи Бунина, слышанный мною впервые. Он был исполнен великолепно! А вещь, как мне показалось, вовсе не простая. Очень радует, что среди молодых исполнителей тоже есть подлинные почитатели Вашей музыки из тех, кто несет “искусство в себе”.

Объем моего письма все растет и растет, я, наверное, давно уже утомил Вас... Но как не сказать ничего о концерте 31 января и об “Отчалившей Руси”!

Камерный хор 31 января еще раз продемонстрировал свой высочайший класс. Не забыть “Концерта памяти Юрлова” в I отделении. В этом сочинении, как мне представляется, сконцентрированы основные особенности Вашей музыкальной поэтики (если можно так сказать). Вовсе не каждая из них поддается описанию, но кое о чем можно сказать словами Клюева. В одной из статей 1919 года он писал об иконах древних русских изографов: “Вапа на них нежная, линия воздуху подобна...” Это — как будто о Вашей музыке: точнее — не скажешь! Но сочетать “нежную вапу” с “подобной воздуху линией” при исполнении — это ведь неимоверно сложная задача. Камерный хор — в который уже раз — доказывает, что эта задача ему по плечу.

Очень трудную проблему перед ним поставили Вы и при исполнении “Ладоги”, особенно “Ночных запевок”, где певцам, по Вашему замыслу <он был изложен самим композитором в программе концерта, где эта хоровая поэма на слова А. Прокофьева исполнялась впервые. — С. С.>, нужно было полностью отрешиться от частушечных интонаций. Их удача в этом дала нам, слушателям, ощутить тот подспудный (!) лиризм иных, на первый взгляд, бесшабашных частушек, который в народе зачастую нарочито маскируется лихим исполнением.

Нет сомнения, что и “Ладоге” суждена долгая жизнь.

1 марта сбылось наконец-то мое давнишнее желание — услышать “Отчалившую Русь” в концерте. <Пел Владислав Пьявко, за роялем был Аркадий Севидов. — С. С.>. То, что я услышал, только укрепило меня во мнении, которое я высказал в первом письме. Теперь “Отчалившая Русь” — одно из самых-самых близких мне Ваших сочинений.

Что до исполнения, то Пьявко, конечно, поработал очень много и местами даже превзошел самого себя. Но все же — хотелось бы “летящих” верхов (без “оперного” форсажа) повсюду — а ему они удавались не везде. А вот Севидов, как мне кажется, и знать не знает, что линия Вашей музыки “воздуху подобна”. С моей точки зрения, фортепианную партию он исполнил сугубо механистически, и храм Вашей музыки иногда выглядел, с его, так сказать, “легкой руки”, макаронной фабрикой, где изготовляют вермишель. Это очень и очень обидно. Остается надеяться, что в будущем мы обязательно услышим исполнение “Отчалившей Руси”, адекватное Вашему замыслу.

Не посетуйте на длинное письмо — таким оно получилось не по какому-то принуждению, а по внутренней потребности.

Желаю Вам и Вашим близким всего самого-самого хорошего, а самое главное — хорошего (и надолго) здоровья.

Низкий поклон Вам.

С сердечной благодарностью Ваш <подпись>.

 

В конце ноября я получил почтовое извещение, что на мое имя пришла из Москвы ценная бандероль. Это оказалась коробка-комплект из четырех грампластинок, на которых были записаны романсы и песни Свиридова в исполнении четырех солистов Большого театра — И. Архиповой, А. Ведерникова, Е. Нестеренко и Е. Образцовой. Раскрыв коробку, я увидел на ее внутренней стороне надпись: “Сергею Ивановичу Субботину — лично незнакомому, но дорогому мне человеку с пожеланием успеха в его высоких начинаниях. Г. Свиридов. 21 ноября 1981 г. Москва”. В коробку был также вложен конверт на мое имя с письмом.

 

Уважаемый Сергей Иванович!

Письмо Ваше давно получил, отвечаю поздно, оно требовало вживания, размышлений, хотя и непосредственный отзвук сердца — был силен. То, что Вы решили заняться сохранением, собиранием и изучением наследия Н. А. Клюева и отдаете этому так много сил и своей души, я не только что могу приветствовать, но — вижу в этом особый знак.

Великому — не должно больше пропадать! И так его исчезло слишком много, в результате планомерной и беспощадной деятельности людей, желающих обратить Россию в ничтожество, в мизерабль.

Из стихотворений, которые мне не были знакомы раньше, прекрасны: “Деревня”, напечатанная в альманахе “Поэзия 80” (особенно первая, зачинная ее часть), а также другая “Деревня — сон бревенчатый, дубленый”. Хорошо также — “Я гневаюсь на Вас”, относящееся к теме Искусства, Поэзии и ее судьбы. Но особенно сильно: “Старикам донашивать каф­таны”...

Закончив эпическую тему “Пугачевым”, Есенин ушел всецело в свою судьбу, в лирику, и показал неминуемую гибель восторженной личности. Клюев же остался в духовном эпосе и здесь возвысился до Апокалипти­ческого!

Для меня они — величайшие русские поэты нашего века, есть нечто апостоль­ское в их типах: нежное, от Иоанна, в Есенине и суровое, от Петра, в Клюеве.

Я очень был рад узнать, что Вам деятельно помогли Лазарев и Осетров. Хочу рекомендовать Вам — Юр. Ив. Селезнева, автора изумительной книги “В мире Достоевского” (если не читали, хорошо бы Вам ее прочесть!). Селезнев работает теперь в редакции журн. “Наш современник”. Он — первый зам. отв. редактора. Это — очень талантливый критик. Может быть, он мог бы оказаться полезным для Вашего дела? Я — немного его знаю и берусь с ним поговорить, если надобно. Да, забыл: статья Клюева “Порванный невод” также замечательна. Он многое увидел, глубоко смотрел!

Будьте здоровы!

Хочу пожелать Вам бодрости духа, сил и успеха Вашему делу.

Г. Свиридов. 22 ноября 1981 г. Москва.

 

Я читал и перечитывал письмо... Его начало не только навсегда врезалось в память, но все следующие двадцать лет по сути было — и, пока я жив, останется — для меня руководством к действию: “Великому — не должно больше пропадать!”

15 декабря, накануне дня рождения композитора, я послал ему телеграмму, поздравив его и поблагодарив за подарок и письмо. 28 декабря из Москвы пришла новогодняя открытка:

“Уважаемый Сергей Иванович, благодарю Вас за телеграмму ко дню рождения. Было приятно ее получить! Сердечный Вам — Новогодний привет, лучшие пожелания: здоровья, добра, счастья Вам и Вашим близким. Г. Свиридов”.

Я тут же отправил на Большую Грузинскую ответ: “Дорогой Георгий Васильевич! С Новым 1982 годом! Пусть он принесет Вам и Вашим близким только радость и бодрость, так необходимые для того Дела, которым заняты Вы. Спасибо от души за Ваше поздравление и сердечные слова”.

В том сезоне музыка Свиридова не раз звучала в консерваторских залах. 20 и 30 декабря с большим успехом прошли концерты хора Минина, где мы вновь услышали и “Ночные облака”, и “Ладогу”, и гениальный “Пушкинский венок”. 28 февраля 1982 года со “свиридовским” концертом выступил Владислав Пьявко, исполнивший “Отчалившую Русь” и (в ансамбле с баритоном Михаилом Масловым) цикл песен на слова Есенина “У меня отец крестьянин” (кроме того, прозвучало инструментальное трио композитора). 14 марта на сцену Малого зала консерватории вышли Ирина Архипова и сам автор, подарившие слушателям такие лирические жемчужины, как пушкинские “Роняет лес багряный свой убор” и “Предчувствие”, лермонтовский “Силуэт”, блоковские “Вербочки” и “Ветер принес издалека”, а также цикл из пяти частей на слова Аветика Исаакяна в переводах русских поэтов с проникновенным “Изгнанником” среди них...

 На 24 марта в Большом зале был объявлен вечер “СВИРИДОВ: Произведения на слова Александра Блока”. В первом отделении автор и Елена Образцова исполнили цикл “Десять песен для меццо-сопрано в сопровождении фортепиано”. Надо признать, что певица на этот раз была “в ударе”, что (хотя бы частью) искупало недостатки ее дикции. С подлинно “неслыханной простотой” завершился тогда этот цикл сравнительно новой для слушателей песней “Невеста” (на слова стихотворения Блока “За гробом”):

 

Божья Матерь “Утоли мои печали”

Перед гробом шла, светла, тиха.

А за гробом — в траурной вуали

Шла невеста, провожая жениха...

 

Второе отделение было хоровым: “Ночные облака” и “Песни безвременья” прозвучали в отточенном исполнении хора Минина (при участии камерного состава Республиканской русской хоровой капеллы имени Юрлова). Как обычно, Свиридов с женой слушали музыку, сидя не в гостевой ложе, а в шестом ряду партера. В последней из “Песен безвременья” — “Иконе” (“Вот он, Христос, в цепях и розах...”) — Образцова прекрасно спела сольную партию; по настойчивому требованию зала эта вещь была повторена. Затем Свиридову пришлось выполнять обязанность, которая, как мне всегда казалось, была для него в тягость, — идти на вызовы.

Когда восторги публики закончились, композитор ушел за сцену, а его жена задержалась в зале. И тут меня словно бы что-то (или Нечто) толкнуло — подойдя поближе, я обратился к ней по имени-отчеству.

Эльза Густавовна вопросительно взглянула на меня. Я назвался.

Сразу же, без малейшей паузы последовало:

— Пойдемте, я вас представлю.

Она провела меня в небольшую комнату за сценой, где стояли две группы людей. В центре первой из них была певица, а во второй шел оживленный разговор между Свиридовым и незнакомым мне человеком.

Эльза Густавовна сказала собеседнику композитора (лишь годы спустя мне станет ясно, что это был кинорежиссер Швейцер): “Михаил Абрамович, Вы человек свой, а я хочу представить Юрию Васильевичу...” — и назвала меня.

То, что случилось потом, — невозможно забыть: Свиридов раскрыл мне свои объятья... Я, надо сказать, растерялся, но деваться было некуда. Мы обнялись и даже постояли в обнимку несколько мгновений.

А вот слова, сказанные Георгием Васильевичем в те недолгие минуты, исчезли из памяти совершенно. Наверное, это были такие же страстные и добрые слова, которыми он приветствовал меня в нашей переписке. Недавно, перечитывая черновики своих писем композитору, я смог вспомнить только, что именно в том первом разговоре Свиридов упомянул о знакомстве С. С. Гейченко с Клюевым (этот сюжет вскоре получил дальнейшее развитие, о чем — немножечко ниже). Документальной же памятью о вечере 24 марта осталась мне лишь собственная помета на концертной программе: “Первая встреча”. Позже, на других концертах, я еще дважды подходил к Свиридову, но о чем шла речь во время этих коротких бесед, я не помню. Но эти встречи, как по-канцелярски написал я попозже (13 сентября 1982 года) композитору, “стимулировали меня” — и очень сильно — к дальнейшей поисковой деятельности в “клюевском” направлении.

Я отправил в Михайловское письмо, в котором, сославшись на слова Свиридова, попросил С. С. Гейченко поделиться тем, что он помнит о Клюеве. 22 июля Семен Степанович ответил мне:

 

Уважаемый Сергей Иванович!

С Николаем Алексеевичем Клюевым я был знаком много лет. Познако­мился еще в 20-х годах. Познакомил меня мой знакомый, ставший в 1924 году сослуживцем, Николай Ильич Архипов, которого я очень близко знал до 1937 года, когда он и Н. А. Клюев были сосланы в Сибирь. Встречался я с Николаем Алексеевичем в Петрограде, Ленинграде и Петергофе, где с 1924 года работал в дворцах-музеях их хранителем. Часто бывал на квартире Клюева, который жил около Исаакиевской площади, рядом с бывшим германским посольством. Дом его стоял во дворе. Квартира была маленькая в одну комнату, разделенную занавеской на две половины. В одной половине была “гостиная”, она же “столовая”, она же “приемная” и все такое прочее... За занавеской была спальня и своеобразная часовня-молельня, в которой горела неугасимая лампада пред старинными прекрасными иконами, привезенными им с севера, из Вытегры. Вещей у Н. А. Клюева было немного, большинством их он гордился, рассказывая: “Вот чашка Наполеона, когда он жил в Москве, а эта кружка из Кремля, а это графинчик Петра Великого” и т. п. В книжном шкапу и сундуке, стоявшем возле него, он хранил свои книги, среди которых было много с автографами — Блока, Городецкого, Есенина... Здесь он хранил свои северные сувениры, разные бумажные свитки, разные рукописные книги и бумаги XVII — XVIII веков.

Выступал он публично не часто. С удовольствием приходил на наши молодежные сборища. Вместе со всеми “прикладывался” к рюмочке... Читал свои стихи вдохновенно и даже с какой-то “хлыстовщиной” — большим экстазом, входя в раж, он даже рвал на себе рубаху...

Одежда его была “деревенская”. Он носил обыкновенную русскую рубаху (синюю, голубую, розовую), кафтан-поддевку шерстяную. Зимой ходил в шубе с узким кушаком, шапке меховой, в сапогах с голенищами гармошкой.

Любил рассказывать о своих снах. Во сне бывал он и в Африке, и Голландии, Испании и Иерусалиме, встречался с Ефремом Сириным, Иоанном Богословом, В. И. Лениным.

 На квартире его я видел Есенина. В день смерти Сергея Александро­вича я был в доме Н. А. Клюева, и мы вместе побежали в “Англетер”.. Был я на “отпевании” Есенина на Фонтанке. Шел за гробом на вокзал, где в товарном вагоне поставили гроб и состоялось прощание с прахом поэта...

 

Прочитав эти краткие, но очень интересные воспоминания, я стал расспра­шивать Семена Степановича, не помнит ли он еще каких-нибудь подробностей, связанных с Клюевым. В своем ответе от 25 августа Гейченко, в частности, перечислил стихотворения поэта, слышанные им в авторском исполнении: “Есть в Ленине керженский дух...”; Песни: Гитарная, Застольная (“Мои застольные стихи”), “Придет караван...”.

Очень тронуло меня, что в этом письме, целиком писанном рукой Семена Степановича (предыдущее было напечатано на машинке и лишь подписано им), оказался и своеобразный “привет от Пушкина”. Это была тиражированная копия визитной карточки поэта, на которой стояло факсимиле подписи: “Пушкинъ”...

Еще до получения ответа из Михайловского, в начале августа, я побывал в Ленинграде, где, благодаря исключительно удачному стечению обстоятельств, в рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР мне выдали-таки “для ознакомления” хранящиеся там стихи и письма Клюева. О результатах работы с ними я вскоре известил Свиридова:

 

“В Пушкинском Доме я получил доступ к принципиально важным материалам творческого наследия поэта (вплоть до последних лет его жизни). Многое — и в биографии Клюева, и в его творчестве — становится ясным после знакомства с этими архивными документами. Среди них — стихи, не печатавшиеся пока нигде, в т. ч. и за рубежом.

Прилагаю одно из этих стихотворений конца 1921 года. <Это было извлеченное мною из черновой тетради поэта стихотворение “Потемки — поджарая кошка...”. — С. С.>. Мне оно представляется вершинным творением Клюева”.

(Из письма от 13 сентября 1982 года.)

 

И по окончании одного из концертов нового филармонического сезона, на котором присутствовал композитор (это было в конце сентября или начале октября), я подошел к нему. Мне хотелось рассказать о новонайденных мате­риалах Клюева подробнее.

Но с первых его слов, а главное, из тона, каким они были сказаны, мне стало ясно, что я попал “не в час”. У Свиридова не только не было никакого желания говорить со мной, но (насколько я могу судить, уже исходя из своего дальнейшего опыта общения с ним) возникло сильное искушение отправить меня, как говорится, “по старой трассе”. Однако он все-таки сдержался, а я тут же ушел.

Я прекрасно понимал, что мое появление никак не могло быть причиной негодования Свиридова (эта причина и по сей день неизвестна мне). Но понимал я и то, что после случившегося не смогу так, как прежде, вступать с ним в диалог. Из консерватории я вышел с тягостным ощущением большой и, казалось, непоправимой утраты.

Мы продолжали ходить на свиридовские вечера, но о личных встречах с композитором я уже и не помышлял. Моя деятельность на “клюевском направ­лении” между тем продолжалась. Зимой 1982—1983 годов по предложению критика Инны Ростовцевой, которая была одним из составителей очередного “Дня поэзии”, я подготовил для альманаха подборку произведений Клюева, которая была запущена в набор.

(Здесь, наверное, стоит отметить заранее: все, что будет обозначено ниже как прямая речь, вовсе не придумано задним числом, но было записано мною по свежим следам событий.)

30 июня 1983 года я пришел в издательство “Советский писатель”, чтобы вычитать гранки стихов и прозы Клюева, набранных для “Дня поэзии”. Там я встретил Вадима Валериановича Кожинова, с которым уже был знаком раньше (это знакомство состоялось тоже в связи с моими занятиями Клюевым). Увидев меня, он сказал:

— Вы знаете, дня три тому назад у меня был разговор о вас со Свиридовым. Он очень увлечен Клюевым, на мой взгляд, даже чрезмерно. Находится в некотором недоумении, почему вы не даете о себе знать.

— Но последний раз, когда мы с ним видались, я особого энтузиазма у Георгия Васильевича не встретил, — ответил я.

— Ну, это бывает — может быть, не было настроения...

— Ну что ж, я напишу ему.

— Напишите, напишите.

Последовав совету Кожинова, 4 июля я отправил композитору письмо:

 

Дорогой Георгий Васильевич!

Не так давно издательство “Музыка” выпустило сборник “Н. С. Го­ло­ванов: Литературное наследие. Переписка. Воспоминания”. И там на с. 99 я нашел публикацию письма Н. С. к А. В. Неждановой с описанием очень сильного впечатления от чтения Клюевым своих стихов. Конечно же, я постарался повидаться с музейными работниками, которые готовили эту книгу. Это оказалось очень важным, так как высветились многие творческие связи Николая Алексеевича, неизвестные ранее. Работа в доме на ул. Неждановой принесла неожиданные находки, существенно расширяющие представление о теме “Клюев и музыка”.

И самое главное, она привела к беседам с людьми, которые встречались с Николаем Алексеевичем и рассказали немало интересного о нем как о поэте и как о личности — и все они, как один, не сговариваясь, подчеркивали крупность Н. А., его яркую самобытность.

Кроме того, я завершил сейчас многолетнюю научную работу о творчестве Клюева 1919—1921 годов и отправил ее в Ленинград для публикации в журнале “Русская литература”. Много занимаюсь также проблемами клюевской текстологии...

Мне бы очень хотелось (возвращаясь к нашему давнему краткому разговору) рассказать Вам обо всем этом подробно и почитать Вам Клюева, поэзия которого, как и Ваша музыка, навсегда стала частью моей жизни. Может быть, это звучит высокопарно, но других — более точных — слов я не нахожу. Буду ждать Вашего ответа. Поклон и самый сердечный привет Эльзе Густавовне. Всего Вам самого доброго.

Ваш С. Я. Субботин.

 

В тот же день я вылетел в Томск, куда был командирован институтом, где тогда работал, для участия в научной конференции по спектроскопии — своей базовой специальности.

Из архивных материалов, с которыми я познакомился в Пушкинском Доме, мне был известен томский адрес, по которому жил Клюев в 1934—1936 годах. Очутившись в Томске, я, конечно, отправился разыскивать жилище ссыльного поэта, особенно, впрочем, на успех не рассчитывая.

Однако и переулок Красного Пожарника с его деревенскими домишками, и “изба № 12”, обозначенная Клюевым в его письмах, находились все на том же месте, что и полвека назад... Я попросил одного из коллег по конференции сфотографировать домик, где жил поэт. Это фото у меня сохранилось. Спустя семь лет, когда вскроются архивы НКВД и станет известно о расстреле Клюева в Томске, группа томичей-энтузиастов поставит на “избе № 12” мемориальную доску в память о поэте...

Отыскались люди, в своей студенческой молодости встречавшиеся со ссыльным Клюевым. Они поделились со мной своими воспоминаниями. Получил я и фотографии тех знакомых поэта, к которым он, по его же слову, “хаживал” в Томске, — геолога и почвоведа Р. С. Ильина и заведующей библиотекой Томского университета В. Н. Наумовой-Широких. Все это я увез с собой в Москву, куда вернулся 11 июля.

Через три дня мне принесли телеграмму:

ПРИЕЗЖАЙТЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ ДВА ЧАСА ПЕРХУШКОВО БЕЛОРУССКОЙ ДОРОГИ ОТ СТАНЦИИ АВТОБУС 30 ОСТАНОВКА ПОСЕЛОК АКАДЕМИИ НАУК ДАЧА 123=СВИРИДОВ=

Взяв с собой прижизненные издания Клюева, фотографии, копии архивных материалов, записи, сделанные в Томске, — словом, все, что могло понадобиться при встрече с композитором, — в воскресенье, 17 июля, я направился по указанному в телеграмме маршруту.

До Перхушкова я доехал без труда. Дачный же поселок, где обитал Свиридов, я “благополучно” проскочил. Пришлось сойти на следующей после него остановке автобуса и возвращаться пешком. Начался дождь с грозой. Идти надо было километра два. Зонтика у меня с собой не было, и я сильно промок. Хорошо, что клюевские материалы были в портфеле, и вода до них не достала.

Пришлось расспрашивать встречных, чтобы наконец-то прийти в самый дальний угол поселка к дачному участку, на котором помню только малоприметный двухэтажный дом. Открыв его двери, я увидел композитора в одних трусах. Оказалось, что он ходил собирать грибы, попал, как и я, под дождь и как раз шел в ванную привести себя в порядок.

Я остался с Эльзой Густавовной и человеком примерно моего возраста, который имел со Свиридовым заметное внешнее сходство. Она поставила принесенные мною цветы на рояль в кабинете, куда мы прошли. Кроме инструмента там стояли письменный стол, несколько стульев, старый диван, на который меня усадили, и кресло-качалка, в которое сел мой ровесник.

Выйдя из ванной, композитор представил мне его:

— Это Александр Сергеевич Белоненко, мой племянник, музыковед, живет в Ленинграде. Защитил диссертацию на тему “Древнерусская мысль в музыке”.

Георгий Васильевич был одет в пижаму, поверх которой был еще купальный халат. На ногах у него были валенки. Разговор, ради которого я был позван, он начал сразу, кажется, не успев даже присесть на стул:

— Здесь были Кожинов и Куняев. Кожинов сам стал говорить о вас (вы делаете святое дело). Потом почему-то убеждал меня, что Тряпкин выше Клюева. Тряпкин, конечно, очень милый человек, но Клюев — это гений...

Затем с большим подъемом говорилось об отношении Кожинова к русскому и в этой связи — о только что полученном сборнике стихов Юрия Кузнецова “Русский узел” и особенно о стихотворении с посвящением “В. К.”, то есть В. Кожинову, где есть слова, давшие название книге:

— Я нахожу в этом стихотворении очень глубокую мысль. В литературе — как-то удается делать русское дело. Все-таки оно идет. А в музыке гораздо сложнее.

По своей тогдашней наивности (и, сказать прямо, по невежеству) я осмелился возразить:

— В музыке проще.

— Ну, а если музыка связана со словом? Нет, в музыке сложнее. Профессура еврейская, соответственно такова и ориентация при обучении. Даже если человек русский, они ему сворачивают голову вот так. — И характерным жестом показал поворот головы набок. — Но у них нет своего музыкального языка. Вся додекафония и пр. — придуманная вещь.

Вернувшись к теме, я стал говорить о трудностях продвижения Клюева в печать.

— Ничего, ничего. Все постепенно будет идти. А о сложностях обычно кричат те, у которых нет ничего за душой, — сказал Георгий Васильевич и пригласил меня пересесть. — Пойдемте за стол, я буду чистить грибы, и мы будем разговаривать.

Мы прошли в столовую и разместились за длинным прямоугольным столом друг против друга по большим его сторонам, а Александр Сергеевич — у меньшей стороны.

Заговорили о Владимире Лазареве, с которым (после выхода альманаха “День поэзии 1981” с клюевскими произведениями) Свиридов состоял в переписке. В то время поэт публично выступал против приема в Союз писателей тогдашнего заместителя министра иностранных дел А. Ковалева. Этот высокопоставленный чиновник издал несколько сборников своих стихов и очень хотел получить официальное членство в писательском союзе, руководство которого, учитывая статус соискателя, решительно его поддерживало. Лазареву же за его неуемность в этом деле “доставалось на орехи”: дело дошло до выговора по партийной линии (поэт был членом КПСС).

Кратко обрисовав Свиридову ситуацию, я, помнится, прочел какие-то нелепые строчки заместителя министра. Он от души рассмеялся, но сказал:

— Пусть издают пятьдесят Ковалевых, но издадут также и два сборника Клюева. Не стоит на такую борьбу тратить время, ибо мы вообще живем в море лжи... Надо работать, делать свое дело, а правда всегда найдет дорогу.

Последняя мысль, словно некий девиз, звучала в тот вечер многократно.

О выговоре Лазареву композитор заметил:

— Вы знаете, Солоухин придумал выражение “террор среды”. Это очень точные слова. Оценки явлениям культуры формируются не на самом верху, и не во втором, и не в третьем слое, а на нашем уровне — на уровне среды.

И рассказал о том, что произошло с ним самим:

— В 1958 году “Поэма памяти Есенина” была выдвинута на Ленинскую премию одновременно с 11-й симфонией Шостаковича. С Дмитрием Дмитриевичем тогда мы были в большой дружбе; накануне объявления решения он позвонил мне и сказал, что все вроде бы складывается неплохо. Но один композитор — не хочу называть его имени, — посоветовавшись с другим композитором (имени которого я тоже не хочу называть), побежал в ЦК и сказал там, что Есенин — это кулацкий поэт. Этим дело тогда и кончилось.

Свиридов вспомнил, что после первого исполнения “Поэмы...” у него дома вместе с сестрой поэта Екатериной Александровной побывал Ю. Л. Прокушев. Затем всплыла фамилия другого исследователя Есенина — В. Г. Базанова, и разговор перешел на то, что же пишут о Есенине и Клюеве теперь. Мнение композитора на этот счет было совершенно определенным: литературоведческое толкование Есенина не отвечает масштабу и содержанию его творчества, и этим наносится вред.

Я выразил опасение, что только что вышедшая тогда (уже посмертно) книга В. Г. Базанова “Сергей Есенин и крестьянская Россия” станет серьезной помехой на пути к раскрытию подлинного Клюева. В ответ Георгий Васильевич вновь повторил:

— Это не беда. Надо работать. Вы должны работать, и правда, которая будет в вашей работе, найдет себе дорогу.

Из нашей беседы явствовало, что Свиридов — не только превосходный знаток русской и советской литературы ее первых лет, но и глубоко заинтересованный постоянный наблюдатель текущего литературного процесса. От Пушкина и Некрасова (у которого, по мнению Свиридова, было все же “барское отношение к мужику”), Маяковского (“левого экстремиста”) и Бунина (которого Алексей Толстой “высоко ставил как стилиста и считал” его “как писателя выше Горького”) разговор перешел к “Библиотеке поэта” и членам редколлегии этого издания. Сергею Наровчатову была, например, дана такая характеристика:

— Он ведь, по-моему, так себе.

Не лучшее мнение сложилось у композитора и о другом члене редколлегии “Библиотеки поэта” критике Ал. Михайлове (после чтения его рецензии на “День поэзии 1981”). Но когда я заметил, что мне предстоит дать материал о Клюеве и Есенине в сборник, составляемый критиком (эта книга с моей статьей выйдет под названием “В мире Есенина” в издательстве “Советский писатель” через три года), Свиридов убежденно сказал:

— Пишите. Пишите обязательно. Дело должно идти независимо ни от чего.

Я напомнил Георгию Васильевичу о другом сборнике, о котором 4 июля уже сообщал ему, — книге о дирижере Голованове. Тут же последовало:

— Его в Большом театре ненавидели за то, что он был русский человек. Но его любил Сталин (Сталин был человек таинственный), и потому Голованов работал в Большом до конца. Сейчас тоже мало там людей русского направления (вот Образцова). Есть тенденция, как и везде в музыке, это направление зажать.

Упомянув, что Голованов наряду с Горьким был одним из тех, чьей помощи просил и ожидал Клюев, очутившись в Сибири, я предположил, что перевод сосланного поэта из Нарымского края в Томск (т. е. в более сносные условия) состоялся прежде всего не без участия Горького. И в этой связи привел слова Лазарева о том, что “Горький — это Жуковский XX века”. Свиридов согласился (“Да, да, конечно”), а затем продолжил:

— Вы знаете, что Нестерову не давали выставляться и что он постригся в монахи? Горький добился в 1934 году первой выставки Нестерова после семнадцати лет перерыва. А Корина он просто спас — он взял его с собой в Италию, будто бы для того, чтобы Корин написал его портрет...

Чистка грибов наконец была закончена, и их унесли.

Он (сразу же, с нетерпеливой ноткой в голосе), показывая на мой портфель:

— Ну, что у вас там есть?

— У меня там есть все, — нахально (как я теперь понимаю) ответил я и достал привезенные папки, тетради, книги, фото...

Начали с иконографии. Я подал Свиридову несколько фотографий, полученных в Петрозаводске от А. К. Грунтова. На них были изображены сам Клюев, члены его семьи, дома-избы, где приходилось жить поэту. Каждый из снимков был снабжен подробной аннотацией. Георгий Васильевич рассматривал их и читал пояснения краеведа очень внимательно. Когда он взял в руки фото, на котором были сняты отец Клюева Алексей Тимофеевич с сестрой поэта и ее мужем, я заметил (безоценочно, просто для справки), что А. Т. одно время был урядником. Свиридов (с полемическим оттенком в голосе):

— Ну и что? Ведь урядник — это теперешний милиционер.

Общее его впечатление от этой фотографии — “настоящая русская семья”.

В связи со снимком дома, где жил Клюев в Вытегре в первые пореволю­ционные годы, было упомянуто, что поэт был членом РКП(б), а вопрос об остав­лении его в партии (в 1920 году) подробно освещался в уездной газете. В ответ:

— Все это обязательно надо сохранить.

Затем я показал композитору репродукцию групповой фотографии у гроба Есенина в ленинградском Доме печати 30 декабря 1925 года с Клюевым, стоящим в изголовье погибшего. Оказалось, что ни этого, ни других подобных снимков он никогда не видел. Взглянув на фото, он спросил:

— А кто же лежит в гробу?

И когда я ответил: “Есенин”, Георгий Васильевич очень изумился и потом довольно долго рассматривал изображение. Его поразило, как неузнаваем стал поэт после смерти (по ходу разговора он еще не раз к этому вернется).

Хотя Мариенгофа на фотографии не было, речь почему-то зашла о нем, и Свиридов сказал:

— Я знал его. Когда мы жили в Комарове рядом с Дмитрием Дмитриевичем <Шостаковичем>, по вечерам мы бывали у него, там же бывал и Мариенгоф. Он писал пьесы. Это был, по-моему, человек-неудачник, ибо пьесы его никогда <имеются в виду 1940— 50-е годы> не ставились — какую бы пьесу он ни написал, поставлена она не была.

По ассоциации возникло имя Шершеневича, и я прочел его двустишие:

 

Мы — коробейники счастья,

Кустари задушевных строк...

 

— А вы знаете, это — неплохо...

Потом Свиридов опять попросил дать ему фото “У гроба Есенина” и стал вновь внимательно вглядываться в лица. Среди них он распознал двух знакомых и старался вспомнить, кто же они. Одного из них — второго справа — он как будто бы узнал и назвал его:

— Это Семен Полоцкий. В начале пятидесятых годов, когда я писал оперетту (в Ленинграде), этот Сема писал для нее стихи. Был он человек достойный, жил трудно, умер от туберкулеза.

Потом, обращаясь к Эльзе Густавовне, которая к тому времени присоеди­нилась к нам:

— Ты знаешь — живой Рубцов очень похож на мертвого Есенина.

И сразу же после этого:

— Когда я приехал в Ленинград, смерть Есенина еще не забылась. И тогда ходили упорные разговоры о том, что Есенин не повесился, ибо на веревке не было петли. У меня даже был знакомый, хранивший кусок этой веревки. Вообще, все это — дело темное.

Затем я дал композитору книгу Клюева и критика Павла Медведева “Сергей Есенин” (Л.: Прибой, 1927), состоящую из клюевского “Плача о Сергее Есенине” и статьи критика “Пути и перепутья Сергея Есенина”. Он разглядывал и просматривал ее (как прежде фотографии) очень внимательно. Начал со статьи Медведева, отдельные места которой даже были прочитаны вслух. Потом открыл “Плач” Клюева и, сказав: “Какие прекрасные слова!”, также вслух прочел эпиграф к произведению:

 

Мы свое отбаяли до срока —

Журавли, застигнутые вьюгой.

Нам в отлет на родине далекой

Зимний бор звенит своей кольчугой.

 

И тут же вернулся к словам Кожинова, которыми начал нашу беседу:

— Я не понимаю, почему Кожинов считает Тряпкина выше Клюева. Ведь он же умный человек!

Я предположил, что, может быть, стихи Клюева просто не нравятся Вадиму Валериановичу, — ну, не по вкусу, и все тут. Георгий Васильевич хотя и согласился, но оттенок сомнения в его голосе так и не исчез.

Перелистывая другую книгу Клюева “Четвертый Рим” (П.: Эпоха, 1922), он набрел на строчки, которые, очевидно, очень пришлись ему по душе, потому что он радостно их продекламировал:

 

Для варки песен — всех стран Матрены,

Соединяйтесь! — несется клич.

 

А затем из его уст прозвучал большой фрагмент “Рима” (от слов “Не хочу быть кобыльим поэтом, Влюбленным в стойло, где хмара и кал” по слова “А в кисе у деда Антропа Кудахчет павлиний сказ”).

Читал он с листа великолепно, с глубочайшим проникновением в суть стиха, безошибочно выбирая при этом необходимую интонацию. На словах:

 

Это я плясал перед царским троном

В крылатой поддевке, в злых сапогах —

 

восклицание: “Ведь это же Распутин!” По окончании чтения поинтересовался, правильно ли он произнес слово “киса” (означающее здесь “кошель”), и передал книгу А. С. Белоненко со словами, в которых слышалось торжество:

— Вот куда мы идем!

Я подал Георгию Васильевичу еще одну прижизненную книгу Клюева “Медный Кит” (1919), развернутую на стихотворении “Меня Распутиным назвали...”. Он прочел текст внимательно, но на этот раз молча. Начал смотреть сборник сам и в его конце наткнулся на рекламный перечень книг, выпущенных к тому моменту издательством Петроградского совета рабочих и красноармейских депутатов, где вышел “Медный Кит”. Его внимание привлекли фамилии авторов, фигурирую­щие в этом списке. Он не только называл их вслух, но сопровождал краткими и, надо сказать, нелицеприятными пояснениями (Стеклов-Нахамкес, “считавший себя соперником Троцкого”; Александра Коллонтай и ее любовник матрос Дыбенко, “на двадцать лет ее моложе”; Демьян Бедный: “Он смертельно боялся своей матери, которая, как говорили, утопила своего мужа в сортире”, — и т. д.). К слову я прочел стихотворение Клюева “Воздушный корабль”, завершающее его цикл “Ленин” (где есть строки: “С книжной выручки Бедный Демьян Подавился кумачным “хи-хи”).

Потом, открыв первые страницы “Медного Кита”, Георгий Васильевич с подъемом начал читать авторское “Присловье” к книге:

“Только во сто лет раз слетает с Громового дерева огнекрылая Естрафиль-птица, чтобы пропеть-провещать крещеному люду Судьбу-Гарпун.

...Но еще реже, еще потайнее проносится над миром пурговый звон народного песенного слова, — подспудного мужицкого стиха. Вам, люди, несу я этот звон — отплески Медного Кита, на котором, по древней лопарской сказке, стоит Всемирная Песня”.

Чтение перемежалось возгласами восхищения (“Какая проза!”). Особенно ему понравилась клюевская метафора “Судьба-Гарпун”.

С пафосом было прочитано им стихотворение “Жильцы гробов, проснитесь! Близок Страшный суд!..”:

— Клюев принял революцию!

Затем книга раскрылась (и в этом было нечто символическое) на гениальных строках “Поддонного псалма”, тут же произнесенных Свиридовым с неповторимой, удивительной интонацией:

 

Аз Бог Ведаю Глагол Добра —

Пять знаков чище серебра;

За ними вслед: Есть Жизнь Земли —

Три буквы — с златом корабли,

И напоследки знак Фита —

Змея без жала и хвоста...

О Боже сладостный, ужель я в малый миг

Родимой речи таинство постиг.

Прозрел, что в языке поруганном моем

Живет Синайский глас и вышний, трубный гром;

Что песню мужика “В зеленыих лузях”

Создать понудил звук и тайнозренья страх?!

 

— Пожалуйста, оставьте эти книги у себя, — попросил я.

— Нет, нет, ну зачем же, они вам нужны для работы, не надо.

— Но у меня все эти тексты в тетрадях, они переписаны, с рабочими пометами. А книги пусть пока будут у вас, ведь я не насовсем их вам отдаю.

На том и порешили.

Взяв у меня машинописные листки с клюевским “Словом о ценностях народного искусства”, которое я обнаружил на страницах уездной вытегорской газеты 1920 года (вскоре оно будет перепечатано в “Дне поэзии 1983”), Георгий Васильевич начал было читать про себя, но не удержался. Обратившись к племяннику (“Нет, ты послушай только, какая проза!”), он произнес “Слово” вслух с начала до конца.

Стали накрывать стол к обеду, и мы вернулись в кабинет.

— Я хотел бы почитать вам стихи Клюева, — сказал я и по своей рабочей тетради прочел стихотворение 1919 года “Россия плачет пожарами...”, где есть строки “Там, Бомбеем и Ладогой веющий, Притаился мамин платок”. Свиридов попросил тетрадь, чтобы перечитать стихи, и, очевидно, запомнил их, потому что позже, слушая одно из клюевских писем, где поэт упомянул “плат” своей матери, он воскликнет:

— А! Тот самый платок!

Это были первые стихи поэта, в которых в тот день прозвучало слово “Россия”. И я почувствовал, сколь радостно было Георгию Васильевичу встретить его у Клюева. Так же эмоционально откликался он на слова “Россия”, “Русь”, “русский”. Невозможно было усомниться в том, что это для него не просто слова, но нечто кровное, сердечно близкое.

Я взял тетрадь с текстами писем Клюева Александру Блоку, переписанными мною из единственного в то время печатного их источника — статьи В. Г. Базанова “Олонецкий крестьянин и петербургский поэт” (журнал “Север”, 1978, № 8 и 9). Исследователь почти полностью привел в ней большое программное письмо Клюева конца ноября 1911 года, которое я и начал читать.

“Я звал Вас в Назарет, — писал Клюев Блоку, — Вы тянули в Париж, бежали к портному примеривать смокинг, одновременно посылая воздушный поцелуй картузу и косоворотке”.

Услышав эти слова, Свиридов восхищенно воскликнул:

— Вот это отбрил!

Потом взял тетрадь, прочел еще раз весь текст про себя, но это место произнес вслух, опять восхищаясь им.

Я стал читать еще одно клюевское письмо сентября 1908 года, в котором дается критическая оценка книги Блока “Земля в снегу”. Особенно досталось здесь циклу “Вольные мысли”, названному Клюевым мыслями “барина-дачника”.

— А я ведь тоже — у меня многое есть на Блока — ничего не брал из “Земли в снегу”, — сказал Георгий Васильевич (потом, по ходу беседы, он еще не раз будет сверять оценки Клюева со своим мнением о том или ином явлении).

Тут же было сделано замечание общего характера:

— Вот умели же люди писать такие письма и сохранять добрые отношения — а мы ведь лжем на каждом шагу.

А клюевское “барин-дачник” вызвало такие ассоциации:

— Пастернак — это дачный поэт, поэт-дачник. С ним примиряет (это слово неточное) только то, что в конце жизни он обратился к Богу.

Возникли имена Ахматовой и Цветаевой. Признавая достоинства поэзии Ахматовой, Свиридов все же отозвался о ней очень сдержанно. А о творчестве Цветаевой было сказано вполне определенно:

— Это — истеричная поэзия. Есть всего лишь несколько стоящих стихо­творений, и все.

Здесь композитору вспомнились воспоминания Эмилия Миндлина “Необыкно­венные собеседники”, выдержавшие к тому времени уже два издания. Резко отрицательно оценив романические отношения, возникшие у поэтессы с мемуаристом, Свиридов стал пересказывать эпизод из книги, где говорится о том, как Миндлин с друзьями, и в том числе “великий русский писатель Олеша” (это было произнесено с неповторимой саркастической интонацией), обсуждали между собой, почему же Есенин был так популярен:

— И тогда Олеша сказал: “Щина!”

— ?

— То есть “есенинщина” — вот в чем, по их мнению, была причина популярности Есенина. Они просто завидовали ему. И этот мозгляк Тынянов в своей статье “Промежуток” тоже походя отозвался о Есенине. Хотя, конечно, речь шла уже о Есенине после “Пугачева”, и здесь он был не так уж неправ...

Тут нас позвали к столу, и на какое-то время мы остались вдвоем с Эльзой Густавовной. Она сказала:

— Садитесь, не бойтесь...

— С тех пор как я начал заниматься Клюевым, я ничего не боюсь, — довольно самоуверенно заявил я.

— О, это мне знакомо. Он <Г. В.> тоже ничего не боится, ничего...

Мы сели за традиционный русский стол, где все было просто и без затей. Какое-то время разговор о Есенине продолжался. Я стал читать первое из стихотворений клюевского цикла “Поэту Сергею Есенину” — “Оттого в глазах моих просинь...”, не включенное в сборник “Библиотеки поэта”. При словах: “Зашипели газеты: “Татария! И Есенин — поэт-юдофоб!” — Свиридов воскликнул:

— О! Это уже тогда было!

Потом он взял у меня второй том клюевского “Песнослова” 1919 года издания, перечитал стихи про себя и начал читать вслух следующее стихотворение цикла — “Ёлушка-сестрица...”.

Застолье началось с обращенных ко мне слов Георгия Васильевича:

 — Я хочу выпить за вас. То дело, которое делаете вы, — это святое дело. И потом, ведь этот труд вам доставляет радость?

— Конечно, — ответил я. — И при этом я чувствую себя чем-то вроде рупора, через который все клюевское должно идти.

Возникла пауза. После некоторого обдумывания Свиридов сказал:

— Это я понимаю. За вас!

Поблагодарив, я стал говорить о том, как горячо поддержал меня на “клюев­ском направлении” Владимир Лазарев. Георгий Васильевич продолжил:

— О нем очень высоко отзывались и Кожинов, и Куняев. Он ведь воспитанник Валентина Федоровича Булгакова?

Подтвердив это, я упомянул, что В. Ф. Булгаков (который в свое время был секретарем Льва Толстого) был выслан из Советской России декретом за подписью Троцкого.

— Я помню, — откликнулся Георгий Васильевич, — как в школе мы учили стихотворение Безыменского с посвящением: “Л. Троцкому. Комсомолу”.

Затем разговор перешел на воспоминания современников о Клюеве, которые к тому времени удалось мне услышать изустно или получить по переписке.

Немало интересного я узнал от Марины Ивановны Голгофской — свиде­тельницы встреч Клюева с Антониной Васильевной Неждановой на квартире певицы в конце 1920-х — начале 1930-х годов. В тот вечер за столом у Свиридовых прозвучал клюевский рассказ о Есенине, изложенный мною (со слов М. И. Гол­гофской) приблизительно в таких выражениях:

— 1916 год. Зима. Россия падает... Мы идем с Сереженькой по Москве и уже в третьем часу ночи заходим в храм Христа Спасителя. И тут от стены отделяется схимница в черном плате по брови и, обращаясь к Есенину, говорит: “Уходи отсюда, висельник!”

— Это, конечно, так оно и было, — заметил Свиридов.

Когда я начал говорить о художнике Михаиле Павловиче Иванове-Радкевиче и его брате-композиторе Николае Павловиче, тут же последовал вопрос Георгия Васильевича:

— Ведь их отец писал духовную музыку?

Я ответил, что “Хвалите” из “Всенощной” пелось на музыку П. И. Иванова-Радкевича по церквам всей России, и пересказал эпизод из воспоминаний художника о том, как его отец играл для Клюева на фисгармонии свои духовные сочинения.

Зашла речь о Семене Степановиче Гейченко, и я с благодарностью стал говорить, как помогли мне слова Свиридова о знакомстве Гейченко с Клюевым: ведь я получил интереснейшие письма из Михайловского.

— О том, что он знал Клюева, я узнал не от него, — сказал в ответ композитор. — Как-то здесь, в нашем поселке, ко мне подошла женщина в возрасте, со следами былой красоты, с пушкинской фамилией Гринева. Она сказала, что видела нас с Семеном Степановичем по телевизору и хотела бы поговорить о нем. Она знала его молодым; его тогда за длинные волосы звали “Гоголь”. В разговоре с ней и выяснилось, что С. С. был знаком с Клюевым.

— Он вспоминает, что Клюев любил рассказывать свои сны. Мне кажется, что иногда клюевские сновидения отражались и в его стихах, — продолжил я и прочел тогда еще не напечатанное, да и теперь малоизвестное стихотворение 1917 года “Из кровавого окопа...”, которое понимал как рассказ Клюева о своем сне о Есенине.

Эпиграф к стихотворению “Меня скоро убьют, но смерть — не разлука” тут же привлек внимание Георгия Васильевича:

— Это очень по-русски...

Я сказал, что тут есть что-то федоровское, имея в виду учение Н. Ф. Федорова.

— Федоров Федоровым, но это вообще очень русская мысль.

И вновь Свиридов взял у меня тетрадь со списком стихотворения и, как и прежде, перечитал его сам.

Вернувшись к застолью, он предложил второй тост:

— Хочу выпить за наше здоровье. Вы должны продолжать свое дело, ни на что не обращайте внимания. Работайте — правда себе дорогу найдет.

Затем началось то, что мне хотелось донести до Георгия Васильевича непременно. Я приступил к чтению писем Клюева 1934—1936 годов из сибирской ссылки, которые мне удалось годом раньше получить в Пушкинском Доме. Адресатом поэта была его духовная сестра Надежда Федоровна Христофорова-Садомова, певица и вокальный педагог, близкий кругам Большого театра, человек глубоко верующий.

Уже первое письмо от 10 июня 1934 года, где Клюев описывает Колпашево — место своей ссылки — и свои злоключения после ареста, вызвало реплику Свиридова: “Какая поэзия!” — и одновременно его совет как человека многообраз­ного жизненного опыта:

— Смотрите, храните все это, чтобы все это у вас не отобрали.

Далее из его уст не раз слышались возгласы восхищения. В одном из мест он воскликнул:

— Их <письма> необходимо обязательно все напечатать!

(Это пожелание в последующие годы реализовалось — см. журналы “Новый мир”, 1988, № 8; “Север”, 1994, № 9).

Письмо от 22 февраля 1935 года Клюев начал с новеллы:

“В острожной больнице одна сиделка принесла арестанту-уголовнику сваренное яйцо. “Слишком круто сварено”, — сказал больной и оттолкнул его. Сиделка удалилась так же спокойно, как если бы арестант прилично побла­годарил ее... Вскоре она вернулась со вторым яйцом и ласково предложила больному.

 “Оно недостаточно сварено”, — проворчал он с досадой. Женщина ушла, ничуть не изменившись, и пришла в третий раз, держа в руках кастрюльку с кипящей водой, сырое яйцо и часы.

“Подержите, дорогой, — сказала она ласково, — теперь у вас под рукой все, что нужно, чтобы сварить яйцо так, как вам хочется...”

“Позовите ко мне батюшку”, — сказал преступник и приподнялся. Сестра с удивлением, недоумевая, посмотрела на этого зверя. “Я не шучу, — ответил он на немой вопрос сиделки, — я желаю причаститься... Так как на земле существует такой ангел терпения, как вы, то я теперь верю, что и на небе существует милосердный Бог”.

Эта притча произвела на Георгия Васильевича очень большое впечатление.

Корпус клюевских писем, значительный по объему, требовал много времени для прочтения. К тому же было уже около девяти вечера, а беседа наша началась примерно в три часа дня... Усталость дала знать о себе, и Свиридов, не выдержав, попросил меня остановиться. Оказывается, всю неделю до этого они с А. С. Белоненко ежедневно работали до двух часов ночи.

— Мне неловко, что я утомил вас, — обеспокоился я.

Но эти слова произвели неожиданное действие — Свиридов взял себя в руки и сказал, что готов дослушать до конца. Я активно возражал, но он настоял на своем, и чтение было продолжено.

Места, останавливающие его внимание, он просил перечитывать. Среди них были слова Клюева о том, что “без русской песенной соли пресна поэзия под нашим вьюжным небом”, и последний из пяти отрывков древнегреческого поэта Феогнида, приведенных в письме от 25 октября 1936 года:

 

Бедность проклятая! Как тяжело ты ложишься на плечи!

Как развращаешь зараз тело и душу мою!

Я так люблю красоту и молитву, а ты против воли

Учишь насильно меня грех возлюбить и позор!

 

После повторения этих строк — восклицание:

— А! Феогнид из Мегар! Именно его я всегда любил из греков больше всего!

Здесь же Клюевым цитировался “русский гимн”, автором которого был назван отец Иоанн Кронштадтский (“Известный реакционер!” — произнес Свиридов с непередаваемой интонацией после того, как прозвучало это имя):

 

Как тебе приятно, как весело

Сидеть под цветущей яблоней;

Она проста — потому и счастлива.

Бог прост и душа проста.

Какая радость знать это!

 

Эти строки задели в Георгии Васильевиче что-то глубоко сокровенное. Он попросил повторить их, потом взял тетрадь и перечитал сам и, наконец, попросил у домашних лист бумаги и стал переписывать стихи, приговаривая:

— Бог прост и душа проста! Я не устаю говорить об этом!

По окончании чтения мы перешли в кабинет — ближе к выходу. Увидев там на столе принесенные мною клюевские сборники, Свиридов, обращаясь к жене, сказал:

— Вот Сергей Иванович оставил мне книги... Ну, Бог даст, не последний раз встречаемся!

И такой (будто уже совсем стариковский) оттенок сентиментальности послышался в этих словах, что мне стало грустно...

Я дал композитору антологию “Поэзия российских деревень”. Увидев в оглавлении знакомые и дорогие имена, он обрадовался:

— О! Клычков! Орешин! Вы знаете, у меня на Орешина есть сочинение, называется “Лапотный мужик”, с оркестром, колоколами, органом!

Я указал на Федора Сухова, но этого имени он не знал. Зато о Василии Казанцеве сказал так:

— О! Это хороший поэт! У него есть превосходное стихотворение “Ворон”.

Нашлось у него доброе слово и для Владимира Кострова:

— Мне дорого, что он написал обо мне в своих стихах, хотя мы даже незнакомы.

При прощании, передавая привет Лазареву, Георгий Васильевич спросил:

— И вообще, вы можете приехать сюда вместе?

И пригласил:

— Приезжайте обязательно!

Мы поцеловались, и я, вместе с А. С. Белоненко, который в тот вечер выезжал из Москвы в Ленинград, вышел на дачную улицу.

Сейчас, по прошествии лет (и каких лет!), могу сказать без малейшего преувеличения и безо всякой позы: эта удивительная беседа стала важнейшим событием всей моей жизни. И как здорово, что почти сразу же по возвращении домой я записал все, что осталось в памяти, — теперь, при самом горячем моем желании, я не вспомнил бы и тысячной доли того, что увидел и услышал в тот счастливый для меня день...

Через несколько недель в моих руках оказалось новое нотное издание хоровых сочинений композитора, и я написал ему:

 

Дорогой Георгий Васильевич!

Не могу забыть и, верно, никогда не забуду нашу встречу. Боюсь говорить еще что-то, ибо, как писал однажды Клюев Блоку, — “говорить про это много нельзя, иначе истратишь слова, не сказав ничего”.

Клюев — неисчерпаемая тема для познания, и мне хочется, в продолжение нашей беседы, чтобы Вы прочли его стихи, которые я еще не присылал Вам. Прилагаю также стихотворения “Россия плачет пожарами...” и “Оттого в глазах моих просинь...”, печатных текстов которых у Вас нет.

В прошлом письме и разговоре я поминал свою работу о клюевской прозе. Шлю эту работу Вам — может быть, выберется время просмотреть ее. В ней я постарался, насколько хватило моих знаний, проследить объективные закономерности клюевского стиля (статья эта под названием “Проза Николая Клюева в газетах “Звезда Вытегры” и “Трудовое слово” 1919—1921 годов: Проблемы стиля и атрибуции” через полтора года появится в академическом ленинградском журнале “Русская литература” (1984, № 4). — С. С.).

Не так давно купил том Ваших “Хоровых сочинений” и очень порадовался изданию новых для меня вещей. Конечно, сразу же, увидев “Лапотного мужика”, стал пытаться его воспроизводить (своими мизерными силами) на фортепиано. Это сочинение очень многое всколыхнуло во мне, горячо приветствую его написание и издание, всей душой за то, чтобы оно поскорее было исполнено публично. Великолепен цикл на стихи Сологуба, “северянинская” — “Запевка”... Многие лета Вам, дорогой Георгий Васильевич, для плодотворной деятельности Вашей, столь необходимой — я в этом глубоко убежден — для России.

Доброго Вам здоровья. Большой привет Эльзе Густавовне — ее доброта и сердечность живут в духе моем.

Ваш С. И. Субботин.

 

Через три с лишним года композитор надпишет мне пластинку со своими хорами, среди которых будут и “Гимны Родине” на слова Федора Сологуба:

 

“Сергею Ивановичу Субботину на память добрую. Радуюсь Вашим литературоведческим занятиям и их плодам. Г. Свиридов. 14/XI 86”.

 

Рискну предположить, что тогда ему, может быть, вспомнилось именно это мое письмо...

15 декабря я поздравил Георгия Васильевича с днем рождения по телеграфу, а 30-го получил от него поздравительную открытку такого содержания:

 

“Дорогой Сергей Иванович, с Новым Годом!

Сердечный привет и самые добрые пожелания Вам и всем Вашим близким.

Часто вспоминаю Вас! Движется ли книга о Клюеве? Хотелось бы мне сочинить музыку на его слова, да увяз я в недоделанных работах. Болею. Г. Свиридов”.

 

Конечно, я немедленно отправил ответное новогоднее поздравление. И в наступившем 1984-м, и в последующие годы мое общение с Георгием Васильевичем продолжалось (в той или иной форме) вплоть до его последнего инфаркта. Побывали мы у него и вместе с Лазаревым. Но об этой встрече, думаю, лучше расскажет сам Владимир Яковлевич, если для таких воспоминаний у него найдется время в его теперешней новой жизни на тихоокеанском побережье американского штата Калифорния... А я, Бог даст, напишу о том, что помню из этих тринадцати лет, попозже.

И все же — вот о чем еще хочется сказать. Недавно А. С. Белоненко (ныне президент Национального Свиридовского фонда) подарил мне изданный Фондом нотографический справочник “Георгий Свиридов: Полный список произведений”. Александр Сергеевич составил этот перечень с учетом почти всего нотного материала, оставшегося в свиридовском архиве. И мне стало и радостно, и грустно, когда среди позиций списка я увидел четырехчастное произведение для меццо-сопрано, смешанного хора и симфонического оркестра, озаглавленное “Из Клюева”. Радостно — потому что моя мечта о музыке Свиридова на слова Клюева все-таки сбылась. И грустно — ведь сочинение это осталось неокон­ченным. Правда, по словам А. С. Белоненко, три его части из четырех уже доведены до стадии, где требуется лишь небольшая доработка, так что есть надежда, что нам, быть может, еще удастся услышать свиридовского Клюева в “живом” исполнении.

Но свиридовский Есенин, свиридовский Блок и многие-многие другие сочинения композитора уже живут и будут жить в памяти прежде всего тех рядовых слушателей, для которых они стали (или станут когда-нибудь) частью их духовной жизни, — то есть в памяти народной...

Однажды Свиридов, призвав в помощники Есенина, смиренно написал: “Моя музыка — некоторая маленькая свеча “из телесного воска”, горящая в бездонном мире преисподней”. К счастью, из писем, которые во множестве шли к нему со всей России, он знал, как действенно свет его “свечи” помогал и помогает людям в их “немой борьбе” (Пушкин), становясь (и потом оставаясь на всю жизнь) поистине путеводной звездой.

Тем же из нас, кто живет под этой звездой и идет за ней, не обойтись без молитвенных слов в память о великом русском композиторе и Великом Человеке России.

 

Июль-август 2001 г.

 
  • Обсудить в форуме.

    [В начало] [Содержание номера] [Свежий номер] [Архив]

     

    "Наш современник" N10, 2002
    Copyright ©"Наш современник" 2002

  • Мы ждем ваших писем с откликами.
    e-mail: mail@nash-sovremennik.ru
  •